Лавра Чижова Елена
«Потребовали? Во всяком случае, ничего такого, о чем я не знал бы раньше». Мягкое, похожее на пепел, обкладывало клетки мозга. Слова были пустыми и бессмысленными, как иссохшее время. «Что? – сквозь словесную тьму я смотрела в огонь. – Что ты сжигаешь? Письма?» – «Писем нет. Собираюсь сжечь книги, – он отвечал мертвым голосом. – Здесь мне больше не понадобится». – «Все? Но это же – отцовская библиотека…» – взглядом я обвела стеллажи. «Именно поэтому. За свою я бы… Нет, все сжигать не требуется, только самые главные». Я оглядывалась, не веря. В присутствии тысяч томов он не мог говорить всерьез.
«Единственное, о чем жалею, – разговор с твоим благолепным попиком. В этом виновата ты. Это ты поймала меня на слабости… Если бы не ты…» – он задыхался. Двуцветные полосы, покрывающие лоб и щеки, лежали глубокими шрамами, как будто их вырезали по живому. «Они… тебя мучили?»
«Что ты имеешь в виду? – как-то мгновенно успокоившись, Митя переспросил насмешливо. – Впрочем, догадываюсь, – он улыбнулся криво. Улыбке мешали шрамы. – Комната сто один. Уж не знаю, может быть, под влиянием литературы у многих сложились превратные представления об этой области нашей жизни: все эти английские досужие выдумки с крысами, комнатами и пытками, – он говорил размеренным голосом, как будто, взойдя на кафедру, читал лекцию. – У нас, доложу тебе, иначе. Все начинается в юности, когда, побывав у них, ты надеешься, что на этом все закончилось. А как же иначе, раз они тебя отпустили? Слепец, ты живешь, не глядя в зеркало, а поэтому и не знаешь: у тебя на лбу – их печать. Однажды они закидывают крюк и цепляют тебя за губы, и твои иллюзии, которые прежде казались жизнью, остаются по ту сторону, словно ты уже умер. И тогда ты говоришь себе: все это время я жил несовершеннолетним, иначе говоря, придурком». Митя остановился.
«Завтра я подаю заявление. Я знаю, в отделе кадров подпишут не вдруг, существует особый ритуал. Так сказать, набор ритуальных услуг, которые они любезно предлагают. Отъезжающий – род трупа, никаких прав не имеет, все решают за него. Только в данном случае – не родственники, а сослуживцы: именуется бесхозным телом. Таким, как я, все услуги – бесплатно, – мне показалось, он снова улыбнулся. – После чего труп отправляется в ОВИР, чтобы договориться об условиях: все, как в Греции, – на этом этапе стоит и денежек, и усилий. Интересно, как будет выглядеть мой Харон? О, я уверен: дебелая баба с вшивым домиком, супруга кого-нибудь из этих. Семейный подряд, ты не находишь?» – сложив руки, Митя сидел напротив. Высокомерие умершего играло в его бровях.
«А впрочем, искать аналогий – скверная привычка. Там я надеюсь от нее избавиться. По крайней мере, для тебя я не хочу подбирать сравнений. Пусть остается как есть». – «Что – как есть?» – «Точнее, как было, – он поднялся, не глядя, – было и больше не будет. Вчерашнего я тебе не прощу. Как ты сказала, Чистый понедельник? Я не очень тверд в ваших церковных терминах, но, кажется, все прощения совершаются накануне. Так что, будем считать, простились», – смиряя брови, он двинулся к затухающей печи.
Пачка книг в твердых переплетах лежала готовой поленницей. Нагнувшись, Митя подхватил верхнюю и покачал на весу. Жесткий коленкор, изрезанный серебряным тиснением, ходил у меня перед глазами. «Вот, – он смотрел на меня, покачивая, – эту надо обязательно сжечь. Я же сказал тебе: все – не надо. Штук двадцать-тридцать и тогда…» – «Что тогда?» Книжный обрез, повернутый ко мне боком, был захватанным и неровным, как будто, прежде чем прочитать, его резали тупым ножом.
«Есть такой анекдот. Злопыхатели, вроде меня, любят рассказывать. Году эдак в шестидесятом журналисты спросили у японцев: когда (речь шла об электронике) СССР сможет вас догнать? Японцы обдумали. “По самым оптимистическим прогнозам, лет через тридцать”. В семидесятом их снова спрашивают. Японцы прикинули и отвечают: “В лучшем случае лет через пятьдесят”. В восьмидесятом их спросили в последний раз, и, обдумав, японцы ответили: никогда». – «Я не понимаю…» – «Что непонятного? – взгляд, остановившийся на мне, прищурился и собрался. – Есть несколько книг. То, что в них написано, надо прочесть и усвоить, иначе будущее никогда не наступит. Страна, отвергшая эти книги, обречена. Именно их и именно с этой целью я и собираюсь уничтожить, чтобы ни в коем случае эти книги не остались им».
Книжный обрез, словно взрезанный ножом, выворачивался в мою сторону. Не моргая, я смотрела, как Митя распахивает чугунную створку и заносит руку. Еще не поверив, я поднималась на ноги. Осторожно и бережно, как кладут в колыбель, он вложил книгу в горящее жерло и выпрямил спину.
Боль, ударившая в живот, словно вонзили железный стержень, затмила глаза. Словно глядя со стороны, я видела: оставляя свое тело, я выхожу из него. То, что из меня вышло, встало на колени и поползло к распахнутой печи. «Не на… не надо…» – корчась от боли, оно кричало и тянулось – вырвать из огня. Нечеловеческая ярость, как будто ударило молнией, рассекла Митино лицо. Кривой шрам, разрубая красные и серые полосы, лег наискосок.
«Ага-а! Любишь их! Любишь!.. – вырвав из пламени, он держал тлеющую книгу, и тошнотворный запах затлевшей бумаги забивался в ноздри. – На! Вот тебе! Это ты – язычница! Вот он – твой Бог!» – размахнувшись от плеча, Митя швырнул в стену. Удар ужасной силы, от которого искрами брызнул затылок, отбросил меня назад. Я услышала вой, рвущийся ко мне из тьмы, и увидела: то, что вышло из меня, падает навзничь…
Книга, вывернутая обгорелыми страницами, лежала у стены. Мое тело, из которого оно вышло, стояло посреди комнаты. Пустыми обожженными глазами Митя смотрел пристально, мимо меня.
Лица прохожих были пепельными. Я шла, внимательно переступая через корни. Они врастали в асфальтовые шрамы, изрезавшие улицу. Оттуда, из глубины, доносился гул. Наружу он пробивался тяжелыми накатами.
Опустившись на корточки, я расковыряла трещину пальцем.
«Тебе чего, плохо?» Рядом со мной остановились ноги. Они были толстыми и отечными. Из ветхой туфли, присыпанной серым пеплом, вилась узловатая вена, проступала спутанным узлом. Если взять за конец, она вытянется длинной веревкой… как в анатомическом театре…
Женщина взвизгнула и отдернула ногу. Заслонив голову руками, я ждала. «Хулиганка! Чего руки тянешь, дрянь!» Туфля, присыпанная пеплом, поднялась над трещиной. Толстые ноги, перевитые веревками, двинулись с места тяжело. Они шли, не разбирая дороги, не боясь придавить…
Я поднялась и пошла к церковной ограде, за которой, шевеля метелками, стояли крапивные будылья. Тяжелые бетонные глыбы, похожие на вывернутые из земли камни, лежали здесь и там. Мешки, сваленные к крыльцу, успели убрать. Сероватые лужи, стянутые цементной пленкой, отражали солнце. Оно дрожало пестрыми бликами, било в глаза. Сощуриваясь от света, я шла в крапивный угол. Солнцу, ходившему по кругу, хватило бы времени обжечь. Метелки крапивы, вытянувшись во весь рост, кланялись мне навстречу. Обжигаясь, но не чувствуя боли, я вошла в их круг.
Встав на колени, я разглядывала внимательно. Вышедшие из моих пальцев расползлись по земле грязью. Маленькие человечки, слепленные из праха, возвратились в прах. Быстрый ангел, летающий над полями, смеялся и брызгал на них дождевыми каплями. Серое и текучее лежало, прикинувшись глиной. Я взялась за крапивный стебель и рванула на себя. Он уперся жгучими волокнами. Рука, измазанная прахом, подняла крапивную кисть. Я занесла руку и хлестнула. Удар за ударом я стегала по глазам, по щекам, по губам. Стебель метелки хрустнул. Застонав, я отбросила его в заросли. Кончиками пальцев, будто и вправду ослепла, я ощупывала лицо. Безобразные волдыри пучились болотными пузырями. Необоримый зуд, перебивающий жгучую боль, занимался под кожей торфяным тлением. Он шел из глубины глухими накатами, словно кто-то, выпустив когти, терзал мое лицо изнутри…
За церковной оградой я стояла, держась за прутья. Точнее, не я – мое пустое тело, чьи руки были совершенно чистыми. Теперь я понимала: это оно. То, что из меня вышло. Я видела: не опасаясь промахнуться, оно стегает себя жесткими крапивными кистями. Запустив пальцы в глинистую жижу, которая была моим мозгом, разминает, силясь перебить боль. Взяв горсть глины, размазывает по моим щекам, словно лепит маску. Жар, пышущий изнутри, схватывает мгновенно. Повторяя вспухшие контуры, глина унимает огонь…
«Господи, – глядя со стороны, я шептала мертвеющими губами, – еще немного, и все это кончится. Я сойду с ума…»
Лежа лицом к стене, я то впадала в короткий сон, то, приходя в себя, принималась бродить по квартире, но, обойдя комнаты, возвращалась, чтобы уткнуться в стену. Голоса окрепли к вечеру, так что голос мужа, обращавшийся ко мне с увещеваниями, уже не смог перекрыть. Сливаясь с их хором, он говорил о переутомлении («Надо врача, диссертация тебя доконает»), но я махала на него рукой. Свившись толстой веревкой, голоса оплетались вокруг щиколоток: кто-то ходил за стеной. Тяжелое, похожее на мешок, упало как неживое. Шаги стихли, и, собрав силы, я поднялась.
Муж лежал на диване. Рука свисала, касаясь пола костяшками пальцев. На цыпочках я приблизилась и заглянула. Расслабленные мышцы не держали челюсть. Широко открытый рот зиял бездыханно. Скверный голос заныл о выборе: «Увидишь мертвыми, их обоих… Вот тебе и проверка, самая лучшая…» Я смотрела неотрывно. Радость, ворохнувшись под сердцем, разгоралась открытым пламенем.
В гортани булькнуло, словно лопнул пузырь, и заливистый храп вырвался наружу. Муж открыл глаза. Отпавшая челюсть встала на место, вошла в пазы. «Что? Что ты?» – он повторял хрипло, озираясь. Из-под короткого вздернутого халата торчали колени. Он дернул полу, стараясь запахнуться. Ему мешал пояс, перетянувший живот. «Я ухожу. Мне нужен развод». – «Этого не будет, – он вывернулся и спустил ноги на пол. – Любые проблемы можно преодолеть и разрешить», – глаза, упертые в колени, моргали близоруко. Пошарив, он надел очки. Взгляд, укрывшийся за стеклами, стал тяжелым и вязким.
Под этим взглядом я говорила о том, что больше не желаю фарса. Если, по церковной жизни, ему необходима жена, пусть возвращается к прежней: «Вы венчаны, на горе и на радость, или как там у вас?» Запахивая колени, он двинулся к письменному столу и, сев вполоборота, заговорил о том, что я больна, но если уж суждена болезнь, он будет за мной ухаживать – лучше казенных сиделок. Уркая тяжелыми зобами, голоса двигались взад-вперед по коридору, подволакивая крылья.
Он сидел, перебирая четки. Длинная нить, свитая из черной узловатой тесьмы, ходила в его пальцах. Надетые на запястье, четки были похожи на вену, выпавшую наружу. Пальцы, ползущие по узлам, гоняли кровь. «Наш брак – пустая формальность, – я начала снова, старясь отвлечься от голосов. – Он не может длиться вечно… рано или поздно… я больше так не могу…» Он понял по-своему. Перебирая пальцами, заговорил о том, что в нем самом нет никакого изъяна, так я выбрала сама, ему тоже далось нелегко. Но теперь все будет иначе.
Твердая полоска с белым клином, надетая по особому разрешению владыки, перетягивала его горло, мелькала в распахе халата – знаком изысканной, хотя и не всеобъемлющей полноценности. Ее призрака вполне хватало на то, чтобы, запахнувшись, презрительно отмести все партикулярные доводы: «Если тебя по известным причинам не устраивает такая жизнь, я готов вернуться к нормальной – хоть сейчас. – Голые колени вывернулись из-за стола и открылись мне навстречу. Твердая черная полоска подперла шею. – Ради детей, которые родятся», – он говорил тихо. «Мы не животные». Муж усмехнулся и сдвинул колени: «Да, не животные. Наш брак освящен церковью. Животным станешь ты, когда нарушишь». – «Но ты, ты же и с ней венчался». Он ощупывал четки, свитые чужими руками. «Мой грех – мой ответ. К тебе это не имеет отношения. Моя жена ушла сама, но больше я этого не допущу». Голоса, таящиеся под дверью, забили крыльями. Узловатая удавка захлестывала птичьи шеи.
Ловко обвив запястье, он заговорил о том, что наша жизнь, не вполне полноценная с обыденной точки зрения, имеет, тем не менее, ряд преимуществ, которые я, по немощи молодости, не могу в полной мере оценить. Ссылаясь на свидетельства женщин, коих – за свои церковные годы – он наслушался («Да что я, спроси у любого исповедующего батюшки, вот хоть у отца Глеба»), каждая семья – в свой черед – проходит неисчислимые искушения, но горе тем, кто на эти искушения поддался. Гонимые болезненным любопытством, супруги ищут новых впечатлений, чтобы рано или поздно оказаться перед разбитым корытом, но то, что простительно невежественным душам («Кто знает, может быть, с них – по милости Божьей – особый, усеченный спрос…»), не пристало тем, кто волею судьбы оказался приобщенным к Слову. Жизнь, гармонично очерченная церковным кругом, далеко отстоит от жизни разомкнутой, подчиненной плоскому, земному времени. Если человек, а особенно женщина, по собственной несмиренной воле выходит из этого круга, она обречена. Рано или поздно ее душа становится неприкаянной. Рука, забранная узловатыми четками, оперлась о зеленый подлокотник. «Что значит – неприкаянной?» – я спросила тихо.
Окончательно перебравшись в кресло, он говорил: это значит – не способная на жертвы, главной из которых должна стать ее же собственная душа. («Неприкаянная – значит, не принесенная в жертву».) Перед лицом жертвенного смирения любое уклонение беззаконно, любое слово – бессловесно, любая самовольно избранная судьба – гибельна. Перекрывая гомонящие звуки, он говорил другим, изменившимся голосом, в котором больше не было хрипловатости. Прекрасным голосом, умеющим петь «Разбойника», он предрекал мне бесславную гибель, в которую, как масло по раскаленному ножу, уже соскользает моя душа. «В тебе говорит молодость. С какой-то точки зрения, достижимой не раньше духовного совершеннолетия (заметь, не всегда совпадающего с плотским), молодость – это нестойкое душевное состояние, которое предшествует истинному рождению».
Словами, похожими на Митиными, но по-цензорски вывернутыми наизнанку, он говорил о пороге, который, расставаясь с молодостью, обязана преодолеть душа. «Это рождение каждому дается в свой срок, да и то если Господь сподобит. Но если уж суждено, и человек рождается в Истину, это и есть истинное чудо, потому что на все, окружавшее тебя прежде, ты смотришь новыми глазами. Я, слава Богу, уже прошел этот путь». Сняв очки, он вытер глаза. Его душа, пройдя через испытания, выучилась жестокости.
Его слова падали с высоты, пробивали осколками голову, застревали в черепной коробке. Боль сводила мои кости, словно душа, изрезанная его словами, пыталась протиснуться в узкий лаз. Голос, увещевающий по-отечески, встречал меня снаружи, потому что я, рождаясь в совершеннолетие, должна была пасть ему в колени. Остановившимися глазами я видела свою гибель, в которую муж, заросший бородой отцовской мудрости, звал меня. Это рождение, посрамляющее молодость, шипело ужасом кровосмешения. В его тени наше прошлое становилось кощунственным, словно я, замороченная неведением, делила его не с мужем, а с отцом. «Господи!» Зажимая рот ладонями, я благодарила за то, что у нас нет детей.
Тяжкое небытие окружало мое сознание. Я видела потоки крови, похожие на полноводные реки. Беря начало в подвалах тайного дома, они двигались под землей, время от времени выходя на поверхность – как взбухшие вены. По берегам, уронив руки в колени, сидели измученные люди. Неприкаянные души, мы дожидались нового рождения, в котором не было ни отцов, ни матерей. Кровь отцов, отворенная изъятелями тайного дома, утекла горячими струями. Вздрагивая, мы стирали ее капли, павшие на нас. Кончиками пальцев терли лбы и щеки, но там, куда падали капли, вспухали безобразные волдыри. Необоримый зуд занимался под кожей, и, расчесывая, мы прикладывали к щекам береговую глину, силясь заглушить.
Кожные покровы становились сухими и чистыми, и, больше не ведая о своем сиротстве, мы уходили в мир. Из окон, забранных железными прутьями, внимательно следили глаза изъятелей, ведающих, что творят. Выдернув неприкаянную душу, они выслушивали ее обеты и, глумливо хихикая, отпускали до поры. Рождаясь в их мир, каждый из нас уносил в себе зуд жестокого и греховного беспамятства, от которого не было спасения.
Речь о смерти
Лицом к стене я пролежала три недели. Мысли слоились и сбивались в одной точке: она сияла страхом больницы. Закрывая глаза, я видела кривую иглу, занесенную над теменем. Через теменное отверстие, осторожно раздвинув затылочные кости, они извлекали что-то, похожее на глиняную фигурку. Под пальцами, затянутыми в резиновые перчатки, ручки и ножки ломались с хрустом. Отброшенные в ведро, стоящее у кровати, мелкие части оживали и ползли к стенкам. Блестящий инструмент, похожий на глубокую ложку, оскабливал череп изнутри, выбирал остатки. «Ты делала аборт?» – голосом отца Глеба кто-то спрашивал, склоняясь к моему изголовью. Этот кто-то, все время менявший обличья, стоял рядом. С трудом я вспоминала: изъятели, это – за мной. Боли я не чувствовала. «Ну вот, кажется и все, – усталый голос, пахнущий хлороформом, склонялся над ухом. – Все позади – теперь она не родит…»
Приходя в себя, я ощупывала нетронутую голову и думала о том, что это – до поры до времени. Отец Глеб, воспитанный жестокими книгами, мне не простит. Хитрая мысль блестела в мозгу: спасение – еда. Пока не отказываюсь, они не посмеют в больницу. Муж терпеливо подносил тарелки и забирал пустые: я съедала все, что подаст. Поднесенное и припахивало больничным. Унося тарелки, он старательно шутил над мой прожорливостью; ему вторило коридорное зеркало: чем больше ела, тем ничтожнее становилось мое отражение. Слежалые волосы обвисали тусклыми прядями, в углах рта спеклись бурые корки, глаза, ввалившись по контурам, дрожали темным блеском. «Может быть, все-таки проконсультироваться?» – муж спрашивал неуверенно, зная о возможных последствиях не хуже моего.
И все-таки я мало-помалу приходила в себя. Блестящие инструменты не терзали череп. Сны становились безгласными и пустыми. Время замедляло ход, останавливалось, оползало беззвучно.
Пару раз мне звонили из института, однако не очень настойчиво: у аспирантов моего года учебных часов нет. Я бормотала о семейных обстоятельствах. На некоторое время меня оставляли в покое.
На исходе третьей недели я услышала хруст ключа. Муж держался неуверенно, глаза отца Глеба упирались в пол. Деликатно, как смотрят на инвалида, он поднял и отвел.
«Давненько!» – голос взял выше обыкновенного. «Вот, решили посидеть – как прежде», – муж потирал руки, нерешительно оглядываясь. Преодолевая слабость, я пригласила заходить. Забравшись в свой угол, отец Глеб устраивался поудобнее. До последней минуты я не могла поверить, что это уже началось.
Разговор не клеился. Подливая чай, муж направлял беседу и, словно оттягивая время, вел ее по нейтральной колее. Москва медлила. Вялотекущие слухи прочили в преемники владыку Антония, главным достоинством которого называли утонченный вкус. Коллекция, собранная претендентом на вдовствующую Ленинградскую кафедру, исчислялась сотнями единиц собрания. Злые языки болтали о том, что главнейшим удовольствием прочимого иерарха был тщательный уход за предметами старины. У стеллажей, заставленных бронзой и фарфором, владыка проводил долгие и плодотворные часы. Об этом муж рассказывал мрачно.
«Вот как нового назначат, так и будем дежурить по очереди – сидеть музейными бабками», – отец Глеб покачал головой. «А как… он выглядит?» – я спросила с трудом. Заеды в уголках рта мешали говорить свободно. «Совершенная породистая лошадь: продолговатый череп, знаешь, выкапывают из курганов, остренькая борода на две пряди, глаза немного навыкате, да и росту лошадиного», – муж описал с удовольствием. Отец Глеб взглянул коротко. «Но, в общем-то, говорят, мужик ничего, бывает и хуже, – под коротким взглядом муж устыдился. – Да что говорить, внешность дворянская, правда, с явными элементами вырождения», – все-таки он не удержался. «Значит – конец? – В прежние времена объяснений не требовалось. Оба понимали меня с полуслова. – А Николай?»
«Трудно представить, чтобы они сработались, – войдя в привычную колею, муж отвечал серьезно, – с другой стороны, делать нечего. На все воля Божья. Покойного владыку не заменишь. Плохо то, что об Антонии вообще говорят разное…» – «Мне проще, – отец Глеб перебил, – я и раньше, в общем говоря, в сторонке, а тебе – Всемирный совет, московские дела…» Муж потер лоб.
«Может быть, еще обойдется, – я сказала, имея в виду дворянское увлечение, – коллекция – дело хлопотное. Вот и будет ею заниматься». – «Хлопотное, но не настолько, чтобы терпеть инакомыслие. А потом, не с потолка же его назначили!» – оттопыренным пальцем муж ткнул в потолок. Короткая усмешка придала ясности: новый не потерпит крамолы. Я подумала, начнет с Николая.
«Если коса на камень, Николая уйдут с повышением», – муж сказал, словно расслышал. «А тебя?» – я спросила тихо. «Я не монах, такие приказы выполнять не обязан, – он ответил с напором. – Кстати, владыка Николай еще когда предлагал: в Японию, на семь лет, с рукоположением», – он дернул щекой. «Но ты же всегда… Только и мечтал…» Руки, лежавшие на коленях, задрожали мелко. Торопливо, пока не заметили, я спрятала в рукава.
«Но почему… Почему ты не поехал?» – я говорила, задыхаясь. «Ты бы не согласилась. Я знал заранее. Если ехать – одному. – Он помедлил. – Нет, я останусь здесь – до конца». Ради меня он отказался рукополагаться. Ногтями я царапала спрятанные кисти: «Ну и оставайся. Останешься, чем черт не шутит, станешь доверенным лицом – стирать пыль с дорогих украшений!» – «Замолчи, – муж прервал жестко. – Ты – больна». Руки, вырвавшись из норы, метались крысами. Глаза слезились и теряли фокус. Лица тех, кто сидел напротив, смещались и дрожали. Они сидели молча, но я слышала: речь о смерти.
«Дальше будет хуже, если не справимся», – до поры оставаясь в стороне, отец Глеб держался сумрачно. Теперь, когда он вступил, я увидела: губы, шевельнувшиеся мне навстречу, скривились радостью. Коротко отерев рот, он распустил тугой узел. Руки, ослабившие галстук, скользнули по лацканам, и, смиряя, он выложил их на стол и навалился грудью. Резким движением отец Глеб завернул рукава пиджака. Теперь я понимала: не справившись, муж привел подручного.
«Пожалуйста, отпустите меня… Я же…» – глядя в глаза отца Глеба, я не посмела сказать: отпустила вас. Бессильная мольба замерла на моих губах. Я выпрямилась, унимая дрожь.
«Ты больна, – голос мужа вступил откуда-то сбоку, – эта болезнь – особая, мы с Глебом пришли… Это я настоял на том, чтобы отчитать». Слабеющими глазами я видела колонну, держащую своды, и голый каменный пол. Мне навстречу их выводили под руки. Изгибаясь, но не смея подняться, расслабленные пытались уползти, скрыться от нещадных глаз. «Ты хочешь сказать, я – бесноватая?» – «Нет, – муж возразил нетвердо. – Я хочу сказать, это – болезнь. В больницу нельзя. После таких учреждений выходят с волчьим билетом. Это значит, что, пока не поздно, мы должны испробовать все». – «А если не получится?» – кривая игла восходила над теменем, примеривалась к затылочным костям. «Будем пытаться до последнего», – на этот раз муж ответил твердо. «До последнего, – я сжалась на стуле, – это значит – убить».
Красное ходило под сердцем, сводило ступни. «Только посмейте, и я изведу обоих. В церкви буду вставать напротив. Помнишь черную моль?».
«Ты сама себя убиваешь, – отец Глеб приступил с мягкостью. – Неужели ты и вправду думаешь, что мы к тебе – со злом?» Он говорил, что, сопротивляясь, я усугубляю страшную опасность: своеволие не прощается, то, что я задумала, чревато гибелью, сколько случаев, попадают под машину, все говорят – случайность, но случайностей нет, тебе ли не знать. «Глеб прав, – муж нарушил молчание, – ты сама обрекаешь себя». Мимо меня он смотрел в пустоту слепыми глазами. «Это все?» – словно готовясь подписать, я спросила твердо.
Торопливо, как будто боясь упустить главное, отец Глеб заговорил о детях, на которых родительский грех. Рано или поздно, когда родятся, ты узнаешь, как карает Господь – через детей. Он говорил о младенческих смертях, о том, что, ступая на путь своеволия, в жертву мы приносим детей.
Огонь отступал от сердца. Холод, поднявшийся снизу, замкнулся ледяным кольцом. Остов первенца, словно я, сидящая перед ними, стала глиняным сосудом, лежал замурованный во льду. Водя пальцами по щекам, я думала: нет ничего такого, о чем я не знала заранее. От лица карающей церкви они говорили сущую правду, от которой, как от их глаз, нельзя было укрыться.
Я провела рукой по груди, прикоснулась к холодной глине. Запах хлороформа поднялся к моим ноздрям. Отец Глеб перекрестился. На меня он смотрел оплывающими глазами, в которых, содрогаясь от ужаса, я видела любовь. «Что мне сделать, чтобы ты поверила?» – он смотрел тихо и печально, но слова не имели ни связи, ни смысла. «Чтобы поверила?» – я переспросила медленно, как на чужом языке. Язык распух в моем горле, иначе я сумела бы выговорить правду: я поверю тогда, когда вы узнаете Божью кару – через ваших детей.
Упираясь руками в столешницу, я поднималась тяжело. Я знала: теперь надо действовать хитростью – в ней моя надежда на спасение. «Может быть, действительно стоит попробовать, чем черт не шутит», – я попыталась подмигнуть. «Знаешь, с этим господином надо поосторожнее», – муж поморщился. «С господами», – я возразила тихо. Он не переспросил. (Не возражают, боятся спугнуть. Разговаривают как с сумасшедшей.) «Пойду переоденусь, – я огляделась. – Если уж отчитывать, нехорошо в халате». Слабые ноги отказывались держать. Цепляясь за стены, я добралась до комнаты и притворила дверь. Она открывалась наружу, изнутри не подпереть. Цепкими глазами я обшарила комнату, пока не наткнулась: лампа, прикрученная к столу, крепилась на длинном штыре. Стараясь действовать беззвучно, я открутила винт и вытянула из гнезда. Подкравшись к двери, просунула и подперла вывернутым абажуром. Разговаривая вполголоса, они ходили по коридору.
Бояться нельзя, если справятся со мной, справятся и с другими. В дверь стучали настойчиво. «Открой», – отец Глеб звал меня. Руки дрогнули. Опережая дрожь, я зажала их между колен. Спина взмокла. Я сцепила зубы до хруста. «Пожалуйста, открой». Я не узнала голоса. Кто-то, стоявший под дверью, дергал ручку, расшатывая вставленный штырь. Свернутый абажур бился о стену. Углом подушки, давя подступающий ужас, я забила себе рот.
Тревожный запах ладана сочился из дверной щели. Они выпевали в два голоса, неразборчиво. Я слышала шуршание страниц, и под это шуршание голоса вступали попеременно: тенором и баритоном. Угол подушки стал мокрым. Я вытянула изо рта и замерла, прислушиваясь. Шуршало громко и хрустко, как магнитофонная пленка. Под привычный пленочный хруст два голоса сливались в одно. То скверным тенорком, то низким баритоном голоса отчитывали меня, изгоняли бесов. Формулы, к которым они взывали, низвергали в бездну, запускали пальцы в такие глубины, где терялся разум. Ужас расслабленного безумия жег изнутри. Снова, как будто вышла наружу, я видела себя со стороны – у храмовых колонн. Кто-то, имеющий силу, пронзал металлическим взглядом, подступал непреклонно. Зажав ладонями уши, я сползла на пол и шевельнула губами: «Только не слушать, песня, это – другое, в два голоса, я знаю… Это – просто песня… Песня на русские темы…»
Лбом в расставленные колени, обхватив голову руками, я выводила слова, выпевала низким воем: Пой, лягавый, не жалко, а-а-а поддержу! Я подвою, как шавка, а-а-а подвизжу! Бесы, проникшие в сердце, сбивались стаями в горле. Сцепившись зеленоватыми ручонками, они рвались наружу, свивались в хоровод, уворачивались от слов, бились в бетонные стены. Страшная песня, клокочущая в моем горле, пронзала их раскаленным штырем, не давала укрыться. Невиданный ветер, поднявшийся над поваленным небоскребом, раскачивал комнату, словно я, обуянная бесами, выла в высокой башне…
Удар чудовищной силы, под которым содрогнулись стекла, обрушился в оконную раму, и, откинув голову, я увидела: наискось – от угла к углу – змеящейся трещиной, как разрывается завеса, расходилось оконное стекло. Острый кусок, выпавший из пазов, брызнул искрами. Громче и громче, раскачиваясь до неба, я кричала и выла страшным мужским баритоном: Мне б с тобой не беседу, а-а-а на рога… Мне бы зубы, да нету, а-а-а-а – цинга… Вертухаево семя, не дразни, согрешу! Ты заткнись про спасенье, а-а-а-а – гашу…
Две ручонки, сведенные ужасом, расцепили хоровод. Облетев круг, бесы рассыпались по сторонам и ринулись к оконной щели. Зеленый водоворот вился над выпавшим углом, когда, завывая страшным воем, они бились у трещины, просачивались в щель, падали вниз. Слабая дверь содрогалась под ударами. Хватаясь за край, оползавший в бездну, я поднялась на ноги. В опустевшей комнате, где гулял ветер, я стояла в дверях и, цепляясь, не давала им проникнуть.
Пристанище я нашла в мастерской. Подобрать ключ не составило труда. Точнее, я и не подбирала. Оказалось, он так и висел на моей связке. Это обнаружилось под дверью, когда я наудачу пробовала один за другим. С какой-то попытки повернулось. Я вспомнила: в последний раз мы выходили по очереди, Митя – первым.
Электричества не было. Пощелкав выключателем, я вывернула лампочку: нить оказалась целой. Стараниями бдительной дворничихи опасное помещение обесточили. Вызвать мастера я не решилась.
Таясь, я возвращалась вечерами и, запершись наглухо, готовила ужин. Газ по недосмотру оставили. Единственная исправная конфорка трещала голубоватым пламенем. Набрав из крана воды, я варила нечищенную картошку. Шкурки, окрашенные в цвет земли, лопались трещинками, и, катая клубни в ладонях, я снимала мягкие лоскутки. Картофелины, очищенные от мундиров, казались сладкими. Наевшись, сметала в ладонь коричневатые свившиеся шкурки и по очереди жгла над огнем. Каждую шкурку я держала до последнего, пока огненный вьюнок, выбивавшийся из пламени, не дорастал до моих пальцев.
Погасив газ, я зажигала свечу. Ломкий огонек дрожал в высоком стекле, глядящем на воду. Забираясь на подоконник, я слушала волны, подступавшие к самой стене. В темноте, окружавшей мое пристанище, я чувствовала себя в безопасности. Огонь свечи очерчивал круг, и тьма, не тронутая по углам, оставалась необитаемой.
Голоса, терзавшие меня, первое время норовили вернуться. Тогда, не дожидаясь, пока они вырвутся и набросятся, я сползала с подоконника и обходила комнату, ведя рукой по стене. Под обоями, свисавшими оборванными шкурками, угадывались швы кирпичей. Нащупав, я гладила их подушечками пальцев.
Возвращаясь к окну, я всматривалась в невидимый берег. С той стороны набережная была застроена промышленными зданиями, безлюдными по ночам. По воскресеньям, когда не выходила из дома, я разглядывала застекленные этажи: здания были длинными и приземистыми. При дневном свете они напоминали поваленный небоскреб. По вечерам широкие окна не загорались.
Шум реки однажды стих: в первых числах декабря Невка покрылась льдом.
По будням я ходила в институт. Кафедральные не мешали моему одиночеству: вспоминая Митины уроки, я видела в них персонажей.
Таясь от дворничихи, в мастерскую я возвращалась поздно.
Наверное, муж разыскивал меня. По крайней мере, девочка-секретарша упоминала о каких-то звонках. Время от времени мужской голос приглашал меня к телефону и, узнав, что меня нет, вежливо благодарил. «Надо же, как не везет!» – секретарша сокрушалась искренне.
Кажется, только однажды, выходя из института, я заметила: кто-то стоял на мосту, у грифонов. Человек, укрывшийся за постаментом, не тронулся с места. На всякий случай, сбивая его со следа, я покружила по городу и взяла такси.
Постепенно жизнь налаживалась. Каждый день, снимая с себя белье, я стирала его и сушила над плитой, пока однажды, собравшись с мыслями, не догадалась купить на смену. К февралю тревоги улеглись. Голова обретала ясность. Шум, терзавший уши, постепенно стихал. Ни днем ни ночью я больше не слышала пугающих голосов. Однажды, очистив картофелину и привычно сметя шкурки в ладонь, я подумала, что жечь больше нечего: лягушачья кожа сгорела. Я села на край топчана и вспомнила о бахромчатых книгах. Где-то далеко, в поваленном небоскребе, они тосковали без меня.
Бродя по улицам, я мучалась от холода и, продрогнув, находила спасение в парадных: грела руки на ребрах батарей. Отогревшись, отправлялась дальше, выбирая окольные пути. К марту совсем потеплело. Долгие прогулки, совершаемые по необходимости, теперь приносили радость.
Однажды, идя по набережной канала, я свернула и вышла к колокольне. Кованые ворота были открыты. По тающей дорожке бродили вечные голуби. Дойдя до высоких дверей, я вступила в притвор.
Редкие фигуры терялись в необозримом полумраке. Паникадил еще не зажигали, и темноватое храмовое пространство освещалось огнями свечей. Заканчивали литургию оглашенных. Поцеловав Евангелие, дьякон снял его с аналоя и поднес к царским вратам. Блаженные звуки, лившиеся с балкона, омыли замершую память. Впервые за долгие месяцы я решилась вспомнить голос владыки Никодима.
Еще молимся о Великом Господине и Отце нашем Святейшем Патриархе Пимене и о Господине нашем Преосвященнейшем… – послушные губы предстоявших складывались в имя. Вдохнув, я шевельнула не в лад. Нежно вступивший хор разлился в Господи, помилуй. Не веря чужим губам, я расслышала: на сугубой ектении возносили владыку Антония.
«Успели назначить». Я оглянулась. Служба шла своим чередом. Кафедра, лишенная владыки, не должна была вдовствовать: паства приняла того, кого назначили.
«…Не-ет, на Прощеное владыка Антоний – у нас…» – глаза свечницы сияли из-под платка. Лицо лучилось беспамятной радостью. «Скажите, владыка Антоний… его давно… назначили?» – я спросила шепотом. «А тебе-то что?» – она сверкнула враждебно. «Меня не было… – Помедлив, я добавила: – уезжала». – «Давно», – она буркнула и протянула руку. Пошарив в кармане, я вынула рубль. «Одну?» – свечница спрашивала сурово. «Скажите, а прежнего владыку… его поминают?» – взяв свечу, я побоялась назвать по имени. Мне показалось, она не поняла вопроса.
Под сугубую ектению, самочинно вознося имя Никодима, я пятилась, исчезая в притворе. Да никто из оглашенних, елицы вернии, паки и паки миром Господу помолимся… Оглашенная, я вышла сама, не дожидаясь изгнания.
На следующий день мне позвонили. В этот раз муж подгадал верно. «Да, да, здесь, пожалуйста», – радуясь его удаче, секретарша протянула трубку. Он говорил тихо, едва слышно.
«Владыка Николай хочет говорить с тобой», – голос звучал напряженно, словно там, на обратном конце провода, он был не один. «По телефону?» – я спросила равнодушно. «Нет. Он хочет, чтобы ты пришла». Теперь, когда телефонный разговор отменялся, я спросила: «Зачем?» – и прислушалась. Тот, кто стоял рядом, должен был сунуться с подсказкой. «Так принято, когда кто-то из сотрудников, из наших…» – он замолчал. Кафедра наполнялась преподавателями. Прикрывая рукой трубку, я старалась как можно тише: «Хорошо, я поняла». Даже сейчас мне хотелось увидеть владыку Николая. «Тогда я запишу, сам запишу тебя на прием. Обычно вечером, после шести». – «Позвони накануне и сообщи время. Мне передадут». Девочка-секретарша кивала радостно. «Ты вообще как?» – его голос дрогнул. «Нормально». – «Я… Хотел попросить тебя… Когда ты будешь говорить с владыкой…» – «Не бойся, – я ответила. – Владыке я ничего не скажу».
Вечером, в мастерской, представляя себе будущий разговор, я думала о том, что хочу рассказать ему все. Собирая события своей жизни, я нанизывала их, как на холодный стержень. Рассказ получался бессмысленным. Точнее, теперь, когда я стала совершеннолетней, все, случившееся со мною, выглядело нарочитым. Во всяком случае – я пыталась подобрать слово – преувеличенным. То, что я могу рассказать, противоречит его представлениям о церкви – нарушает отлаженный механизм. «Это я не хочу и не могу в подробностях», – так сказал Митя, вышедший из родового дома совершеннолетним.
До срока оставалось минут двадцать. По дорожкам лаврского сада я ходила, собираясь с мыслями, и старалась сосредоточиться на главной задаче: мне нужен церковный развод. В моих мыслях развод больше не связывался с именем. Мне он представлялся безличным: освободиться от них. Расспросов я не боялась. Еще в мастерской подобрала, как мне казалось, нейтральные ответы, которые Николай, связанный практикой предварительного собеседования, будет вынужден принять. Подходя к дверям Академии, я говорила себе: приглашая на собеседование, владыка соблюдает формальность – в первую очередь тягостную для него самого.
Секретарь, одетый в черное, поднял на меня глаза. Назвавшись, я сообщила о том, что записана. Он сверился со списком и скрылся в дверях.
Портреты иерархов, писанные тяжелым маслом, следили за мной со стен. Массивные рамы, украшенные золотом, казалось, не отличались друг от друга. То ли кто-то из прежних отцов-экономов, теперь уже давно умерших, заказал добрую сотню рам – про запас, то ли нынешние, следуя раз и навсегда избранному шаблону, подгоняли каждую следующую под прошедший век. Не доверяя плоховатым глазам, я решилась подойти ближе. От рамы к раме, приглядываясь внимательно, я узнавала нарастающую фальшь. Годы жизни, выведенные под портретами, не оставляли сомнений. Подлинный запас иссяк еще в предвоенные годы. После войны они вывешивали новодел.
Идя вдоль стены, я искала владыку Никодима: прошло много времени – скорее всего, успели повесить. Глаза забранных в рамы смотрели строго и отрешенно. Владыки среди них не было.
Секретарь, мягко придержав дверь, пригласил войти. Я коснулась бархатной гардины, отделяющей кабинет от приемной, помедлила и вошла. Кабинет выглядел по-старинному просторно. Дубовые стеновые панели темнели сдержанно и достойно. Шторы, ниспадающие бархатными складками, глушили уличный звук. На столе, затянутом сукном, горела зеленая лампа. Я вспомнила: такие – в Публичке, в Ленинском зале. Владыка Николай, одетый в церковное, сидел за письменным столом в глубине. Он улыбнулся и встал мне навстречу. Я подошла под благословение. Положив быстрый крест, владыка пригласил садиться.
«Вы должны простить меня, – положив руки на стол, он начал тихим вежливым голосом. – Повод, который вынудил меня пригласить вас, отнюдь не располагает к беседам, тем более с человеком вроде меня, прямо скажем, малознающим, если иметь в виду особенности мирской жизни. Однако мое положение, – он обвел рукой кабинет, словно сослался на издревле принятое обыкновение, – накладывает обязательства. Кроме того, я никогда не закрывал глаза на мир, и если сам лично не пережил многое, то уж, во всяком случае, многое обдумал. Благодаря многолетней пасторской практике». – «Не беспокойтесь, владыко. Ваше положение я понимаю. Вы можете задавать вопросы».
Продолжая свою мысль, он заговорил о том, что любой развод, какими бы причинами он ни был вызван, событие слишком важное, чтобы не сделать попытки разобраться. Конечно, церковная практика знает процедуру развода, но в каждом отдельном случае требует благословения. Эта печальная необходимость ложится на благословляющего если не тяжким бременем, то – ответственностью.
Я слушала. Владыка взял академический тон – за это я была ему благодарна.
«Каковы причины, которые церковь признает уважительными?» – я принимала его правила. «Во-первых, прелюбодеяние», – он выговорил сдержанно и бесстрастно. «Первого достаточно. Говоря коротко, я – прелюбодейка». Это слово я произнесла легко. Так меня назвал монах, опиравшийся на посох. В конечном счете он оказался прав. Воровка и прелюбодейка… Я прислушалась к пустому сердцу. Разговор, который мы вели в кабинете, не обретал монастырской тяжеловесности.
«Вы?..» – он медлил. Я усмехнулась. Обещание, данное по телефону, держало меня. Нет, я думала, дело не в обещании. Так или иначе, я не смогла бы во всех подробностях. «Что ж, – я кивнула, – если это необходимо, могу рассказать».
Осознавая, что ступаю по грани, едва ли уместной с принявшим монашество, я говорила короткими фразами, не упоминая ни Митиного имени, ни особенных обстоятельств. «Вы, – он назвал меня по имени-отчеству, – собираетесь вступить в новый брак?» – «С житейской точки зрения, если оставить в стороне формальности, можно сказать, это уже произошло».
Глаза блеснули остро: «Если я правильно вас понял, браком вы называете союз, не засвидетельствованный, – он помедлил, подыскивая замену, – …людьми и не освященный церковью…» – «Мой опыт, в отличие от вашего, ограничивается личными обстоятельствами. В известном смысле его можно назвать еще более ничтожным, – заходя издалека, я мягко отбивала подачу, – поэтому лично мне иногда кажется, что многое в жизни определяется не свидетельствами, а ходом вещей…» Острые глаза собеседника стали тридцатилетними. Он был младше их всех, кого я, измученная их одержимостью, назвала поколением своих любовников и мужей.
«Ходом вещей? – он переспросил. – Вы имеете в виду, что обстоятельства порой оказываются сильнее нас?» Смерть владыки Никодима поставила его перед выбором: посмертная верность вступала в противоречие с ходом вещей.
«Нет, – я ответила, – не всякие. По крайней мере, не житейские. Любовь и ненависть, рождение и смерть…» – «Это – правда, – он перебил, примеривая к своей жизни. Личный опыт, на который я заставила его опереться, играл на моей стороне. – Однако, – он пересиливал личное, – все, что вы теперь перечислили, в человеческом обществе подлежит, как бы это сказать, не то чтобы регулированию… Но даже если оставить в стороне церковь и таинства, многое из перечисленного вами подлежит общественному признанию». Он высказал неловко, но я поняла.
Я тоже чувствовала неловкость. Пост, который он занял ходом вещей, мешал говорить свободно. Во всяком случае, я не могла сказать ему главного: те, на кого он опирается, надеются использовать его. Но, как бы то ни было, мне казалось, ему нравится почтительная легкость моего тона. В кругу подчиненных, исполненных иерархической бессловесностью, ему дышалось тяжело.
«Ваш довод, владыко, при всей его кажущейся привлекательности, лично мне представляется сомнительным. – Нетерпеливо кусая нижнюю губу, он дожидался развернутого ответа. – Этот довод работал бы только в одном случае: если бы нам пришлось доказывать наше биологическое отличие от животных. Вы считаете, нужны доказательства?»
Я жалела о том, что у меня связаны руки. Тому, кто прожил жизнь внутри комсомольского оцепления, не расскажешь всей правды. Не то чтобы наша правда была особенной… Можно подобрать слова. Пусть не впрямую – обиняками: в этом искусстве мы все, замороченные скверным временем, были сильны. Привыкшие жить в окружении призраков, самым зловещим из которых был призрак телекрана, умели находить двоедушные формулировки, чтобы – если понадобится – вывернуть наизнанку. Однако про себя мы имели ясное представление о том, где лицо, а где изнанка. В разговоре с владыкой все было безнадежнее и сложнее. Слово, произносимое по разные стороны комсомольского оцепления, существовало в разных системах координат. Их и наши слова означали разное. Взять прелюбодеяние… В это слово мы и они вкладывали разный смысл.
Словно касаясь обреза бахромчатой книги, я говорила, что исторически человек перерос животное настолько, что любая попытка найти этому доказательство оборачивается изощренным мучительством.
«То, что вы называете человеком, в действительности не существует: церкви приходится иметь дело не с человеком, а с народом, еще точнее говоря, с людьми. Все люди разные. Среди них встречаются и такие, которым именно это и приходится доказывать».
«Если церковь, – я говорила осторожно, подбирая слова, – как и тысячи лет назад, все еще стремится доказать принадлежность каждого человека к человеческому роду, причем критерием этой принадлежности избирает покорность традиции, она перестает быть духовным телом народа. Становится новым родовым институтом. Попросту говоря, первобытным».
«Первобытным? – владыка переспросил настороженно. – Вы имеете в виду бессилие дикаря в борьбе с природой?..» Я покачала головой.
Разве я могла сказать ему, что полагаясь на людей, которым он надеется доказать их принадлежность к человечеству, он тем самым отворачивается от нас? В моих словах не было бы высокомерия. Просто те, кого он назвал народом, отличались от нас не биологически, а исторически, и эта разница заключалась не столько в опыте собственной жизни, сколько в стремлении переосмыслить другой опыт, доставшийся по наследству. Они, составляющие его народ, для которого он готовился стать первосвященником, каждый раз начинают заново – с момента своего рождения. Другие, меньшинство, которое отец Глеб полагал чуждым народу, а Митя называл монотеистами, не могут отрешиться от опыта, доставшегося в наследство от поруганных отцов.
Даже с ним, сделавшим церковную карьеру, мы полагались на разный опыт – как будто прочли разные книги. В отличие от моих, бахромчатых, которые владыка провозил беспрепятственно, через депутатский зал, его книги уходили в давние времена, точнее, отстояли от нашего времени почти на два тысячелетия, и в этом была их правда. Она заключалась в том, что за этот срок они успели стать почти безличными, вобрали в себя слишком много, чтобы кто-то, чья память ограничивается несколькими десятилетиями, мог надеяться их в чем-то убедить.
Тогда, в свои двадцать пять лет, я не могла сказать этого прямо. И не потому, что боялась. По-настоящему я просто этого не знала: учителя, учившие меня жизни, не могли передать того, что называется социальным опытом. Этот опыт появляется лишь тогда, когда что-то меняется в общественной жизни. Настоящее, которое нам досталось, было вечным и неизменным, душным и тягостным, как дурная бесконечность. В 1980-м нам казалось, что будущее, если речь идет об этой стране, никогда не наступит.
Во всяком случае, в том памятном разговоре с владыкой Николаем я не могла знать ни своего, ни, главное, его будущего. Разве я могла предположить, что наши потомки, своими глазами увидев будущее, обратятся к нашему прошлому и, заглядывая в него, как в зеркало, станут искать и находить в нем хорошее, и наше прошлое, которое все мы, до самой смерти, будем считать помрачением, многим из них покажется подлинным и настоящим?
Ничего этого я не знала, а значит, могла полагаться только на тихие и почти неразличимые слова: снова, как когда-то, задолго до моего страшного воя (муж и духовный отец назвали его одержимостью, а любовник – тяжкой болезнью), я начинала их слышать. В тишине, куда погрузилась моя душа, они казались сильными и внятными, но я, чувствуя телесную слабость, еще не решалась их записать…
Теперь мне кажется, что этими словами со мной говорили бахромчатые книги, которые я – за годы, прошедшие с той пасхальной ночи, – успела прочитать. Их авторы – про себя я назвала их монахами – разговаривали со мной. Многие из них не дожили до середины XX века, но в те минуты, когда я их слышала, мне казалось, я могу угадать и ненаписанные слова.
Этого я не могла сказать владыке, а потому возвратилась к делу, ради которого пришла.
«Первобытная религия соединяет человека с его предками, которые, если суметь к ним подладиться, при случае могут защитить. С нами – по-другому. Наши предки, вспомним недавнее прошлое (мне хотелось сказать: историю XX века), не имеют опыта нашей жизни. Их опыт не может нами управлять. Все, что они могут, это передать нам толику своего исторического опыта, чтобы мы, переосмыслив, могли их услышать».
«Вот именно, – владыка подхватил решительно и взволнованно. – Но предки – это не одно или два поколения. Опыт предков хранит православная церковь. И это – не исторический опыт. Церковь – это прежде всего таинства. В них залог национального единства и – он помедлил – надежда на Второе пришествие».
Второе пришествие – смерть. Я думала о том, что национальное единство не достигается смертью. Во всяком случае, не в нашей стране. Убитым и убийцам не сойтись ни по ту, ни по эту сторону: у их потомков не может быть общих предков.
«Православная церковь, – я продолжила медленно и внимательно, – прежде всего – власть. Точнее говоря, она обладает властью над душами, в некоторых случаях – неограниченной…» Теперь я и вправду жалела о том, что связана словом: обещала не упоминать ничего, что могло бы бросить тень. Иначе я рассказала бы ему об отце Глебе… Это казалось мне важным.
«Вы – о себе?» Тридцатилетние глаза смотрели напряженно. Он, облеченный церковной властью, желал убедиться в моей покорности. Я поняла, от этого ответа зависит исход. Именно теперь, соблюдая приличия, я должна была признать их власть над своей душою, ответить: да. Совершеннолетняя мудрость, свившаяся под сердцем, нашептывала покорный ответ. Однако исторический опыт, переданный мне Митей, нерасторжимая связь с которым с церковной точки зрения называлась прелюбодеянием, говорил другое.
«Нет, владыко, – я встретила напряженный взгляд. – В данном случае я говорю не о себе. Над своей душой я не могу признать ничьей неограниченной власти. За себя я отвечаю сама». Теперь по долгу иерархии он должен был меня изгнать. Медленно, словно раздумывая, владыка поднимался с места. Готовая принять неизбежное, я встала.
«Давайте попьем чаю», – в голосе Николая не осталось отцовства. Встав с места, он заговорил, как брат.
(Муж, духовный отец, брат, любовник – полный набор персонажей моей нелепой жизни. Теперь у меня есть соблазн назвать ее комедией дель арте. В этом театре, как и подобает, за кулисами присутствовал режиссер: в каком-то смысле мы все играли навязанные роли.)
Украдкой я взглянула на часы. Владыка поймал мой взгляд и усмехнулся. Его рука потянулась к звонку.
Секретарь внес поднос, заставленный чайной посудой. Стоя в дверях, он оглядывался, не приближаясь. «Поставь на журнальный», – владыка приказал коротко. Тень удивления мелькнула в вышколенных глазах, но, опустив их почтительно, иподьякон поднес к дивану. «Проходите, садитесь, здесь удобнее», – владыка Николай улыбался. Выходя из-за стола, он снял с головы скуфью.
Помешивая горячий чай, он говорил о том, что в таинствах есть известная жесткость, точнее говоря, непреклонность, которую люди, далекие от церковной жизни, склонны называть чрезмерной. Однако она уравновешивается неиссякаемой милостью, и эта милость выше человечности. Гуманизм – старый соблазн, с которым сталкивается человечество, но там, где выбирают человечность, не остается места для божьей милости. Взять протестантов. Выбрав человечность, они отказались от таинств. Вынуждены были отказаться, потому что в этом выборе наличествует неисповедимая тайна: нельзя ставить человека во главу мироздания. Это – нарушение иерархии. Слово, которое он произнес, мы тоже понимали по-разному.
«Вы говорили о том, – он продолжил, – что православная церковь стремится стать национальной, то есть, по вашему слову, родовой. Это – совсем не так. Точнее, не совсем так. Родовой становится церковь, отказавшаяся от таинств, иными словами – протестантская. И тут-то, как говорится, круг замкнулся, – владыка улыбнулся победительно. – Стоило им отказаться от таинств, во главу угла немедленно встала семья. Вот и весь исторический выбор: либо вы смиряетесь перед таинствами, либо – признаете приоритет ценностей семейных. Но тогда ни при каких обстоятельствах речь не может идти о разводе. Для человека, отказавшегося от таинств, развод – не выход. Не согласны?»
Я могла возразить ему, но остановилась. Быстрым взглядом, словно мы сидели на кухне, я обвела потолок и подняла палец к уху. Владыка прочел безошибочно: «Вряд ли. Впрочем, – он развел руками, – тут я могу только предполагать». – «В таких делах любое предположение трактуется в пользу обвиняемых». Мы рассмеялись одновременно. В нашей стране этот опыт был общим – от него не могли защитить никакие комсомольские кордоны.
«Что касается семьи, – я искала подобающий довод, – протестантам было на что опереться. Мы в другом положении. Семья, за которую, возможно, и стоило держаться, в наших условиях штука довольно скверная. – На языке вертелось другое слово. – Потому что за нее уже подержались обвиняемые. – Снова я подняла глаза к потолку. – Если бы нам довелось прочесть дела, там обнаружилось бы многое. Или на худой конец анкеты…»
Владыка изогнул бровь: «Вы хотите сказать, что условия той реформации существенно отличаются от наших?» Теперь он заговорил так, словно и не нуждался в доказательствах необходимости обновления. Я подумала о том, что ему – ученику покойного владыки Никодима – я сумею объяснить свою боль.
«Когда я говорю о церковной власти, я имею в виду то, что в нашей стране человек, приходящий в церковь, оказывается под двойным давлением, внешним и внутренним, кроме того, сама церковь… – я не решалась продолжить. – Простите, но иногда мне кажется, что именно обновленцы попытались нащупать главный конфликт: церкви и государства». – «Обновле-енцы?» – он протянул настороженно. «Нет, не так, – я продолжила, теряясь. В присутствии обвиняемых, наводивших телекраны, мне не хватало слов. – Не попытались, а нащупали, то есть потом оказалось, что нащупали, или их самих, с их же помощью… Их использовали… Не знаю, как сказать».
Гуляй мы по саду, мне хватило бы слов. Я сказала бы: опыт, на который я вынуждена ссылаться, говорит мне, что в рабской стране абсолютное подчинение церкви – не спасение. Оно – второй жесткий ошейник, который церковь, победившая обновленцев, но обесчещенная бесовским государством, пытается надеть на шею раба.
«Вы имеете в виду отношения церкви с обвиняемыми?» Он принял слово. Во всяком случае, в нашем странном непрямом разговоре оно стало общим. Это слово мы, обладающие разным опытом, понимали одинаково.
«Да, – я подтвердила коротко, – потому что именно здесь главный конфликт. Если бы сейчас, в наши дни, кто-нибудь решился начать реформацию, мимо этого он не смог бы пройти». – «Судя по вашим откровенным словам, – владыка перебил с недоброй усмешкой, – лично вы ожидаете не Второго пришествия, а второго Лютера? Вряд ли это возможно. Наше дело, – он коснулся рукою лба, – сохранить в неприкосновенности канон и таинства». Иными словами, я подумала – свой особый язык. Когда-то, десятилетия назад, на этом языке разговаривали наши предки. С тех пор они перестали быть общими, во всяком случае, нам пришлось научиться разговаривать на другом.
Не поднимая глаз, владыка наливал чай. Когда поднял, я изумилась перемене. Снова, как в давнем московском поезде, когда я, задержавшись, предупредила о близкой опасности, его глаза подернулись холодом. Явственно, как будто он произнес вслух, я прочла: «Неужели она все-таки – из них?» Двоедушная мысль, мелькнувшая на мгновение, объединяла его с нами смертельней всякого таинства.
Владыка спрятал глаза и отставил стакан.
«Что касается неограниченной власти над душами, которую вы приписываете православной церкви, – до этого еще далеко. В нашей стране не ведется такого рода статистических исследований, но, даже учитывая некоторый рост количества верующих, – он подчеркнул дипломатично, – наблюдаемый в последние годы, здесь еще непочатый край…» – он говорил с оглядкой на них.
Поднявшись, владыка направился к столу. Рассеянно и доброжелательно, словно думая о своем, он задавал короткие вопросы. Они относились к моей повседневной жизни. Я отвечала лаконично. «Что ж, – он надел скуфью. – Побеседовав с вами, я пришел к выводу, что в данном случае для церковного развода нет препятствий». Я подошла и склонила голову.
В приемной ожидали. В креслах, расставленных вдоль стен, сидели посетители, одетые по-церковному. Выйдя из кабинета, я удивилась многолюдству и, только взглянув на часы, поняла: вместо часа, предусмотренного его рабочим графиком, мы проговорили три.
Слушая пустое сердце, я шла по главной аллее. Разговор обессилил меня. Я шла и думала о том, что дело не во мне: вызывая меня на разговор, владыка хотел выслушать другую сторону. Выслушать, прежде чем сделать выбор. Моя вина, что я не сумела его убедить. Как бы то ни было, теперь все кончилось. Я свободна. Никто из них – ни те, ни эти не имеют надо мной власти. Их время, в котором моя душа привыкла корчиться, изблевало меня из своего желудка. Я, глубоководная рыба, лежала на пустом берегу. Мир, в котором я оказалась, сузился до размеров моей собственной жизни. В нем не было ни верха, ни низа, а значит – я поняла, – и земли. В мире, лишенном иерархии, мне больше незачем жить.
Добравшись до мастерской, я замкнула дверь. Все было тихо. Мешок картошки стоял в углу. Машинально я выбрала несколько клубней и сложила в кастрюлю. Зыбкая мнимость жизни окружала меня. Я сама становилась мнимостью, на которую не могла положиться.
Сладковатый запах газа сочился из плохого крана. Картошка не закипала. «Господи, – я сообразила, – зачем? Есть ничего не надо… Противно, если стошнит».
«Церковь умеет только с мертвыми». Я вспомнила и встала на сторону церкви. Среди мнимых величин, занявших мир, смерть оставалась единственной правдой. Она одна обладала силой, способной заполнить пустоту.
Не отнимая пальцев от крана, я радовалась тому, что теперь, когда пришло мое время, я остаюсь в здравом рассудке. Сумасшедшие цепляются. Усмехнувшись, я повернула два раза – назад и вперед. Слабое шуршание, похожее на шелест магнитофонной пленки, наполнило мастерскую. Склоняясь над конфоркой, я вдыхала дрожащий воздух. Тонкая струйка, не расцветающая пламенем, выбивалась наружу. Она пахла унылой смертью, не знающей ни иерархии, ни таинств. Приторная струя добралась до легких – стала тошнотворной. Содрогаясь от легочных спазмов, я согнулась в кашле. Отравленный висок пульсировал. Стараясь сдержать кашель, я добралась до топчана.
«Лечь и закрыть глаза… Чтобы – во сне…» Под веками плыли чужие лица. Их было много, как бывает на земле. Ровно и недвижно, не открывая глаз, я лежала и смотрела, как, подходя по одному, они склоняются над изголовьем. Все, кого я оставляла в этом мире, были моими изъятелями… Где-то вдали билось короткое пламя – распускалось алым цветком. Газовый цветок пах удушливой смертью, пущенной по их трубам…
Человек, одетый в белую рубаху, заправил ее за пояс и встал со скамьи. По аллее Марсова поля, истоптанной чужими ногами, он двигался по направлению к мосту. В удушливой мастерской, как в стеклянном гробу, я ждала его так, словно время, от которого я отказалась, текло надо мной десятилетиями. Все ближе и ближе, огибая кирпичное здание, он подходил к окну. С трудом открыв глаза, я встала и пошла к подоконнику. Пальцы легли на стекло. Там стояло Митино лицо. Белые глаза пронзали меня насквозь. Шаря по подоконнику, я нащупала что-то и сжала в горсти. Он был моим отражением – глядел на меня из глубины. Митина рука, державшая что-то темное, поднялась и нанесла удар. Стеклянный гроб хрустнул. Острые обломки стекол посыпались со звоном. Широкая струя ударила в легкие.
По полу, цепляясь ногтями, я доползла до шипящей конфорки и, подтянувшись на руках, привернула кран.
Бледный лик, обращенный к двери…
Из окна, заложенного подушкой, тянуло холодом. Согреваясь под ворохом тряпок, я засыпала без снов. Сквозь сон вслушивалась в пустое пространство, силясь расслышать слова. Они были слабыми и невнятными, едва различимыми. Просыпаясь, я подносила руки к лицу. Пальцы вздрагивали, словно в них оставалась дрожь, рождаемая словами. От ночи к ночи я слышала все яснее.
Иногда, подходя к окну, заткнутому подушкой, думала о стекольщике: чужой голос, стекольный звон, скрип алмазного резца. Вызвать я так и не решилась. Однажды мне стало жарко, и, сбросив тряпки, я поняла, что настало лето.
В институт я ходила раз в месяц – получать аспирантскую стипендию. Ее хватало на самое необходимое: картошка, мыло, сахар и хлеб. Время от времени, особенно по утрам, начиналась дрожь. Тогда, выбиваясь из дневного бюджета, я покупала сливочное масло. По весне, еще в начале марта, я успела пройти процедуру ежегодного собеседования в ректорских покоях. Теперь аспирантское начальство не обращало на меня внимания. Ни у кого из них не хватило бы смелости турнуть ректорского аспиранта.
К июлю окрестности опустели. Я выбиралась из мастерской и уходила в сквер на улице Савушкина. Там стояли скамейки, за которыми в зарослях кустов скрывались приземистые двухэтажные дома. Местные старухи называли их бараками. Эти бараки строили немцы. Старухи сетовали на коммуналки («Видать, так и помрем в общей…»), однако гордились качеством жилья. Каменные двухэтажки немцы выстроили на совесть.
Долгие свободные часы старухи проводили в неспешных разговорах, и, подсев, я слушала и не слушала вязкую болтовню. То обсуждая товарок, то делясь продуктовыми удачами, они ткали полотно своего повседневного существования. Жизнь, начавшаяся с военных тягот – неспешно и степенно каждая вспоминала годы военного труда, – расцвела майской победной радостью и с тех пор ежедневно укреплялась радостями помельче. Они достались по праву. Не проходило и дня, чтобы одна или другая, прервав горестные сетования, не спохватывалась: «Лишь бы не было войны!»
Постепенно, от месяца к месяцу, я понимала все яснее: новую зиму не продержаться. Перспектива бесславного возвращения рисовалась все определеннее, и, глядя в пустую стену, я приучала себя думать об этом почти равнодушно, как о неизбежном. Иногда приходила мысль снять комнату. Цен на жилье я не знала.
Все сложилось само собой. В конце августа я вышла в город и неожиданно встретила Веру. Разговора избежать не удавалось: мы не виделись давно. Зардевшись, Вера сообщила, что выходит замуж за семинариста. Свадьба назначена на сентябрь, рукоположение – следом. «Кажется, приход дают в Новгороде». Я кивала равнодушно. «Ты-то как?» – она спросила, спохватившись. Я отвечала неопределенно. Судя по поджатым губам, Верочка была в курсе.
«Послушай, – сама не знаю, как я решилась, – ты ведь все равно уедешь, значит, твоя комната…» Она поняла. «Ладно, – в голосе плеснуло презрение, – поговорю с бабкой. Надо же тебе где-то…»
За словами стояло другое: даже таким, как ты, надо где-нибудь жить.
«Поговорю, только учти, бабка добрая, и берет дешево. Правда, не разрешает водить». – «Не бойся, не буду», – я обещала покорно и равнодушно.
В бабкину комнату на Малой Московской я въехала в середине сентября.
Митю я узнала со спины. Толпа, выходившая из метро, распадалась на два потока. Он стоял посередине. Пассажиры обходили его раздраженно. Митя повернул голову. Кажется, я шагнула первая. Неловко и скованно он сделал шаг навстречу.
Не сговариваясь, мы пошли рядом. Я прислушивалась к себе, пытаясь понять. Не было ни радости, ни печали, как будто встреча, о которой я не помышляла, относилась к моей жизни так, как может относиться случайная встреча с дальним родственником, давно потерянным из виду. Я шла, не поворачивая головы и, глядя вперед, загадывала дома: серый, угловой. Дойдем, и попрощаюсь.
«Скоро я получу документы». Я пожала плечами. Дальние родственники живут в разных точках земли. «Здесь не могу, задыхаюсь», – Митя откашлялся, словно глотнул неловко. «И куда ты?..» – «Поеду? – он переспросил и усмехнулся. – Куда-нибудь… Мир большой. Как все. Сначала – Рим».
Огромный купол встал над городом. Я видела толпу, запрудившую площадь: неразличимое море лиц. Над ним, качаясь из рук в руки, плыл запаянный наглухо свинцово-дубовый гроб. Епископы, наряженные в праздничные распашонки, стояли на широком балконе, вспоминая о своем чудесном спасении…
«Если не выпустят…» – Митя сморщился и махнул рукой. «От этого не умирают», – я прервала жестко. «Да, – он сказал, – большинство. Такие, как ты». Дом, выходящий на перекресток, снова выпадал серым. «Ну что ж…» – я повернулась. Митино лицо казалось старым. Сетка морщин стягивала щеки и лоб.
Болен – я отметила равнодушно. «И что, думаешь, они тебя выпустят?» – «Нет. Думаю, нет», – он ответил, как о чужом. «Тогда зачем подавал?» – «Подавал давно. Прошло три месяца. Теперь ситуация изменилась».
Так же ровно, не повышая голоса, он объяснил: ответ будет завтра. Последние месяцы все шло как по маслу. Собственно говоря, разрешения давали всем. Какая-то негласная договоренность по международной линии, наши обязались выпускать, те – что-то такое взамен. Дебелая баба разговаривала благожелательно, только что не желала счастливого пути. Неделю назад ему позвонили – попросили занести дополнительную бумажку, ерунда, не хочется и рассказывать, дело не в ней, он махнул рукой. Явившись, он заметил что-то новое: баба косилась в угол – дурной знак. Он заподозрил сразу, дома включил приемник, кажется, «Голос Америки»: неделю назад договоренность нарушилась, конечно, по вине советской стороны. Широковещательно не трезвонят, но те, кто является за документами, получают отказ. Все, без исключений.
Темная радость поднималась со дна. Она разливалась все шире, дрожала, как донный ил. «И что, никакой надежды?» – я спросила высокомерно. «Есть. Самая последняя – на них, – Митя смотрел беззащитно. – Тогда они намекнули сами: хотят от меня избавиться. В конце концов, это их обязанность – чистить ряды». – «У тех, кто живет здесь, единственная обязанность – ненавидеть. Помнишь? А я запомнила. Это – твои слова». – «И – что?» – Митя слушал, не понимая. «А то, что они тоже живут здесь».
Поток машин двигался в сторону площади узкой полосой. Тысячи полос пересекали город из конца в конец. В зареве октябрьского вечера я думала о своем единственном желании – вернуться в бабкину комнату и лечь.
«Скоро я стану старухой». – «Не кокетничай, – Митя поморщился, – в твоем исполнении разговоры о старости – безвкусица, впрочем, никогда ты не отличалась безупречным вкусом». Я кивнула и пошла прочь. Если бы сейчас за моей спиной раздался взрыв, все равно я бы не обернулась.
Я шла и видела город, изрезанный огненными полосами. Кто-то невидимый, управляющий светофорами, пускал и тормозил потоки машин. Тьма укрывала дома, заливала зияющие подворотни. Опавшие пласты штукатурки крошились под ногами.
«Дурак, зря надеется, – я чувствовала холод. – На этих ни в чем нельзя полагаться». Холод лез в рукава. Никуда не выпустят, плакал его бестселлер. Я представила себе цветастую книжку, которой не будет. Нелепо и глупо надеяться на сбои в их отлаженном механизме. Хотели бы выслать, не стали бы три месяца тянуть.
Так – я остановилась, понимая: никакого обещания не было. Они ничего не обещали. Митя надеялся на обещание, которое выдумал сам.
Теперь не убивают, позволяют жить. Долго живут одни старухи, до самой смерти благодарные за все. «Старые ведьмы!» – я остановилась. Ведьма, колдовавшая над котлом, в котором шипела свежая кровь, потребовала русалочий язык. За это она обещала свою помощь. Лично мне ничего не надо. А значит, не за что и платить. «Полно, – я сказала. – Во-первых, я – не русалка. А во-вторых, мы не в Гефсиманском саду».
Оглянувшись, я заметила, что подхожу к Юсуповскому саду. За оградой уже виднелся дощатый павильон. Последние отдыхающие собирались к распахнутым воротам. На Садовую они выходили медленно, как будто шли под водой. Темные кроны колыхались осенними листьями. Я вошла и, свернув в аллею, села на скамью.
Под толщей воды сиделось тепло и покойно. Закрыв глаза, я думала о сестрах-русалочках, которым нет дела до человечьих страстей. Высоко над головой, собираясь стайкой, они резвились в кронах деревьев. Где-то здесь, за кустами, скрывалась клумба, украшенная обломком. Глазами я обшаривала газоны, надеясь найти. Голова юного принца откололась от туловища во время бури. Я помнила, будто украшала сама.
Беловатый бюст стоял у самого павильона. Ко мне он был повернут затылком. Поникшие цветы опоясывали тумбу. Обойдя, я села напротив.
Белые глаза того, кто – крашенный серебрянкой – стоял на Почаевской площади, глядели в пустоту.
«Если Митя на них надеется, значит, ему придется просить у этого», – я не успела усмехнуться. От пруда потянуло гнилостью. Тошнотворный запах бархатцев стлался по земле. Я услышала хруст гравия. Три грузовика, похожие на фургоны, медленно двигались по аллее. Объезжая деревянный павильон, они направлялись к площадке, украшенной обрубком. Грузовики доползли до клумбы и, развернувшись к ограде, выпростали толстые кишки.
«Нет ничего такого… ничего такого… что я не знала заранее…» Тошнотворная жижа урчала в недрах фургонов. «Там, в Почаеве, их много, много людей…» В саду никого не было. Перед глазами, белевшими под защитой говновозок, я сидела одна. Застонав от позорного бессилия, вскочила и кинулась прочь.
Тяжелое урчание собиралось за спиной. Вперед, по Садовой, я бежала не останавливаясь, чувствуя, как оно пронизывает мою плоть. У Крюкова канала остановилась, прислушиваясь. Кажется, стихло.
Внизу, у ближних быков, вскипала вода. Под котлом, полным тошнотворной мерзости, горел их вечный огонь. Белый пар подымался от варева, уходил в открытое небо. Вокруг, шевеля в котле баграми, они стояли и помешивали вар, пробуя на вязкость. Только у них, жертвуя последним, нужно было просить – в обмен. Митино лицо, иссеченное морщинами, поднималось ко мне из глубины. Что ни попросишь, обманут. Он смотрел на меня больными глазами.
Отшатнувшись от перил, я пошла быстрым шагом. Над пустым городом, по которому я ступала, поднимались тусклые Никольские купола. Они висели, не опираясь на барабаны, словно мираж среди пустыни, исчерченной горящими каемками изъезженных полос. Содрогаясь от ужаса, я раздвигала кукурузные стебли: таким, как я, за так не дадут. Не было ничего, кроме мнимой и жалкой жизни, что я, вознося мольбу, могла предложить.
Чуя за спиной урчание говновозок, я открыла дверь и вошла в притвор. Служба еще не начиналась. Высокий монотонный голос бормотал у канона. Почти на ощупь, ничего не видя вокруг, я пошла вперед и встала у лика.
«Господи, – я обратилась исчезающим голосом, – вот я стою и говорю пред Тобой. Нет у меня ничего, что можно отдать Тебе, попросив взамен. Нет у меня ни дома, нет и детей, которых Ты, когда родятся, накажешь. Нету и веры, по которой, как они говорят, дается. Душа моя не слушается таинств, в которых Твоя надежда. Сюда я пришла потому, что там, под воротами, уже стоят машины с толстыми шлангами. Стоят и дожидаются меня. Там, где Ты не бываешь, можно просить только у них…» Лик, вознесенный надо мною, оставался недвижным.
«Господи, – я начала снова, уже зная, что предложу. – Я солгала Тебе, Господи, потому что есть одно-единственное, то, что я умею расслышать, но еще не решаюсь написать. Оно дрожит во мне, пронзает кончики пальцев. Я слышу слова, в которых соединяются земля и небо. И это я отдаю Тебе, чтобы они отпустили Митю».
Он смотрел вперед, дальше меня, туда, где под самым притвором они разворачивали шланги. Я оглянулась и увидела пустое пространство, не заполненное людьми. Утробное рычание фургонов доносилось сквозь высокие двери.
«Господи, – я сказала. – Ты не должен бояться. Здесь всегда страшно. Просто надо привыкнуть, я же привыкла». Бледный лик, обращенный к двери, дрогнул. «Ничего, – я сказала, – Господи. Просто люди еще не успели, но я-то все-таки есть».
Неловко, подогнув колени, я опустилась на каменный пол и легла крестом. Лицом в камень, не сводя над головой рук, я лежала ровно и недвижно, пока они, направляя шланги, поливали вонючими струями небо и землю.