Лавра Чижова Елена
Теперь, когда, потеряв учителя, он остался в одиночестве, мертвые, к которым примкнул владыка Никодим, заставят его сделать выбор… Подняв глаза, я увидела приближающийся поезд. Вырвавшись из темного жерла, он шел стремительно и неотвратимо: летел по траектории, проложенной раз и навсегда.
Отступив от края платформы, я села на скамейку. Ноги, натруженные за день, ныли каждой жилкой. «Вы имеете право хранить молчание». Я вспомнила полицейского из какого-то старого кино…
Митино лицо встало передо мною так же ясно, как взорванный собор. Над верхней губой, шевельнувшейся мне навстречу, проступал, как испарина, смертельный страх. Все, окружавшее меня наяву, дрожало неверным контуром, словно земные пласты, сдавленные сегодняшними похоронами действительно стронулись с места. Мгновенно, отметая прочь все постороннее, я поняла: случилась беда. Наверное, я что-то сказала вслух, потому что мужчина, сидевший рядом со мной, обернулся удивленно: «Что вы сказали?» – он переспросил вежливо и предупредительно. «Нет, нет, извините…» – я думала о том, что нужно встать и идти. Бежать.
«Мне показалось, вы на что-то пожаловались», – мужчина продолжал настойчиво. «Я просто устала. Очень устала. Весь день – на ногах». У меня не было сил подняться. «Лучший способ отдохнуть – выйти на улицу босиком и так постоять, глядя в небо. Конечно, хорошо и холодное обливание, но не все решаются… А постоять, сейчас же еще тепло, правда?» – «Правда, – я сказала, стараясь скрыть раздражение, – сейчас приеду и пойду на улицу – стоять». – «Дада, причем совсем недолго. Хватает пяти минут, чтобы слиться с мирозданием, почувствовать себя частицей общего, бесконечного…» Вдохновляющее чувство причастности к чему-то огромному и целому перехватывало его горло. Он смотрел на меня, доброжелательно улыбаясь, но в улыбке, как болотный огонек, скрытый под земляным слоем, тлела высокомерная уверенность в том, что он-то – избранник мироздания – сумел найти правильный выход.
«Конечно, – он продолжил, – вы можете возразить мне, что мироздание – штука довольно сложная, а я вам отвечу, что все-таки не настолько, чтобы нельзя было сопоставить со сложностью отдельного человека. На этом, собственно, и построены все мировые религии, поверьте мне, все без исключения». – «Да, – я кивнула. – Вот сейчас все и выяснится. Вы – нищий бродячий проповедник, основатель всеобъемлющего учения, новой вселенской церкви, и мне несказанно повезло?»
«Разве я говорил о церкви? Церковь относится к мирозданию как элемент к целому. И в этом смысле, именно в этом смысле, она ничем не отличается от любого другого учреждения…» – «Любого? Например, ГеПеУ?» – я цедила сквозь зубы. «В известном смысле… Там ведь – тоже люди, возможно, заблудшие души… Своя иерархия… Да, пожалуй, и КГБ». – «Лю-юди… Надо полагать, ваши сослуживцы?» – отметая последнюю осторожность, я осведомилась нежно. «Лично я к этой организации отношения не имею, что, впрочем, не мешает мне судить здраво».
«Знаете, – я говорила твердым голосом, – наверное, найдется немало заблудших, кто сумеет восхититься вашей теорией мироздания и даже позавидует вашему здравому смыслу, но лично я вижу в этом исключительно слепоту и нравственный изъян. Добро вы были бы иностранцем, но для человека, жизнь прожившего в нашей… – я искала слово, – юдоли, где не только учреждения, но и каждый человек человеку…» – я хотела сказать: рознь. «Понимаю, – он перебил мягко. – Возможно, я кажусь вам глупым и старым, но, поверьте, иностранцы здесь ни при чем. Люди везде люди. Когда человек один – ему всегда страшно… Засим прощайте, – с неожиданной легкостью он поднялся навстречу приближающемуся поезду. – Приятно было познакомиться».
Выйдя из метро, я направилась к автомату. Здесь, на поверхности земли, страх отпускал меня. Мне уже начинало казаться, что все это – пустые выдумки, но, прижав ухо к трубке, я дожидалась настойчиво. Гудки неслись один за другим. Мне надо было услышать голос. Тогда, убедившись, что ничего не случилось, я положила бы трубку.
Дома, ближе к ночи, я повторила попытку. Митина квартира молчала.
Гнусная рептилия
Телефон звонил непрестанно. То из канцелярии Академии требовали мужа, то из Москвы – торопили с какими-то документами. Затишье наступало ночью.
После похорон муж все чаще оставался ночевать на работе. Он объяснял это неотложными делами, требующими едва ли не круглосуточного присутствия. В рабочий кабинет доставили диван. Мелкие безделушки, украшавшие домашний письменный стол, начали постепенно исчезать. Вытирая пыль, я думала о том, что, относя их в Академию, он приноравливается к новой жизни.
В эфемерной ночной тишине я крутила пленку с речью Николая, и все больше проникалась мыслью, что невосполнимая потеря, которая на нас обрушилась, ударила по нему всего сильнее. В отсутствие иных свидетельств я могла судить единственно по голосу, и этот голос, к черновым интонациям которого я успела за несколько лет привыкнуть, свидетельствовал о том, что теперь, переложенный начисто, он претерпел существенные изменения. Прежде, вслушиваясь в интонацию, выводившую – друг подле друга – библейские выражения и жесткие обороты речи, я представляла себе нового Гамлета, выступившего из круга друзей, чтобы отомстить за погубленного отца. Тот принц глядел на трон почти равнодушным взглядом, всерьез не помышляя, что рано или поздно это станет его седалищем. В пьесе, разыгранной на современных подмостках, между ним и троном стоял возлюбленный духовный отец, которому, по высшей справедливости, должно было достаться и патриаршество, и отмщение. Победительное отмщение: подняться и встать вопреки всему. Всего накопилось с лихвой: больное сердце, непримиримые отношения с ортодоксальным епископатом, с одной стороны, и радикальными церковными диссидентами – с другой. Было от чего прийти в отчаяние, но желание Ватикана вести переговоры именно с покойным владыкой Никодимом обнажало истинную иерархию, рядом с которой действительное положение дел не могло не стушеваться.
Я не знаю и не могу знать, так ли думал об этом владыка Николай, однако он, человек тридцати с небольшим лет от роду, конечно, не мог не понимать, что в отсутствие своего духовного отца он окончательно лишается роли принца, во всяком случае, наследного. Если ему когда-нибудь и удастся взойти на престол, это восхождение случится совсем на иных путях, а потому теперь, когда духовный отец был погублен, в голосе названого сына больше не звучало прежней – безоглядной и почти трагической – решимости, когда, преодолевая страх, точнее, не позволяя себе за себя бояться, он боялся лишь за того, чей дух, запертый в больном теле, обладал всеми свойствами необходимой и достаточной стойкости. Произнося и записывая на пленку слова, владыка Николай стоял, по видимости, неколебимо, но в этот надгробный миг в нем качались, уравновешивая друг друга, две чаши весов, на каждой из которых лежали проглоченные частицы: на одной – за убитых, на другой – за убийц. Это я слышала в его нарастающем голосе и, перематывая пленку назад, думала: настанет день, когда ему придется сделать выбор – в меру собственного понимания и человеческих сил.
Прислушиваясь к голосу, страдавшему над закрытым гробом, я не могла не думать и о том, что рано или поздно придет конец эпохе – долгому сроку, который начался решением Совета по делам религий, отдавшего предпочтение патриарху Пимену. Это решение пришлось на 1971 год, и, вспоминая Митин кружок шестидесятых, за который его чуть было не выгнали из университета, но по какому-то стечению обстоятельств (об этом, так и не решившись спросить у Мити, я мало что знала) пощадили и даже выпустили за границу, я думала о будущем церкви, отгораживаясь от предчувствия какой-то надвинувшейся беды.
Тогда, в 1971 году – в день восшествия на высший церковный престол нового патриарха – это решение было многими воспринято как неудача: сторонники владыки Никодима надеялись до последнего. Однако неудача лишь подливала масла в огонь, потому что по правилу абсурдного, а значит, единственно правильного ожидания это решение не могло быть признано окончательным. То время я знала только по рассказам. Те, к кому я прислушивалась, говорили о вспыхивавшей надежде, никак не связанной с действительными обстоятельствами. Вот почему даже вопреки изменившемуся голосу владыки Николая я продолжала надеяться. Втайне я надеялась на чудо, которое вполне может случиться, как случилось тогда, когда они пощадили Митю.
Вряд ли в свои двадцать пять лет я могла рассуждать разумно, да, пожалуй, не я одна. Ни у кого из нас, живших в те годы, не было опыта революционной смены иерархической структуры, кажущейся незыблемой. Как абсурдную мы отмели бы мысль о том, что при всей благотворности внешних, диссидентских раскачиваний крах ороговевшей системы наступает лишь тогда, когда на верхнюю ступень иерархии восходит человек, прошедший ее от самого низа, но не сумевший смириться с ее губительной косностью. Моим сегодняшним голосом, усталым и сломленным, я утверждаю, что, сложись все иначе, рядом со светским реформатором стоял бы реформатор церковный – равновеликий в своем историческом порыве, и гибнущая имперская сила нашла бы достойное соответствие в гибнущей силе церковного абсолютизма. Иногда я думаю, что этот сценарий нельзя назвать невозможным. В конце концов, владыка Никодим умер, не дожив до пятидесяти лет.
Новый телефонный звонок прервал мои размышления, и голос мужа, звучавший устало, предупредил, что снова остается ночевать в Академии, завтра к девяти, ехать домой нет сил. Я спросила о самочувствии владыки Николая, и муж, помявшись, ответил: «Ничего». Я уже собралась было повесить трубку, когда он продолжил: «Вот, сидим с Глебом, разговариваем, что-то будет дальше?..» – и я поняла, что в сегодняшней ночной беседе речь идет о будущем назначении на вдовствующую кафедру, Ленинградскую и Новгородскую.
Только теперь, осознав эту близкую перспективу, я почувствовала, что события, начинавшиеся исподволь, со смертью владыки обретают новый импульс, проще говоря, начинают стремительно развиваться. С отбытием последних католических гостей мы вступали в полосу консультаций, которые, как я хоть и не вполне ясно представляла, должны были закончиться выбором: либо, при определенных выполненных условиях, возведением владыки Николая, либо – его почетной ссылкой. Единственным заступником мог стать владыка Ювеналий, по обещающей прихоти природы и внешне похожий на Никодима, которого он незадолго до римской трагедии сменил на посту главы Отдела внешних церковных сношений.
О ссылке думать не хотелось. Я шагала взад и вперед по комнате, подбирая благоприятный аналог. В мыслях, сменяя друг друга, мелькали имена. Бродя вокруг да около, я оставалась под омофором Русской православной церкви, пока что-то, идущее по обочине, не блеснуло зеленоватым лучом. Приглядевшись, я увидела высокую фигуру, увенчанную невиданным по красоте головным убором, похожем на клобук, на переднем скате которого сиял огромный изумруд. Я вспомнила рассказ мужа: в парижском аэропорту он наблюдал воочию, как Илия, католикос всей Грузии, в то время еще недавно избранный, спускался – в полном облачении – по внутреннему эскалатору, сияя вправленным в патриарший убор небывалым изумрудом, но видавшие виды пассажиры, движущиеся навстречу, не удостаивали его ни малейшим любопытством.
Сияющий изумруд высвечивал блестящую карьеру, которую католикос, закончивший Московскую духовную академию и рано принявший монашество, начал ректором духовной семинарии Грузинской православной церкви. Муж нет-нет да упоминал о новом католикосе, выказывая неизменное восхищение: красавец, умница, воплощение грузинской чести. За прошедшие два-три года, став президентом Всемирного совета церквей, Илия открывал действующие церкви, отстраивал монастыри, восстанавливал грузинские епархии. Эти сияющие перспективы виделись мне, когда я думала о будущей деятельности владыки Николая, первой ступенью которой должна была стать Ленинградская и Новгородская кафедра. Молодость, дипломатический опыт, Никодимова пасторская выучка… «Дай-то Бог!» – раскладывая диван, я думала о том, что, в конце концов, оба – и Николай, и Илия – советские люди. Это церкви вроде бы разные. Страна-то – одна…
В этих мыслях я как будто шла по дороге и вспоминала хваткое солнце, обжегшее разъезженную глину. Словно вынутые из огромной печи, на ней лежали шинные колеи дурдомовской машины, а рядом – параллельно колеям – печатались следы резиновых сапог. Кто-то, ступавший широко и размашисто, ухитрялся совершать прыжки, противоречащие силе тяжести – посрамляющие ее законы.
Я раскинула диван и легла. Черная грушка настенного бра попалась под руку, и, дернув за шнурок, я закрыла глаза. На пороге яви и сна я погружалась в зеленый свет, несущий надежду. Степь да степь круго-ом, путь дале-ек лежи-ит… – голос отца Глеба, но чистый и лишенный скверности, затянул песню, и странный надтреснутый звон захрустел на моих зубах. Тревожный звон, пересыпанный песчинками, дрожал все сильнее, и, приподнявшись, я обвела глазами комнату, в которой похолодало.
Теперь, кажется, совсем проснувшись, я лежала, приподнимаясь на локте, и слушала звон, пытаясь обнаружить его источник. Звон, не похожий на телефонный, шел откуда-то сбоку, словно сочился из-под стены. Комната выглядела сумрачно. Серая полумгла лежала по углам, как в белые ночи, когда время не относится ни ко сну, ни к яви. Ежась от холода, становящегося нестерпимым, я потянулась за одеялом. Сбитым истерзанным комком оно лежало в ногах. Вкрадчивый звон, терзающий уши, доносился от самой двери, и, выглядывая из-за диванного подлокотника, я пыталась разглядеть то, что лежало на полу сероватым свалявшимся комком.
Это что-то, не то мешок, не то забытая половая тряпка, на самом деле было ни на что не похожим. Подобравшись к самому краю, я смотрела, как, шевельнувшись, оно обрело очертания и серо-зеленый цвет. Тревожный звон рассыпался гадким хихиканьем, и маленькие сморщенные ручонки, высвободившись из тряпичной кучки, потерлись одна о другую. Они были сухими и тощими, как лапки богомола. Острая мордочка, иссеченная морщинами, ткнулась в них подбородком, и два внимательных глаза, приглушенных складчатыми веками, остановились на моем лице. «Дрянь, – я сказала тихо, – гадина и дрянь. Не смей смотреть на меня». Веки моргнули припухлыми складками. «Тряпка, гнилая тряпка. Только посмей, только посмей раскрыть свой поганый рот».
Посыпалось бессмысленное хихиканье, словно сама мысль о разговоре рассмешила помоечную тварь. «Сейчас я доползу до лампы, дерну шнурок, и ты снова станешь тряпкой. Утром швырну в вонючий бак, поняла, гадина?» Решившись, я двинулась на локтях к лампе. У двери присвистнуло и отдалось торопливым шорохом. Мелко перебирая задними лапками, существо зашуршало по полу, в обход. Добравшись до лампы, оно притулилось к креслу. Больше не решаясь тронуться с места, я замерла.
Холод, сквозящий от пола, пробивал стеганую вату. Оно сидело, не двигаясь. Сероватый свет сочился сквозь плохо задернутые шторы, и в этом освещении я сумела рассмотреть: продолговатое тельце, покрытое некрупной чешуей, длиною не более полуметра. Время от времени его сотрясала судорога, и тогда, будто меняя угол чешуйчатого отражения, существо меняло цвет. Обливаясь то серым, то зеленым, оно приглядывалось и прислушивалось, силясь понять мой язык.
Наверное, прошло какое-то время, потому что, сидя под ватным одеялом, я сумела унять дрожь. Челюсть, ходившая ходуном, замерла, как вправленная, и в кончиках пальцев затеплилась кровь. «Скоро рассветет», – челюсть стукнула предательски. Оно отозвалось короткой судорогой и потерло ручонки. «Отвечай или убирайся!» – я крикнула, не узнавая своего скверного голоса.
«Да ладно чибе… Чи думаешь, чибе свет поможет?» – оно хихикнуло. Отвратительный щебечущий звук царапал барабанные перепонки. Обеими руками я зажала уши и зажмурила глаза. Не видя и не слыша, я пыталась собраться с мыслями. Они разбегались в разные стороны. «Инопланетный… галлюцинации… покушение…»
«Вот уж глупосчи, глупосчи, сущие глупосчи, никак от чибя не ожидал! Чи же – непоседа, чуть что, в монастырь, неужто там не насмотрелась?» – оно чирикало и терло ладошки. «Давай, давай… Не вижу и не слышу», – не отнимая рук, я бормотала сквозь зубы. «Так-таки не бывает. Обет есть обет: или чи не видишь, но говоришь, или молчишь, но видишь?» Оно разговаривало со мной, как будто заранее знало мои мысли. В земноводных устах они звучали гадостно. «Чирикало гнусное!» – я вытерла губы, словно глотнувшие отравы.
«Ах, извините, – оно чмокнуло, – вам, ленинградцам, не потрафишь, чуть где областной говорок, вы уж и нос воротите, не так, мол, произносим, не оттуда, мол, прибыли. А то еще, скажи, понаехали. Дескать, не народ, а толпа… Ладно, изволь, буду ломаться по-вашему, по-ленинградски… А между прочим, абсолютное большинство граждан этот ваш гонор не одобряют. Осуждают, можно сказать». – «Говори, что надо», – мало-помалу я начинала приходить в себя.
«Вот так-то лучше! Да брось ты кутаться, можно подумать, окоченела. Не так-то и холодно, если рассудить здраво». – «Это ты-то – здраво? Судья зеленая!» – «А чего? Не хуже других, – оно буркнуло и обиделось. – А может, еще и лучше, смотря у кого спрашивать. Иные, ежели бы могли, уж всяко предпочли бы меня. Я, если хочешь, расстрельные списочки не подписываю». – «Ага, – я откинула одеяло, – ты только нашептываешь, а перышком водят другие. Интересно, как их потом по вашему ведомству награждают? Что им там полагается?»
«Помойная яма». Он ответил кратко. Гнусный звук, терзающий уши, исчез. Голос обрел спокойную ясность, словно отроду принадлежал ленинградцу, имеющему вкус к словам. «Помойная яма полагается всем, и тем, и этим, нечего ваньку валять», – рывком я дернула подушку и пихнула себе под бок. «Не-ет, вот этого ты не доду-умала, яма яме рознь», – подтянувшись, он перевалился в кресло и сел поудобнее. Невесть почему, я успокоилась. Сидящий в кресле становился подобием гостя. «Ну и черт с ним, – я сказала себе, – в конце концов, как пришло, так и уберется». Как будто услышав, он глянул внимательно.
«Послушай-ка, – неожиданная мысль пришла мне в голову, – ты там, у вас, кто?» – «Кто – кто?» – он повел острым ухом. Судорога отвращения прошла по спине: «Не знаю, по иерархии: старшина, рядовой, не генерал же?» – «Чего это?» – он чавкнул недовольно. Отведя глаза, я поежилась: «Ну, в книжках, почитать, вы, как это, вроде бы человекообразные, а ты больно уж… пресмыкающийся». – «Не вижу особой разницы. А что до величины, так каждому – по его грехам». – «Значит, если, например, к убийце – шлют кого покрупнее?» – «Чи что, дура? – забывшись, он снова сбился на говорок. – У вас энтих убийц, считай, полнарода. Ежели к каждому крупного слать – крупных не хватит. С убивцами вашими – задача простая, к ним – любой дурак рядовой…» – он вскинулся и присвистнул. «Сам дурак, не свисти», – я сморщилась злобно. «А чо, денег не будет? Так мне не надо, я и на дармовщинку могу, халявой, не хуже вас, совейских», – поелозив тощим задом, он устроился поглубже.
«Значит, рядовых – к убийцам… А ты, по всему видать, не рядовой?» – «Этого тебе знать не положено, а то возгордишься, возомнишь о себе». – «Ладно, – я сказала примирительно, – не положено, так не положено, только не верится мне, что ты там, у вас, – в генералах». – «Нету у нас генералов, – опять его голос стал ясным и серьезным. – Там, у нас, другие чины». – «Это какие ж? Штатские, что ли?» – «А как поглядеть. Я вот, к примеру, архимандрит». – «Чего-о?» – я протянула презрительно. «А тебе, гляжу, подавай бородку благообразную, клинышком, или подрясничек, веревкой препоясанный, а то еще, бывает, зевки крестят и ручки суют в рукава… – он расхихикался, довольный. – Я ведь вот что подумал: кто в рукава, а кто и в брючки, если взять по вашему, по-скитски!» – откинувшись, он почесал брюхо.
«Заткнись. Мальчишка – больной», – я огрызнулась, защищая. «Да у вас каждый второй – больной, и ничего не поделаешь, вырождение-с… – он гладил начесанное брюхо. – Ну-ка, – подмигнул глумливо, – сравни фотографии: до и после». – «Хорошо, что вас не коснулось!» – мне хотелось плюнуть в глумливую рожу.
«Какое там, не коснулось, и-и-и! – он завел тоненько, попоросячьи. – Вот, взять меня, раньше-то я – красавец!» – он завертел головой, охорашиваясь. «Тьфу! – я плюнула. – Значит, говоришь, архимандрит. А главный ваш кто – поди, патриарх?» – «Князь, – он ответил и причмокнул. – Это вы своих шпокнули, а мы береже-ем». – «Заткнись! Шпокнули! Кто это – мы? Я, что ли, их шпокнула? Меня и на свете-то не было, и нечего глаза колоть». – «Во-от! Ты-то и выходишь дурой. Те-то, кто сам, может, хоть порадовались, прия-ятно кровушкой побаловать. А вы-то – так, уродцы в чужом пиру…» – «Уродцы?! – отшвырнув подушку, я села руки в боки. – На себя гляди, гадина!»
«Знаешь, – он почесал за ухом, – а ты мне нравишься. Как это говорят, непуганое поколение. С вами надо работать творчески. Между прочим, тяжелая работа – берешься как с нуля. Эти, до тебя, ну сама скоро узнаешь, с ними попроще, но – нет, не интересно», – он шарил вертлявой мордой. «А ты, значит, при исполнении? И долго тебе еще творить? Вон, весь в морщинах, на пенсию не скоро?» – «Эх! Да кабы моя воля, я бы когда еще! В этом, как его, год-то, когда съезд ваш знаменитый… Да, видно, не пришло еще времечко бока отлеживать. Родина-ваша-мать в опасности. Годков этак тридцать-сорок еще покру-утимся! А то и все пятьдесят». – «А потом что же, сгинете?» – я натянула одеяло. «Сгинуть – не сгинем. Другие придут, помоложе», – он замолчал и задумался.
«В сущности, в этом и заключается связь времен… – ручонка поднялась и вывернулась раздумчиво. – Старики, вроде нас, уходят, молодые приходят. А что поделаешь? Как говаривал апостол Павел, с каждым поколением нужно разговаривать на его языке. Мы вот – романтики», – сведя кулачки, он потянулся. «Врешь, – я сказала уверенно, – апостол Павел говорил: с каждым человеком». – «Во-первых, ты-то откуда знаешь? Там давным-давно все застроено. А во-вторых, какая разница?» – острые глазки сверкнули хитро. «Такая! Нечего придуривать, сам все понимаешь». – «Я-то понима-аю… А вот ты! Эпоха! Шестьдесят лет назад! Десятилетия! Такие, вроде тебя, напридумают, а нам – разгребай», – он сморщился и пригрозил пальцем. Холодная волна, сводящая зубы, поднялась по мановению. Язык распух и прилип к гортани, словно холод, исходивший из его пальца, лишил меня речи. Сглатывая всем горлом, я задохнулась и раскашлялась. Он сидел, пережидая приступ.
Ледяной воздух царапал бронхи, проникал до корней. Стараясь дышать тише, я вытерла мокрые щеки. «Плачешь?» – нарушая молчание, он спросил заботливо. Я дернула щекой. Мною овладевало странное бессилие. Гнусная тварь, по-хозяйски развалившаяся в кресле, подчиняла мою волю.
«Человек… Поколение… Еще не хватало здесь, – я забыла слово, – политинформацию…» – спиной я чуяла голый бесстыжий бетон. В собственной комнате, как в склепе, я собралась из последних сил и вытерла рот: «Говори, что надо, и уходи».
«Да-а… – он протянул разочарованно. – Все-таки ты мало читаешь. Взять твоего любимца, Фому. Сам, как ни крути, человек, а писал, вишь ты, прямо от лица поколения. Жаль, главной его книжечки ты так и не удосужилась!» – «Кто?» – я спросила, не удержавшись. «Вот так-то лучше, – он поерзал в кресле. – Роль ученицы тебе к лицу. Вообще-то, должен признать, ученица из тебя хорошая. Прямо скажем, талантливая. И учителей выбираешь с умом». Каждое слово, сказанное тварью, било в сердце. «Ах да, – он присвистнул. – Что это я? Теперь-то дело другое, теперь тебе и спросить некого! Ну спроси хоть у мужа. Поди, спрос – не грех. Грех-то венцом прикрыт? А? Кстати, чего это он так упирался, когда ты его – к венцу?» – хихикнув, он откинулся. «Не твое дело!» – я кусала губы. «Не мое, не мое, я – сторона, это ваши игры, монастырские. А здорово ты отца Иакова обломала, раз-два и готов! Вот это по-нашему», – распустив лобные складки, он сопел одобрительно.
Глядя на меня пристальными туманящимися глазами, он жмурился, как от солнца. Монастырское воспоминание дарило его наслаждением. Глаза, глядевшие неотрывно, дрогнули оплывающими зрачками, и длинная волна, похожая на судорогу, изогнула жалкое тельце. Цепляя подлокотники всеми пальцами, он дышал, отводя глаза. Наливаясь отвращением, я смотрела, но не видела земноводной твари. На моих глазах, упустивших последний миг, случилось необъяснимое превращение. В кресле, легко и свободно откинувшись, сидел человек. На вид ему не было и сорока. Болотная бледность покрывала черты, неуловимо сходные с исчезнувшими. Туда же гнул и костюм с серо-зеленой искрой. Я не заметила, как в его руках оказался портфель, откуда, запустив пальцы, он вытянул мелко исписанный лист. Пробежав, кивнул удовлетворенно и поднял холодные глаза.
«Если здесь ничего не напутано, вы хвалились, что умеете угадывать то, что написано в чужих книгах? Растить их слова в своем чреве?» – перейдя на вы, он улыбался. Холодный вежливый голос терзал меня. Я кивнула. «Тем лучше. Значит, нам будет проще договориться», – он отложил исписанный лист. «Догово..? А кто это за мной записывал? – Желудок сжался, и, сводя взмокшие ладони, я выдавила: – Договориться – о чем?» Короткая судорога повела его шею. Он кивнул и отложил.
«Так, – холодный гость сверкнул внимательным глазом. – Начнем сначала: с книг. Прошу учесть, что все, прочитанное тобою, доставлено сюда при нашем попустительстве. Если бы мы не хитрили с таможней, где бы ты взяла свои книги?» – «Я бы их угадала», – чуя холодную стену, я думала о том, чтобы отвечать достойно. «Угадаешь, еще угадаешь, конечно, если мы позволим, – он кивал. – Позволим и благословим. Говорят, без нас ни одна хорошая книжечка не пишется, – в голосе вскипала угроза, – а впрочем, скоро узнаешь и сама». Я заметила: со мной он – как монастырские, на ты.
«А знаешь, что особенно смешно? – он оживился. – С учителем-то твоим… Училась, училась, а главному не выучилась: в этой стране за спросом ходят к нам. Ежели мы благословим, тогда-а! Вон, твои обновленцы. А, – он махнул рукой. – С ними – дело прошлое. Кстати, учитель твой неужто не рассказывал? Уж мы с ним, было дело, повозиились… Крутился, как черт под вилами. С его-то собственной, а главное, семейной историей… Дура! – он озлился. – Придумала: пощадили и выпустили. Неужели за границу – за так? А ну-ка, спроси у мужа». – «Гадина. Врешь ты про Митю… Я не верю».
«Не хочешь, не верь. Считай, мои выдумки. Лично мне, – он заговорил мягче, – выдумки нравятся, особенно – твои. Как же там?.. – снова он взялся за лист. – Нда-с, передается по крови, согласен, это – хорошо. Это раньше, дескать, каждый сам по себе. Не хочешь, сиди, мол, дома, а уж пошел в бордель – там постыдные болезни, как говорится, грезы любви… А тут и ходить не надо… Считай, в борделе… Да ты и сама скоро узнаешь, когда прочтешь», – порывшись, он вынул темно-синий том. Серебряные буквы, пропечатанные на обложке, дрожали в моих глазах. Я силилась рассмотреть, но рука, качавшая книгу, вывернулась так, что мне досталось одно только слово: Доктор…
«В первый раз напечатали в год твоего рождения, – он завел как ни в чем не бывало, – но теперь – библиографическая редкость, нету и у дочки твоего профессора, там, на Исаакиевской, – он произнес с нажимом, – нечего и спрашивать, но скоро, совсем уже скоро они издадут снова, уже готовят, и знаешь где? Ты будешь смеяться: в Узбекистане. А зачем нам здесь, в России? Нам в России этого не надо – пусть чучмеки читают. Кажется, страна одна, ан нет… Ты ведь любишь все путать, например, с Грузией…» – он хохотнул и сунул книгу в портфель.
«Но что мне особенно понравилось, – сжав кулаки, зевнул сладко, – так это твоя выдумка о первородном русском грехе…» – «Это не выдумка», – я возразила твердо. «Ладно, не надо придираться к словам. Если тебе приятно, назовем не выдумкой, а догадкой, хотя, говоря откровенно (с умными собеседниками и мы откровенны), для нас-то – никакая не догадка, а самый обыкновенный инструмент. Крючок для рыболова… кадило для дьякона… карандаш для писателя… Вот именно – карандаш», – он замолчал, раздумывая.
Безвольным комком, похожим на половую тряпку, я следила за его руками, в которых, как по волшебству, явился тряпичный мешок. Он был точь-в-точь моим, если бы не грубый шнурок, похожий на веревку. «Вещественное доказательство», – собеседник произнес веско. Растянув во всю ширь, словно ослабив удавку, он запустил пальцы и разложил по столу: чай, сахар, помойные варежки. «Ваше?» – обратился вежливо. Косой ярлычок с пометкой tax-free завернулся угодливым крючком.
«Странно все-таки получается… Продукт, купленный за границей, как говорится, на твердую валюту, и где мы его находим? В пе-ре-да-че», – он произнес раздельно. «Это… в больницу», – изо всех сил я прикусила губу и сглотнула солоноватое. «А вот врать нам не на-адо, – он протянул с удовольствием, – тем более так – неумело. Меховые варежки в больнице – без надобности. Нет. Не вы-хо-дит!» – разводя руками, он клонил подбородок к плечу. Серый оконный свет заливал прямые волосы, разложенные на косой пробор.
«А выходит совсем другое. Выходит, к чему-то готовимся… Может, к побегу?» – закинув руку, он пригладил плоский затылок. «А зачем мне бежать? Я – человек свободный». – «И давно ли?» – уточнял деловито. «С рождения», – теперь, ответив достойно, я не опустила глаз. «Приятное исключение, чего не скажешь о других, – голосом он выделил гадко, – о тех, которые ничего о себе не возомнили и знают – что почем. Уж они-то мешочки не складывают, потому что варежками от нас не откупишься, – поднеся к носу, он сморщился от помойного запаха. – Готовься не готовься, а просто так от нас не сбежишь. Кстати, не доводилось ли тебе?.. Короче, есть тут одна теория, сейчас не вспомню ни автора, ни названия, но общий смысл тот, что ад, – дознаватель улыбнулся тонко, – одно из тех трансцендентных пространств, каковые либо существуют для всех, либо вовсе ни для кого. Этот автор вывернул так, дескать, ни единый праведник, узнай он о существовании ада, не насладится собственным райским бессмертием. Неет, прижизненная безгрешность ни при чем, тем более здесь, среди вас, где нет и не может быть праведников. Откуда взяться! Все измазаны, – словно нюхая варежку, он протянул брезгливо. – Единственное, что еще попадается, так это сострадание. Прогрызливый червячок точит изнутри. Впрочем, теории, и эта – не исключение, плохи именно тем, что не каноничны. Любая из них отдает душком обновленчества. Для многих он – хуже серы». Я слушала, вникая с трудом. Знакомые слова, произнесенные глумливым голосом, не смыкались со смыслом.
«Уж сколько их, готовых отдать свою душу, – пальцем он очертил аккуратную ровную окружность, – лишь бы соблюсти предписанные каноны…» – «Это – вина властей». – «Брось! – он отмахнулся беззлобно. – Давно-о я замечаю за вами эту паскудную манеру: валить на нас, как на мертвых. На самом деле всегда побеждают те каноны, ревнители которых ловчее договорятся. В эти мелочи мы не вникаем. Договорились с властями, и – ладушки. Уж я-то помню, как юлили и те и эти, только где уж там обновленцам! Хитрости маловато! – он пригладил пробор и покачал головой. – Не-ет, как частное лицо, я никак обновленцев не одобряю. Это надо ж – сотрудничать с большевиками! Однако, если уж, как говорится, считать по осени, то праведные, церковные цыплята, с нашей точки зрения, вышли ничуть не хуже. Что в лоб, что по лбу, но! – он воздел острый палец. – Честное имя этого патриарха возносили на литургиях в полном каноническом соответствии. А в сущности, не случись англиканского архиепископа, вря-яд ли славный генералиссимус завел бы волынку с патриаршеством! А тут, оп! – все одно к одному, и договорились славно: мы вам невмешательство в вашу литургическую жизнь, а уж вы нам – вечную патриаршую поддержку в нашей внутренней, но особенно внешней политике. Нормальный ход. Наши – в дамки, ваших нет. И где они – ау-у! – романтики-обновленцы!» – «У патриарха не было выбора», – слезы бессилия вскипали в уголках глаз.
«У него, но не у тебя. А значит, мы подходим к главному».
Он вцепился в подлокотники и изогнулся, щурясь. «Ломает?» – я догадалась гадливо. «Уколоться пора», – он буркнул и полез в портфель. Медицинский чемоданчик блеснул металлическим боком, и, ловко управившись, серо-зеленый выпустил струйку из иглы. Резиновая петля обвила заголенное запястье и затянулась – сама собой. «Не желаете?» – предложил вежливо. Я отшатнулась.
«Ну, ну, и правильно, лекарство – дело вредное, – он занес и вонзил. Прозрачный столбик, полнивший шприц, медленно вливался в вену. Откинувшись, он прикрыл складчатые веки. – И правильно, и правильно… Лечиться надо народными… Народ всегда прав… Народ всегда поддержит… – бормотал, заговариваясь. – Я была всегда с моим народом… Хорошо написано, от души! – лекарство дошло, голова дернулась и воспрянула. – Да, о чем бишь я? О главном, – глумливая улыбка растеклась по губам. – А главное для нас – что? Свобода. Свобода или смерть?!» – рявкнув, он изогнулся фертом.
В тишине стучала зубная дробь. Вцепившись всеми пальцами, я сдерживала челюсть, но она, сведенная ужасом, выбивалась из-под руки. «Шучу, – он пригладил волосы, – в смысле преувеличиваю. Но не сильно. Так сказать, заостряю проблему. Короче, дело к ночи, в смысле – к достойному концу, который, если доброхот вроде меня не вмешается, грозит стать недостойным. Эй, ты чего там, уснула?»
«Ты сгинешь?» – подняв голову от подушки, я спросила тихо. «Я-то сги-ину, – он махнул рукой, – а ты останешься и будешь сигать к открытым форточкам и сеять крупу. Насеешь и станешь дожидаться всходов: хороша каша, да не наша. А как же учитель? Его дело совсем плохо. Да ты и сама знаешь – беда! А ведь, помню, предупреждали. Обещал. Поверили. Мы, если надо, тоже людям верим – не хуже твоего. Однако веры в таких делах маловато. Долг платежом красен. Это я – про тебя. За других вольно рассуждать, дескать, ученик покойного. Как же так: испугался, не сумел, не решился высказать всю правду? А ты попробуй – за своего постой».
Медленно, словно выжимали по слову, его голос проникал в мое тело, бродил по измученным венам. Я чувствовала себя ссыхающейся оболочкой, из которой вытянули все внутренности умелыми крюками. Он выговорил все, что я и в самых последних мыслях не решалась выговорить.
«В этой стране ни черта не вырастет», – я услышала голос и подняла веки. Близко сведенные глаза смотрели на меня неотрывно, словно силились разглядеть, что у меня внутри. Над поднятыми земными пластами, как над разверстой могилой, мы стояли друг против друга. «Ни черта не вырастет, – он повторил меденно, – но ты, тебе я предлагаю помощь, всего лишь безвозмездную помощь. Никакой торговли, я – не процентщик и не торгаш, вроде ваших, церковных. Все, что от тебя требуется, – признать нашу безграничную власть, и мы спасем одну неприкаянную душу. Забери, – он пододвинул. – Это больше не нужно. Забирай и решайся, время – к утру».
«Кому… не нужно?» – я смотрела на помойные варежки. Они лежали смирно, дожидаясь своей участи. «В этой стране ни до кого ничего не доходит, сколько ни передавай, – голос звучал торжественно. – Тут требуется другое – выбрать тех, кто возьмет твой выбор на себя. Не ты первая, не ты и последняя. Признай, и мы его выпустим, на все-е закроем глаза». – «Это неправда, – распухший язык ворочался с трудом, – вас нет, вы – морок, болезнь, мое помрачение…» – «Вот уж глупость! Никак от тебя не ожидал. Кстати, он, ну ты меня понимаешь, сначала тоже, знай, открещивался, а потом, однажды, как миленький, попросил. У нас. Обещал расплатиться ненавистью… Смешно». – «Ненавистью… Неприкаянную… спасем, и ты его погубишь…» – язык стал тяжелым, как жернов, положенный на шею. «Чтобы погубить, мне не надобно твоего согласия. Рано или поздно все неприкаянные так и так каются – у нас».
Я видела – он устал. Адская жидкость, бродящая в крови, действовала как дурман. То собирая взгляд, то распуская пристальные зрачки, он сидел подчеркнуто прямо, но равновесие давалось ему с трудом. Белые щеки подернулись густой прозеленью. Тень, лежавшая в углах рта, подчеркивала болезненную впалость. «Решайте-с», – меркнущий голос не сумел смягчить холуйского призвука.
Медленно, как будто вертела неподъемные жернова, я думала о том, что согласие станет моим выздоровлением. Я-то знала, о чем он здесь мелет. Не я первая – не я последняя. Одним кивком я обрету свободу от помоечных баков, ночных кожаных звонков, выдуманных холщовых мешочков, тихих и призрачных пальцев, приложенных к молчащим губам. Здоровые – не видят. Я тоже стану здоровой и ослепну. Никогда не увижу непреклонных лиц, вправленных во взорванные иконостасы, и другие, согбенные фигуры не встанут на моей кухне, как лебеда. Я ослепну по собственному выбору. По своему собственному выбору приму желанный обет – слепоты.
Слепнущими глазами я смотрела в лицо тому, кого готова была признать. Холодный огонь, высокий и праздничный, занимался в его пустых оплывающих зрачках. Я напрягла подбородок, готовясь кивнуть, но в этот сладостный и ослепляющий миг в мои зрачки брызнуло раскаленным, и мягкое наплывающее бельмо лопнуло, словно расклеванное птицами. Спина сидящего передо мной держалась достойно и прямо, но темный вспухающий бугор дрожал под его животом. Глубоко дыша, он старался сбить приближение восторга… Замирая от невиданной боли, я видела, как бледные черты искусителя стягиваются, иссыхают морщинами. Воя утробным воем, как все они – в храме, оно оттянуло ремень и, сунувшись в штаны, зашевелило перепончатой лапой. Оживший бугор ходил в его горсти, пока оно глядело на меня, истекая сладострастной истомой. Серо-зеленое туловище изогнулось в последней судороге, и, опрокидываясь во тьму своей будущей, теперь уже близкой, болезни, я услышала стон его оскорбленной и торжествующей любви.
Зеркало, вправленное в раму
Сквозь раздернутые шторы проникал уличный свет. Не отрывая головы от подушки, я чертила глазами, но комната, принимавшая очертания, не становилась моей. Дом, слепленный моими руками, распадался на части, как будто прошедшая ночь выбила гвозди из пазов. Мебель громоздилась пыльной декорацией, разобранной на куски. Сквозь пыль, дрожавшую в глазах, я пыталась припомнить, но память блуждала вокруг да около, не соединяясь. Я смотрела на дверь, но помнила тряпку, не поддающуюся опознанию. Скользя глазами, я прочертила путь от двери: вдавленное кресло, на котором сидели, хранило очертания. Застонав, я мотнула головой, но удавка, обвившая шею, затягивалась сильнее. Стараясь не двигать головой, я сползла с дивана. Одежда была сырой и холодной. Осторожно и сосредоточенно я разбирала сложенную стопку и, ежась от сырости, надевала как не свое. Часы, висящие в простенке, остановились на семи.
Вырвавшись на улицу, я свернула за угол и замерла. Темный вой ударил в уши, и первым толчком, как будто разом ослабили веревку, в голову хлынула кровь. Она билась в ушах, расползаясь яростным шуршанием. Сорвавшись с места, как будто снова погнали, я бежала к остановке, но мысль неслась впереди: так выла бы я, если бы признала. Обломки плотины – спасительного сонного объяснения – вонзались в израненный мозг. Сознание, оседланное взбесившейся мыслью, строило единственно верную последовательность, первое звено которой замкнулось на Исаакиевской площади: там стояла будка, в которой я затевала игру с мелочью. Медные двухкопеечные монеты рассыпались по серой глади, когда я, загнанная в угол, отрекалась от вечной жизни.
«Что-то еще… тогда же…» Словно наяву я слышала голос, окликавший меня из подворотни. С ним, сама во всем виноватая, я говорила сегодняшней ночью.
У метро, смешавшись с толпой пассажиров, я вспомнила мелко исписанный лист. Тот, слышавший мысли, ходил за мной по пятам, записывал мельчайшими буквами – предъявить. Мысль вздыбилась и вонзилась шпорами: если так, значит, и сейчас он должен идти за мной. Не выдавая взглядом, я озиралась исподтишка, но лица людей, спешивших на раннюю смену, были отрешенными…
Добежав до Колокольной, я свернула за церковную ограду и затаилась: тот, кто следил за мной, должен был выскочить из-за угла: на ходу, по инерции… Дойдя до парадной, я оглянулась. Напоследок – на всякий случай.
Из подвала несло плесневелой сыростью. Взбежав на три пролета, я замерла у дверей. Еще не решаясь, я прислушивалась к соседним квартирам, словно за дверьми, запертыми наглухо, стояли серо-зеленые писцы. Готовые слушать мысли, они держали пустые блокноты и приготовленные ручки. «Главное, не думать», – стараясь не выдать себя мыслью, я собирала силы. Мягкое, похожее на опилки, обкладывало клетки мозга, они гасли узкими окнами – одна за другой.
На звонок не выходили. Припав к замочной скважине, я прислушивалась, но не различала шагов. Не дождавшись, тронулась вниз по лестнице, но за спиной хрустнуло и открылось. Не ступая на площадку, Митя вырос в просвете створки шириной в ладонь.
Его лицо было бледным. Тусклый взгляд скользнул и остановился. «Господи, – он произнес неслышно. – Это – ты… Есть Бог». Коротко оглядевшись, словно знал про соседские двери, он поманил меня пальцем и отступил в глубину. Костюм, сменивший вытертые джинсы, придавал ему строгую торжественность. «Ты… куда-то… собрался?» – я прошептала, не понимая. «Тихо, мама спит». Он приложил палец к губам. Снова, как в академической церкви, его палец просил о молчании.
Шагая по комнате, Митя говорил короткими, едва связными фразами, из которых я поняла главное: взяли того, кто давал книги. Теперь, добравшись по цепочке, они вызвали его, приказали явиться на Литейный – вручили повестку. «Прямо на работу, двое… Мне позвонили из отдела кадров, предложили спуститься, там у них специальная комната, чтобы никто не мешал». – «Это они сказали, что взяли того человека?» – «Нет, но назвали фамилию, спросили – знаком ли?» – «А ты?» Митя кивнул. «Но, может быть…» – я искала нестрашное объяснение. «Нет, – он щелкнул пальцами. – Тем же вечером мне позвонили из Москвы. Это – последний звонок. Потом я уже не подходил».
«Когда?» Подойдя к столу, Митя взял листок и подал мне. Бумажка в четверть страницы, похожая на квитанцию. Я вчитывалась внимательно. Фамилия, имя, отчество, время, номер комнаты и подъезда. Через неделю.
«Неделя, целая неделя, – сев на подлокотник, он глядел мимо. – Специально… Отсрочка, психологический прием – обессилить», – глаза распахивались слепо. «Ну что ты говоришь! Если бы у них на тебя было, неужели стали бы раздумывать, давать время? Явились бы сразу – с обыском». – «Явятся», – словно очнувшись, он обернулся на дверь. Клетки мозга пылали огненными полосами: теперь я понимала, зачем он надел торжественный костюм. «Господи, – я сказала, – звонок, мой звонок, ты выходил встречать их…»
Мы сидели за низким столом, не приближаясь друг к другу. «А раньше ты ничего не замечал?» – «Нет, разве однажды. Вызвали в отдел кадров. Сказали принести справку из паспортного стола, помнишь, тогда, на Рубинштейна…» Я вспоминала вечер и замкнутый путь, легший муравьиной тропой. Из года в год по тропе ходили те, кого отправляли за справкой. «А потом?» – «Ничего, – он пожал плечами, – взял, отнес, подшили». – «Но тебе, – я начала осторожно, – потом тебе никогда не казалось, что кто-то?..» – «Следит?» – подумав, он покачал головой.
«Эти двое, как они выглядели?» – я принималась снова. Митя сморщился неопределенно. «Лица, – я вдохнула коротко, – в их лицах? – голос уходил вниз, под ребра. – Не было такой… зеленоватости?» Не удивляясь, Митя думал внимательно. В лице, измученном тревожными ночами, проступала беззащитность.
«Послушай, – решившись, я заговорила снова, – раз уж идти… Там они знают мысли». Я сказала и замерла, ожидая яростной вспышки, но Митя усмехнулся, соглашаясь: «Мыслепреступление? Конечно. Я помню об этом. Черт, надо было и мне…» Поймав мой взгляд, он улыбнулся криво: «Если б знать заранее… Церковных не трогают. Надо было – в церковь».
Возражая, я заговорила о церковных диссидентах, о том, что были и есть процессы, брали и сажали. «Как же его, господи?.. – я не могла вспомнить. – Ты же сам говорил, этот…» – «Да если бы я хоть четверть, хоть четверть того, что этот Якунин! Неужели стали бы возиться?! Черт! Меня бы они просто уничтожили!» – «Не ори, – я сказала, наливаясь злобой, – тебя они пока что только вызвали, а он уже сидит. В конце концов, если и так, никто не мешал тебе – в церковь». – «Не-ет уж, – он ломал губы, – мне-то как раз именно мешали, твои же церковники. И не только. С моей-то историей! Представляю, как бы они сунулись с моей кандидатурой – на согласование с коллегами!» – «С какой историей?» – я спросила и опустила глаза. «Было дело. Сейчас об этом незачем. Могут дернуть и тебя».
«Что плохого, если церковь защищает своих? Тебе что, лучше, когда отрекаются?» – «Да разве!.. При чем здесь это: отрекаются, защищают. Сами по себе они не защищают и не отрекаются. Гадость в том, что и то и другое – по соглашению, – он устал и затих. – Ну почему, почему ты не можешь просто быть женщиной, нормальной женщиной: пожалеть меня? – ежась от холода, Митя поводил плечами. – Для этого ничего не надо. Ничего, даже книг. Это – инстинкт. Он есть у любой козы или, черт бы ее побрал, крольчихи…» – «Да, – я сказала, – верно, у любой козы».
Я думала о том, что сейчас, в эту самую минуту, готова отдать все, чтобы стать этой самой козой…
«Разве ты… когда-нибудь… учил меня этому? И не смей из меня – урода… Ты сам, сам, разве сам ты умеешь хоть кого-нибудь пожалеть?» – «Помнишь, тогда, в мастерской, когда рухнул дурацкий омар, ты сказала: мы все – покойники? А еще потом ты говорила, что хочешь жить нормальной жизнью. В этой стране – нельзя. Я говорил, но ты не поверила. Если они на этот раз отпустят…» – Митя задохнулся и замолк. «Что?» – я спросила, на что-то надеясь. «Ничего», – он не стал продолжать. Вынув из моих рук бумажку, сложил по сгибу и спрятал в нагрудный карман.
Я встала и пошла к зеркалу. Мутноватое от старости и пыли, оно было вправлено в дубовый шкаф. «Скоро все кончится, осталось совсем немного… Немного потерпеть», – я утешала Митино отражение, глядевшее на меня из зеркала сквозь время и пыль. «Почему ты так… говоришь?..» – Митя стоял за мной. В глазах, смотревших на меня из глубины, не было ненависти. Пыльное зеркало отражало испорченную реальность, преломляло ее как луч. Луч, исходящий из нашей жизни, возвращался назад преображенным. Митины глаза теплились радостью: отражение, стоящее за плечом, ткнулось в мое плечо подбородком. Я подняла правую руку, и мое отражение, подняв левую, коснулось Митиной щеки… «Потому, что я не верю в совпадения», – глаза в глаза, я бы не посмела. «Тебя – тоже?!» – подбородок вздрогнул и, напрягшись, выступил вперед.
«Нет, нет, это – не то, ты не так…» – я заговорила торопливо. «Слава богу!» – он выдохнул облегченно. Отраженный взгляд опять был теплым и праздничным. «Хватит про них. Расскажи, – Митя повернул меня к себе, – мы не виделись вечность».
Я вывернулась из его рук и, садясь в кресло, подумала о том, что все действительно сдвинулось: прежний будничный Митя так не сказал бы никогда. В обыденном мире, в котором его не приглашали повесткой, Митин язык был опасливым: избегал прямоты. Все, что пронзало душу, мгновенно взывало к околичностям, как будто искренность, облачаемая в слово, требовала иронической упаковки.
За дверью зашаркали. «Мама ничего не знает», – Митя предупредил коротко. «А если зайдет?» Я растерялась. «Не зайдет, рассказывай», – он просил нетерпеливо.
Ежась от ночного ужаса, я вдохнула. Сухие шуршащие ручонки потянулись ко мне от двери, но мгновенно и безошибочно, как будто это уже случалось, я угадала и осеклась. Я знала: что он мне на это ответит, если я расскажу ему все. Рядом с его действительным страхом мой рассказ станет безжалостной пародией. Порождением больного сознания.
Обернувшись к зеркалу, хранящему наши праздничные отражения, я начала с главного – о монастыре. Митя слушал, не сводя внимательного взгляда. Монастырские картинки занимали его. Позабыв про свои страхи, он вспыхивал то удивлением, то радостью, а то и переспрашивал, требуя новых подробностей. Мой рассказ начинался со станции, и, обойдя молчанием шофера, клявшего начальство и дороги, я перешла к паломникам. Митины глаза искрились удовольствием, когда я, стараясь ничего не упустить, описывала бабенок, слепцов, поводырей. Совершенно осмелев, я пошла к кукурузному полю, над которым, словно небесный отсвет, вставали золотые соборные купола. Последний ночной ужас покидал мою душу, когда, рассказав о купольном чуде, я встретила радость, льющуюся из его глаз. «Когда-нибудь я напишу об этом», – он пообещал, и я кивнула.
Мало-помалу мы добрались до приземистой статуи, с ног до головы выкрашенной серебрянкой. «Неужели так и стоит, вымазанный?» – Митя качал головой восхищенно, живо представляя себе кургузого Ильича. За приземистым памятником следовал рассказ о говновозке, и, слушая о людях, по доброй воле легших под вонючие струи, Митя морщился горестно. Все дальше и дальше, вспоминая о прожитой монастырской жизни, я то пела вполголоса – любимым знаменным распевом, то вспоминала призрачную черную бабочку, умеющую являться и исчезать. Митя предположил, что если так и было в действительности, значит, эта бабочка – чья-то неприкаянная душа.
Слово отдалось чмокающим звуком, но, взяв себя в руки, я сумела отогнать. «Только не вспоминать, только не…» – я ринулась вперед, торопясь добраться до исповеди, которая – в этом я признавалась со стыдом и болью – закончилась моим унижением.
Митины брови поднялись: «Неужели?..» Ему не верилось, что я, изгнанная старцем, нашла в себе смирение проглотить. «Не-ет!» – я засмеялась, и Митя кивнул довольный. Рассказ об остановленной процессии вызвал живейшее одобрение. «О! Это – по-нашему!» – он воскликнул, когда я преградила путь наместнику, отодвинувшему свиту одним мановением руки. «И что? Что ты ему сказала?» – Митя наслаждался, предвкушая. Все еще не чуя опасности, я передала площадную беседу, завершившуюся лукавым договором.
«Значит, по-вен-ча-лись?» – Митя произнес холодно и раздельно, не поднимая глаз.
Когда он их поднял, праздничные отражения исчезли. Острые осколки зеркала летели из дубовой рамы, сыпались к моим ногам.
Больным израненным шепотом он говорил о том, что всегда восхищался моей не имеющей границ аморальностью, которая сама по себе, безо всякого инфернального вмешательства, способна подвигать меня на кощунственные поступки, для которых – и в том и в этом мире – нет и не может быть оправданий. «Я не верю, ты не можешь этого не понимать… Не могла не понимать, венчаясь. Неужели ты не видишь, что теперь – не-по-пра-ви-мо?» Замирая, я слушала голос, но мысль, загнанная в угол, судорожно искала выход.
«Это ты говоришь мне об этом? Что для тебя – церковное венчание? Если каждое упоминание о церкви, стоит мне только заикнуться, – из тебя же – одна только ненависть, неверие и презрение!»
Тихим голосом он говорил о том, что его отношение к церкви совершенно ни при чем. Дело не в церкви, а во мне, потому что я, в чем он с самого начала был совершенно уверен, похожа на всех советских людей, не умеющих быть порядочными даже на том поле, которое они очерчивают по своей доброй воле. «Вы, – он поднимал острый палец, – носите в себе непоправимое уродство, которое само по себе рушит все ваши самые искренние убеждения, хоть церковные, хоть коммунистические, и нет в этом мире силы, способной ваше уродство обуздать. А впрочем, тебе я благодарен. Когда я, наконец, отсюда уеду, именно тебя, как самый чистый и законченный экземпляр, я выведу в своем бестселлере: сумею рассказать правду о вашем общем и бесхитростном уродстве».
Митин голос, поднимавшийся к небу, бился в купольном барабане, и тусклая барабанная дробь терзала мои виски. Сквозь монотонный голос, обличающий меня в уродстве, она выбивала: «Прелюбодейка! Ведьма! Вон!» Палец – монашеский посох – упирался в каменный пол. Плиты пола наливались, становясь влажными, и луч, отражаясь в пыльном зеркале, сползал с солеи…
Острыми сучковатыми пальцами я впилась в его простертую руку, и медленно оползающая тьма закрыла свет. Во тьме, отдававшей зеленоватым, я видела: это – позор и ужас, если он вырвется и напишет свой проклятый бестселлер. Это станет моим позором, несмываемым, как серебрянка. Он запишет за мной мельчайшими буквами: тайные мысли и слова. Их он вывернет наизнанку и выставит так, чтобы я, вымазанная статуя, встала перед воротами в его дивный новый мир. «… ваши игры, монастырские. Здорово обломала…» – зеленоватый голос подбирался ко мне, льнул к плечу. «Дрянь, гадина и дрянь, не смей смотреть на меня!» – покрываясь холодным потом, я говорила спокойно и ясно – заранее отрепетированные слова.
Митя отдернул руку. Морщась и склоняя голову, он прислушивался с удивлением, словно не верил ушам.
«Тряпка, гнилая тряпка, ты только посмей, посмей раскрыть свой поганый рот!»
Сквозь сон, становившийся явью, я повторяла слова, как будто шла по ссохшейся глинистой дороге, прямо по колеям дурдомовских шин. Вой, уносящий во тьму, рвался из моей груди, но, держась из последних сил, я свела свои пальцы в кулак. Что-то, бредущее по обочине, вспыхнуло в мозгу неизъяснимым светом, и в этом свете я увидела себя. Убогое деревце, не отбрасывающее тени, я стояла как вкопанная в высохший скитский двор. На ветвях, так и не пустившихся своими словами, лопались привитые почки: два безжалостных мира, низ и земля, прорастали во мне – из одного ствола. Сучковатый вживленный отросток, похожий на мою руку, изгибался и выбрасывал зеленоватые корни: они шевелились, въедаясь в мою сердцевину. Ухватив обеими руками, я рванула его на себя, как стрелу из колотой раны, и, занеся руку, нанесла удар. В носу хрустнуло. Черные бабочки порхали над полем, толклись и падали на стерню…
«Сейчас, сейчас, – Митин испуганный голос гонялся за бабочками, ловил иссохшие тельца, – сейчас, я – воды, как же это, не опускай, держи голову, остановится – все отмоем». Мокрое, похожее на тряпку, легло на переносицу. Кровь утихала. Быстро и коротко дыша, я пробовала нос. «Ничего, вроде… ничего, до свадьбы заживет», – я бормотала бессмысленные слова. Блузка, закапанная на груди, липла бурыми пятнами. «Ничего, – я повторила, – скоро кончится, осталось совсем немного…»
Митина рука сжала мой локоть. «Да, да, конечно, немного, скоро совсем остановится, – он заговаривал кровь, – неделя, и меня отпустят, против меня – ничего, в доме пусто, они могут прийти и проверить, мало ли тот признался, главное – молчать самому. Я буду стоять на своем… А потом, когда выйду от них, я подам документы: теперь предпочитают отпускать. Пока тебя не было, – он сказал буднично, словно я, живущая в его доме, выходила в ближайшую булочную, – я все узнал подробно. Сначала уволиться, документы – потом. Как правило, бумаги ходят месяца три. На этот срок у меня отложено, чтобы прожить, не работая. – И ровным голосом, как о решенном: – Ты поедешь со мной».
Если бы не боль, лежавшая на переносице, я сказала бы: «У тебя ничего не получится. Они не выпустят. Потому что сегодня ночью я отказалась за тебя попросить». Я могла бы это сказать, потому что уже не боялась, но прежде мне надо было убедиться в том, что все ночное – правда.
«Книга, синяя с серебряными буквами, название начинается с Доктор… Там о какой-то болезни, передающейся по крови». Другого способа у меня не было. Митя задумался. Поднявшись, он подошел к книжному шкафу. «Доктор?.. Этот?» – он вытянул переплет.
Я узнала ее: на эту книгу, по-хозяйски развалившись в кресле, ссылалась гнусная рептилия.
«Самое главное, тепло одеться. Там очень холодно, сводит изнутри. Давай посмотрим. Сейчас», – я пошла к шкафу, помнившему наши отражения. Распахнув дубовую створку, рассматривала одежные стопки. «Вот, этот свитер», – я вытянула темно-синий, грубой вязки. «Это, – он смотрел опасливо, – на тот случай, если меня немедленно препроводят? Лето, на улице лето. В свитере я буду выглядеть идиотом…»
«Тот, кто сядет напротив, начнет передергивать». – «Мы что? Там – за ломберным столиком? Партийку в карты?» – он усмехнулся. «Они действуют как цензоры. Помнишь, ты объяснял? Вырвут единственное слово, но смысл мгновенно меняется, как будто вывернут наизнанку. Да, вот еще, – я смотрела на темно-синий свитер, – старайся не думать правду».
«Тебя послушать, – Митя вынул свитер из моих рук и теперь оглядывался, не зная, куда пристроить, – прямо кодекс советского человека: туловище – в тепле, смысл – наизнанку, в голове – единственно ложь. – Кинув на диван, он шагнул ко мне. – Во всяком случае, спасибо за заботу. Ты говоришь сущие глупости, но выглядишь замечательно: коза козой…»
В прихожей щелкнуло. «Мама, – помрачнев, он отступил. – Пошла в булочную. Ходит каждый день, что бы ни случилось. С ее болезнью это очень опасно. Сколько таких случаев: выходят и забывают. В сумочке, я слежу за этим, всегда документы. И номер телефона – если что, мне сразу позвонят. Понимаешь, – он прикрыл створку машинально, – если меня возьмут, она ведь будет ходить по-прежнему. И однажды… Ты побудешь?» – он спросил коротко, без перехода.
Привитые почки налились горечью. Острые и зеленоватые, они проступали сквозь запятнанную ткань. «Я собирался позвонить тебе», – он сказал тихо, словно бы в оправдание. «Мне пора. Я позвоню».
«Бесполезно, – Митя смотрел разочарованно. – К телефону я не подхожу. Ты вернешься? Когда ты вернешься?» – он переспрашивал настойчиво. В голову лезло двузначное число. До него, указанного в повестке, оставалась одна неделя. Я поднялась.
«Ну ладно – ты… – он взялся за ручку входной двери. – Но он, как же он – под венец?» – «А что здесь?.. Он мне – муж», – все-таки я вставала на защиту. Ради ребенка, который когда-нибудь должен родиться. «С государственной точки зрения. Но с церковной… он ведь и с прежней женой венчался». Я отступила, не понимая. «А ты что же, не зна-ала? Все знали, он и не скрывал. Венчались на последнем курсе. Мать пригласила священника на дом, чтобы не донесли в ректорат». – «Знала», – я ответила, словно Митя уже стал одним из тех, кому нельзя говорить правду.
Выйдя на площадку, я тронулась вниз по ступеням. За спиной хрустнул замок: гадко, как носовой хрящ. Боль, резавшая глазные яблоки, мешала сосредоточиться. Если бы тот, кто слушал мои мысли, вознамерился записать, вряд ли он сумел бы это сделать. Даже себе я боялась передать словами: тот, кто принимал мою исповедь, знал единственную и главную правду. Она заключалась в том, что под венец я пошла с чужим, ворованным мужем, а значит, мое договорное венчание было воровским.
«Ищейки могут выслеживать только по мысленным словам. – Поравнявшись с церковной оградой, я сказала себе: – Теперь я для них невидима. Хорошо. Это – хорошо».
Церковный двор был усеян строительным мусором: криво распиленные доски, мотки проволоки, тяжелые бетонные глыбы. У заднего крыльца, сброшенные к алтарной стене, лежали мешки. Их выгрузили и оставили под открытым небом. То тут, то там в мешках зияли отверстия. «Тише», – спасаясь от нового подступающего приступа, я заставила себя не думать о пулях. Никакой не песок – цемент.
«Что же мне делать, Господи?» – я прислонилась к алтарной стене. Оглянувшись, я увидела пластмассовую плошку, до краев заполненную водой. Зачерпнув горсть из прорехи, я поддернула рукава и принялась замешивать старательно – свободной рукой. Глиняное тесто, похожее на разъезженную дорогу, становилось гуще. Разминая пальцами, я уносила его в угол, туда, где, шевеля метелками, стояла крапива. Если слова, все слова исчезнут, что-то должно остаться свидетельством – чтобы ангел, летающий над полями, мог увидеть и понять без слов. Золотистые утренние лучи обходили высокие стебли. Крапивные метелки, склоненные своей тяжестью, выступили мне навстречу. Они были тяжелыми и полновесными, как кропила.
Я села в траву. В мире, соединяющем низ и землю, я сидела, как оглашенная, и за меня, выбравшую безумие, некому было попросить.
«Нету, нету детей, нет и не будет…» – я бормотала и разминала в ладонях, с наслаждением, словно зачиная новую жизнь, катала и катала шарики и выкладывала перед собой. Красное капнуло на руки, и, закинув голову, чтобы свернулось, я следила глазами за солнцем. Оно уходило за край стремительно набухающего облака. Торопясь поспеть до дождя, я опустила голову, не обращая внимания на кровь. Сероватая глина становилась красноватой. Быстрыми пальцами я лепила маленькие тельца. Глиняные человечки, замешанные на моей крови, оставались свидетельством – за меня…
Оглядевшись напоследок, я пошла обратно – к калитке. Еще не свернув, я услышала голос, зовущий меня по имени. Не оборачиваясь, потому что теперь уже знала – чей, я шла медленно и спокойно, больше не боясь думать. Я думала о том, что теперь бояться нечего: пусть приходят и записывают. Маленькие человечки, которым я успела передать, пойдут вперед по моей обочине, когда я, побежденная врагами, буду выть бессмысленным воем, в котором не останется ничего свободного: ни земли, ни низа, ни мыслей, ни слов.
«Я сделала это. Мои пальцы измазаны глиной – они могут прийти и убедиться». Словно предъявляя бесспорное доказательство, я вытянула перед собой руки и вывернула ладонями вверх.
Высшая мера
Кружа по комнатам, я примеривалась, с чего начать. Начинать следовало немедленно. Я чувствовала стремительно нарастающее нетерпение. Оно ныло в пальцах, шуршало за ушами, дрожало под сердцем. Странным образом с ним соединялось спокойствие. Руки, готовые действовать, наливались силой.
Бессвязные мысли вились в голове. Единственное, что всплывало ясно: церковный развод. Об этом я думала с холодной решимостью. Так я избавлюсь от трехрублевой бумажки, заложенной между страницами. Отдам обратно, не приму на себя грех воровства.
Вопрос, касавшийся отца Глеба, звучал просто: во что бы то ни стало я должна выяснить, знал ли он о том венчании. Отголоски прежних разговоров приходили на память: я склонялась к тому, что знал. Во всяком случае, начинать следовало с Глеба. Разговор с Митей – на потом.
Канал связи действовал безотказно. Мы встретились у Казанского собора, и, выслушав, отец Глеб поморщился: «По правде говоря, не вижу особого смысла». Опуская глаза, он заговорил о том, что, в сущности, ни он, ни кто другой не имеет права вмешиваться, диктовать вполне житейское решение, тем более неизвестно, что выйдет лучше, по крайней мере, в данном случае – оставаться или уезжать. Предположение, что Митю посадят, он отмел безоговорочно. «Если только за чтение – пересажали бы полстраны», – отец Глеб пожал плечами.
Мы сидели на скамейке, и, отводя мою просьбу, он говорил тихо и монотонно. По его словам выходило, что Митин отъезд освободит мою душу – отпустит с миром. «Не видишь – не бредишь», – он произнес рассудительно. Оглядывая меня тяжелеющим взглядом, отец Глеб рассуждал о цельной и радостной жизни, в которой я, забыв про Митю, стану хорошей женой и – он помедлил – матерью.
Я слушала и смотрела в небо: густая черная туча наплывала на купольный крест. «Вы говорите так, потому что у вас есть личная причина радоваться его отъезду». Чужие голоса вступали время от времени, но отец Глеб не замечал. «Если хочешь – да, – он принимал прямой разговор. – Во-первых, по-человечески, я – на стороне твоего мужа… – он назвал его уменьшительно-ласкательным именем, – а во-вторых…» – «Ну?» – прислушиваясь к моему вопросу, голоса стихли.
«…Таким, как Дмитрий, здесь, – отец Глеб очертил границы пространства, – все равно жизни не будет. Дело не в этих – с Литейного. Дело в их собственном выборе. Не знаю, как тебе объяснить, но путь, который они нашли для себя, в сущности – тупиковый. По отношению к жизни народа они – личности маргинальные, бредут по обочине». На висок упала капля, и, отерев, я повела плечом.
«Что значит – по обочине?» – я обращалась с угрозой. «Это значит, – он говорил тихо и веско, – пройдут, не оставив следа. Плетью обуха не перешибешь. То, что хорошо в юности, в зрелые годы выглядит несколько неестественно, как… юношеский грех», – отец Глеб усмехнулся коротко. «Вот оно что, юношеский… И вы, выходит, грешили?» – я заставила себя улыбнуться. «Отчего же, грешил помаленьку. Кто ж из нас, университетских… Я тоже кричал – свобода…» – он пробормотал хрипловатым голосом и махнул рукой.
«В нашей богоспасаемой стране, – он продолжил без тени улыбки, – нигилизм – опасный грех. Он ведет единственно – к разрушению, и если кто-то, – пальцем он показал в небо, – пишет за нами, в этом революционном деле накопилась не одна сотня томов».
«Вы хотите сказать, что там – предварительное следствие? Интересно, когда-нибудь нам дадут почитать дела?..» – «Вот-вот, – отец Глеб подхватил охотно. – И статьи, заметь, групповые – по этим делам». Луч, пробившийся сквозь прореху, впился в основание креста. «Что свяжешь здесь, то свяжется и в небесах. В конце концов, пространство – трансцендентно», – отец Глеб пригладил бороду. Уродливое слово пришпорило память и ожгло крапивным хлыстом.
«Почему мне все время кажется, будто это – какой-то больничный корпус?» Отец Глеб поморщился: «Не всё. Начинать следует с себя. Ты сама должна излечиться». Голоса притихли испуганно. «Вы хотите сказать, что я – больна?» – я спросила ясным голосом. Его молчание было жгучим, как хлыст.
«Я хочу сказать, что свобода не бывает наружной. Если она и есть, то только – тут, – пальцем, как рукоятью хлыста, он ткнул себя в грудь. – Именно поэтому я и считаю, что встреча с Дмитрием, если она и состоится, будет напрасной. С такими, как он, церковь говорит на разных языках. Наш язык – созидания. Никогда мы не сумеем договориться».
«Это ничего, – я сказала, – ничего, что церковь – на разных. Главное в том, что мы-то с вами сейчас поговорим на одном. Говорите, нет выбора? Ну что ж, – я прислушалась к цокающему голосу, – у него, но не у вас. А значит, мы подходим к главному». Я говорила на языке скверной рептилии. Отец Глеб слушал недоуменно. Рука метнулась вверх, побежала по отвороту. «Что ты… хочешь сказать?» Я видела: он ежится, словно вокруг похолодало. Механическим жестом, как будто заголяя запястья, я поддернула рукава.
«Я хочу сказать, что пустое – это ваши бессмысленные рассуждения, потому что вам придется встретиться с Митей, встретиться и отговорить. А если вы мне откажете и, более того, не справитесь с задачей, я расскажу мужу, что это вы, нарушив тайну исповеди, сообщили мне о его первом венчании». – «Но… Я же ни единым словом», – он замер. Откинувшись на скамейке, я рассмеялась: «Вот именно, сообщили, причем не когда-нибудь, а именно сейчас». Растерянный и глупый ответ убедил меня окончательно. Теперь я была уверена: знал.
Склоняя голову, я вглядывалась внимательно. В моих руках он становился безвольной куклой-марионеткой, до поры до времени висевшей на крюке.
«А если я откажусь?» – он спросил потерянно, словно говорил с теми, кто вызвал Митю.
«Тогда, – я продолжила с удовольствием, – мне придется пойти к владыке Николаю и сообщить ему о новых открывшихся обстоятельствах…» Теперь он, наконец, понял: узнай владыка о двойном венчании, для будущей карьеры мужа это станет неодолимым препятствием.
«Ты не сделаешь этого, – справившись с собой, отец Глеб заговорил уверенно и спокойно. – За столько лет я имел возможность убедиться в том, что ты…» Под моим взглядом отец Глеб сникал. Ему был внятен язык разрушения.
«В сущности, если ты просишь и Дмитрий выразит желание, в чем я, говоря серьезно, сомневаюсь, мы, конечно, встретимся. В конце концов, это – моя обязанность… Теперь – все?» Отец Глеб поднял глаза.
Снова, как на пирсе речного вокзала, он смотрел на меня с болью и нежностью, никак не вязавшейся с моим вероломством.
Трубку подняли сразу, но я не узнала голоса: он был жестким и напряженным. Первой мыслью мелькнуло: чужие. Уже пришли.
«Вас слушают», – он повторил безличную формулу. Вдохнув, я назвалась. «Я слушаю», – личным местоимением он менял гнев на милость. «Ты не уходишь?» – я спросила, стараясь говорить коротко. «Некуда», – он ответил еще короче и кашлянул горлом. Закрываясь от уличного шума, я тянула на себя дверную ручку. За стеклами телефонной будки двигались люди. Будочный жар, окружавший мое тело, полнился душными испарениями: их оставили те, кто надышал до меня. «Приходи», – Митя сказал, и я кивнула.
Гулкие голоса падали на тротуары и расшибались цветочными горшками. Повсюду валялись остовы комнатных растений, разбивших головы о камни. Асфальтовые трещины вились, как вырванные корни: я шла осторожно, боясь наступить.
В парадной мы столкнулись лицом к лицу. «Я – за газетой», – Митя взмахнул свернутой в трубку.
Мы поднимались по лестнице. «Ты – специально?» Я подумала: измучился, боится звонка. «Угу, – он обернулся. – Не хочу, чтобы мама услышала. Утром мы встанем пораньше, и ты уйдешь потихоньку». – «Ты… рассказал?» – «Нет, но, если услышит, выйдет в прихожую. Как я ей объясню? Ты, – он назвал мужа уменьшительно-ласкательным именем, – пока что – его жена».
«Помнишь, в какой-то книжке?.. – я думала: все бессмысленно, отец Глеб прав. – Митя, Митя, Дмитрий – хитрый…» – «Нет, не помню, – Митя оживился. – И что с ним стало, с этим – хитрым?» – «Погиб», – я ответила громко. Те, кто таились за дверями, записали за мной – слово в слово.
Сидя в кресле, Митя покачивал ногой. Волна, соединяющая брови, набегала и подбивала берег. Неловко лавируя, я вела разговор. Все, на что я могла сослаться, десятки раз проговаривалось во времена нашей близости – в мастерской. Но тогда – теперь мне так казалось – эти разговоры носили предварительный, отчасти репетиционный характер. Однако в них было главное: прежний Митя умел отделять зерна от плевел. Время от времени теряя равновесие, он неизменно возвращался к ясным «да» и «нет».
Новый Митя, которого я несколько дней назад – впервые после долгой разлуки – увидела в просвете дверной створки, потерял равновесие. Таким я его не знала: глядя в глаза, подернутые страхом, я не находила в них прежней рассудительности. Выбитая из колеи этим вывихом или сдвигом, я искала выход, но чувствовала, что иду в тупик.
Торопясь, я говорила о том, что одному человеку – тяжко, но Митя поглядывал на меня насмешливо. «Сотни лет церковь вырабатывала механизмы, унимающие боль. Молитвы – те же… – я пыталась найти слова, – те же алгебраические формулы. Одним рывком можно взлететь туда, куда годы и годы вползают на хлипких арифметических ходулях». Я отдавала себе отчет в том, что выговариваю какие-то нелепости, но боялась сослаться на другие слова: о намоленных иконах, о выверенных звуках, способных поднять плотского человека на высоты парящей души. «Нет, и не может идти речи, чтобы оправдать образ мысли всех без исключения священников, да и сами они, по крайней мере, лучшие, не претендуют на всеобъемлющую безгрешность. Однако за ними – за каждым, пусть самым жалким, стоит опыт мистического преображения мира, дерзновенно свершаемого ежеутренне – на литургии». Я повторяла: ежедневно и непрерывно, из века в век, из страны в страну. Глядя в Митины глаза, я просила его согласиться на встречу, и в этой просьбе уже не было расчета. «Церковь дает силы», – сидя напротив, я больше не помнила о его бестселлере. Только о спасении.
«Жаль, – Митя протянул насмешливо, – что у нас не было своей Реформации. Из тебя бы – отменный проповедник! С твоим красноречием – выдающаяся духовная карьера». Он поднялся и подошел к окну.
Прямая спина, которую раньше, про себя, я называла офицерской, обмякла. Плечи, когда-то вписанные в квадрат, оплыли. «Все, что ты говоришь, – правда, – коротким взглядом обежав двор-колодец, Митя обернулся ко мне. – В сущности, мир невыносим, и только человек, лишенный сердца, не желал бы пришпорить, как ты говоришь, готовую формулу и взлететь над его уродством. Люди, вообще, склонны к тому, чтобы воспарять. Миллионы готовы лить слезы над пучком пеньки – или из чего они там наворачивают – факел, раз в четыре года – на Олимпийских играх… Всякий раз смотрю и изумляюсь. И чему, спрашивается, изумляться, если имеешь дело – это ты верно подметила – с хорошо отлаженным механизмом: из года в год, из века в век. Это я пытался тебе объяснить, когда говорил про мамину булочную, в которую она ходит каждое утро, изо дня в день…»
Митино лицо светилось усталой бледностью, первый отсвет которой я увидела в храме, давным-давно, на исходе моей первой пасхальной ночи. Гаснущими глазами он смотрел на меня так, словно я снова была среди званых, а значит, могла помочь.
«То, о чем ты просишь меня… Я знаю, это бессмысленно. Нет, чему-то они научились. Умеют разговаривать с язычниками. Но в том-то и дело, что мы, – голосом он выделил слово, – и верующие, и неверующие – давным-давно монотеисты». – «Давным-давно?!» – «Угу, – он подтвердил. – Некоторые еще с двадцатого съезда. А кое-кто и раньше… Так что, говоря серьезно, у твоих церковников выбор невелик: либо с язычниками, либо с нами». – «Нас мало», – я сказала с горечью. «Вот именно. Значит, – Митя пожал плечами, – никакого чуда не будет. Их выбор предопределен. Но дело даже не в этом. А в том, что я знаю цену их помощи, – отходя от окна, Митя возвращался ко мне. – Попроси ты об этой встрече раньше, я отмел бы с презрением. Но теперь, когда я ослаб, мне трудно рассуждать об их жестокости. В день, который не ожидаете, в час, о котором не думаете… Теперь я и думаю, и ожидаю, и это ожидание тяжелее смерти. Смерти я не боюсь. Я боюсь одного: бесчестья. Впрочем, ты вряд ли понимаешь. Честь – понятие устаревшее. Впору заглядывать в словарь…»
Он говорил о том, что нынешний – это не он. Никогда не предполагал, даже не мог себе представить, как все это подействует. Сколько раз прикидывал на себя, находил нужные слова, чтобы презрением защититься от них и их подручных.
Я слушала и думала о том, что церковное и государственное мучительство растут из одного корня, и эта мысль пугала меня.
«Знаешь, – Митя опустил голову, – никому не могу сказать… потому что… А! – он махнул рукой. – Дело не в том, что я их… боюсь, кто не боится? Главное, никакие разумные доводы против них не работают. Потому что они – это я. Но они запускают пальцы в такие глубины, до которых самому мне не добраться. Все отлажено и проверено: для себя они выработали такие формулы, сопоставимые с теми, о которых… Одним рывком они отбрасывают на дно – в самый чудовищный ад. Всего лишь несколько ночей, и ты идешь, как проклятый, туда, куда тебя ведут», – взяв свои запястья, он ломал кисти рук.
«Чем бы это ни кончилось, – он подошел к зеркалу, – этих ночей я себе не прощу».
Я подошла и всала рядом. В зеркале, где мы отражались, я не была ни козой, ни крольчихой. Сокрушенным сердцем, обращенным к Мите, я чувствовала себя костью от его кости, плотью от плоти – блаженной памятью вынутого из него ребра.
Митя говорил о церковных стенах, украшенных древней красотой, о том, что всегда, и в лучшие, и в худшие годы, страдал от душного безверия, но церковь, соблазненная бесовской властью, пугала его едва ли не сильнее. В Митином лице, изменившемся до неузнаваемости, проступало два человека, как когда-то за моим журнальным столом, за которым он пел тенором и баритоном – попеременно. Теперь, собирая складками губы, он поминал мир, опороченный ложью, и отрекался от него. До сих пор я никак не могу понять, почему, заметив двоящуюся перемену, я не нашла в себе ума – отступиться, как будто кто-то кинул в мои уши пригоршню земли, чтобы я не услышала Митиных слов о том, что ад, ходящий за нами, имеет собственные, конгениальные, формулы мучительства, и они, взращенные древней традицией, почти не зависят от исполнителя.
Забыв о скудеющем времени, я гнала его вперед, торопясь, поймав на слабости, условиться о месте встрече, где они сойдутся вдвоем, чтобы договориться. По тогдашнему неразумию мне казалось это возможным. Я надеялась на их общую память, уходящую в университетское прошлое, которое само по себе представлялось мне родом блаженного времени, когда, каждый по-своему, они вступали на путь, обращенный к небесам.
Я, родившаяся слишком поздно, мнила себя посредником, способным собрать их в одном – заранее согласованном – месте: чтобы напоследок, прежде чем разойтись окончательно, они успели бы поговорить. Силою вещей, которую сторонний наблюдатель, не знающий высших мер, может назвать чем угодно – хоть стечением обстоятельств, – я получила их всех, без изъятия: тех, кто учили меня любви и ненависти, потому что были поколением моих любовников и мужей.
Они встретились накануне двузначного дня.
С шести часов, сидя на своей убранной кухне, я следила за стрелкой, ползущей рывками, и старалась представить подробно, от самого момента встречи. Опоздать Митя не мог. Со своей всегдашней пунктуальностью он должен был прийти заранее и ожидать, вглядываясь в лица прохожих. Едва ли он помнил Глеба в лицо. Отец Глеб подходил немного сбоку, краем глаза я видела его плечо. Здесь случилась заминка: Митина рука, готовая протянуться, невольно повисла в воздухе. Руку остановила мысль о сане: следует ли подавать? По обыкновению интроверта, отец Глеб неловкости не заметил.
По набережной, в сторону Спаса-на-Крови, они шли, слегка сторонясь друг друга, так что черный длиннополый пиджак – компромисс между рясой и обыденным мужским костюмом – норовил приблизиться к стене, в то время как белая рубашка, выбивавшаяся из джинсов слегка подмятым пузырем, двигалась по краю тротуара, у самого поребрика. От корпуса Бенуа они свернули на мостик в сторону Конюшенной площади.
Митя нарушил молчание первым. Лицо отца Глеба оставалось напряженным. Митины брови, сдвинутые к переносице, дрогнули, и угрюмый отпор поднялся в Глебовых глазах.
Часы, натужно двинув стрелками, выходили на второй круг. Митя говорил искренно и торопливо, чертя в воздухе руками. Лицо собеседника оставалось непреклонным. Я поймала себя на том, что вспоминаю страницу учебника: бариннародоволец говорит с мужиком. Склонив голову к плечу, мужик прислушивается настороженно, как будто думает о том, что барин, говорящий мудреные слова, на самом деле норовит свести со двора корову…
По моим расчетам, они подходили к Вечному огню. В этот час здесь не было брачующихся пар. Белое кружево невест украшало собою тяжко заставленные столы. Веселый гул, не долетавший до этих по-вечернему пустеющих мест, поднимался под потолки лукавыми выкриками «Горько!». Женихи, наряженные в черное, вставали с мест и прикладывались к жарким губам. Вряд ли кто-нибудь, кроме усталых матерей, думал о дочерях как о жертвах.
Они подошли и сели на скамью. Локоть, одетый в черное, лег на спинку. Отец Глеб слушал внимательно и упрямо, изредка кивая. Его взгляд плясал над огнем. Может быть, он размышлял о юношеских грехах революции, от которых, вступив в безгрешный церковный брак, раз и навсегда отложился. Спрятав ладони в коленях, Митя клонился вперед. Белый пузырь надувался за его спиною, и, машинально заводя руку, он заправлял за пояс. Короткое пламя Вечного огня, раздуваемое ветром, билось в зарешеченной шахте. Воздух, дрожавший над газом, относило в сторону – к пустынным невским берегам. Где-то близко, у самой Невы, поднималось каменное здание, куда, по особому повелению, он должен был отправиться – на другое утро. Оно, затмевающее собою памятники, сохраняло многозначное величие, поскольку – в отличие от наших собственных путаных и нелепых жизней – воплощало собою жизнь языческого рода. Жизни тех, кого приглашали в его стены, были накрепко привязаны к нашему скверному времени. Жизнь рода, передающаяся по крови, от времени почти не зависела, а значит, грозила стать вечной.
Звонок раздался раньше, чем я ожидала. Распахнув дверь, я встала на пороге. Отец Глеб молчал, переминаясь с ноги на ногу. «Ну?» – спросила я. Как будто очнувшись, отец Глеб вошел. Отстраненная улыбка лежала на его губах, словно прогулка, окончившаяся раньше времени, наполнила его душу вековой мудростью.
«Встретились?» Он ворохнулся на стуле, сжал кулаки и кивнул. Шаг за шагом под моим непреклонным взглядом отец Глеб рассказывал, увязая в подробностях.
Митя опоздал. Пришлось дожидаться минут десять. Главный разговор случился в Александровском саду. «Про меня говорили?» – «Про тебя? Не-ет», – будто и не было нашего угрожающего разговора, отец Глеб улыбнулся светло. В нескольких словах обрисовав Митино состояние – растерян, нервничает, не вполне справляется с собой, – он привел две-три незначащих фразы, в которых я не расслышала Митиного смятенного голоса. Голос, переданный отцом Глебом, принадлежал кому-то неопределенному, словно пришедший, но опоздавший на встречу, был заведомо подменен. Подмененный голос жаловался на безысходное уныние, на то, что все нарушилось, сорвалось… «И что вы?» – я прервала раздраженно. Мягкой рукой коснувшись бороды, отец Глеб заговорил, зажигаясь чужими словами. Он говорил о покаянии и обращении, узком и тесном пути, общем для всех конце – тяжком и страшном; о божественных изъятелях, отбирающих у тела душу, о страшных мытарях, ревизующих и описывающих наши грехи. С детства и до старости, прибирая в папки наши мысленные рукописания, они скалывают – в принятом порядке. Я слушала, содрогаясь. Так, безжалостно и страшно, мог говорить только враг.
Отец Глеб говорил, не останавливаясь, и за каждым словом, сияющим мне навстречу, стояли глаза изъятелей, явившихся судить. Жестокие слова, не ведающие милости, слепили мои глаза.
Шипение, словно что-то влажное швырнули в огонь, раздалось за моей спиной, и сладковатый газовый запах проник в ноздри. Вскочив с места, я привернула кран.
Шапкой вскипевшая кастрюля залила конфорку. За разговором я забыла, что поставила суп. Пенная лужа, плеснувшая за край, расползалась по чистой плите. Машинально я взяла тарелку и налила до краев. Осенившись крестом, отец Глеб взялся за ложку.
Телефон, висящий у моего локтя, заверещал пронзительно. Я подняла трубку и выслушала: усталым голосом муж предупреждал, что остается ночевать в Академии, рано утром – неотложные дела. Еще не вполне понимая зачем, я отозвалась нейтрально, не повторяя его слов. Отец Глеб, занятый вечерней трапезой, смотрел в тарелку.
«Хорошо, – я сказала, заговаривая кровь, – и это – все?» Он пожал плечами. Опасливо, боясь пролить, отец Глеб наклонял тарелку от себя, черпая с моей стороны.
Дальнейшего я почти не слушала. Какое-то время он еще рассказывал, но, неожиданно зевнув, поднялся с извинениями. Отвернувшись к плите, чтобы не выдать себя сиянием глаз, я предложила посидеть еще: только что звонил, обещал скоро приехать. «Просил, чтобы вы дождались».
Обводя глазами кухню, отец Глеб медлил. Потоптавшись, как над порогом, он сел и сложил руки. Теперь, когда Митин отъезд становился почти что слаженным делом, отец Глеб заговорил о том, что надежда все-таки остается: с назначением нового митрополита Москва, похоже, медлит. Промедление он объяснял трудными консультациями, главным предметом которых, судя по всему, был владыка Николай. «Подумай, Никодим долго болел. Их врасплох не застало. Будь на примете бесспорный кандидат, они бы приняли решение немедленно. Чем длиннее пауза – тем вероятнее благоприятный исход». То оглаживая бороду, то пробегая пальцами по отворотам пиджака, он пускался в рассуждения о том, что назначение Николая, будь на то Божья воля, продолжит Никодимову твердую линию.
«Ну, хорошо, – я сказала как можно мягче, – а если не назначат?» – «Не-ет, – он нахмурился, – об этом не хочется и думать». – «Да, – я согласилась, – не хочется, – и кивнула. – Что ж, пора спать». Часы, двинув стрелками, остановились на двух. Круглый циферблат пучился невинными цифрами. Отец Глеб поднял глаза. Зрачки порхнули и замерли. «А как же… Ты же сказала… Что, не приедет?» Внимательно, словно обретя способность следить за чужими мыслями, я смотрела и понимала его дословно. «Но…» – отец Глеб опустил голову. Случись на его месте экстраверт, он совладал бы скорее.
«Конечно», – отец Глеб кивнул торопливо, отрекаясь от своих быстрых, начерно набросанных мыслей. Страничка, прибранная изъятелями, представляла собой мелко исписанный лист, местами вымаранный до слепоты. Зеленоватая рука, подхватившая рукописание, медлила в растерянности: судебный секретарь, подшивающий его дело, не мог решиться, в какую стопку – направо или налево – отправить этот листок. Помедлив, он отложил до утра.
За стеной стукнуло – отец Глеб раскладывал диван. Я лежала и думала о том, что, в сравнении с его торжеством, любая мера станет незаслуженной милостью. Любая, кроме последней и высшей. «Мне нельзя, я – священник, для меня такая история – гибель». Безумный смех вскипал на моих губах. Напоследок – перед лицом нашей общей гибели – все становилось просто и ясно: выполнимо. Он – мой духовный отец – лежал в соседней комнате, и изъятели, вострящие перья, уже склонялись над его изголовьем. Готовые записать за нами обоими, они ждали неопровержимого доказательства. Ведя по стене безымянным пальцем, я готовилась предоставить.
Сладковатый газовый запах завивался над пламенем: тело, налитое тяжестью, занималось от тлеющих охапок. Связанные в пучки, они стояли кругом, подпирающим костер. Отсчитывая секунды, я дышала и боялась задохнуться. Злые языки касались голых ступней. Вздрагивая от боли, я поджимала под себя пальцы и приказывала себе подняться, но тело, отравленное парами газа, не желало меня слушать. Непреклонные лица, стоящие во взорванных ячейках, скашивали свои взоры – на меня.
То проваливаясь в короткий сон, то приходя в себя, я скользила по грани и видела двузначные числа. Среди них стояло и то, которое вывели Митины изъятели. В их дом он должен был отправиться наступающим утром.
Боль давила горло угарной тошнотой. На цыпочках, в одной нательной сорочке, я выбралась из комнаты и замерла под дверью. В гостиной было тихо. Взявшись за ручку, я потянула на себя.
Ежась, как от холода, отец Глеб сидел на диване. Судя по всему, он так и не ложился. Тревожный взгляд уперся в дверной угол, словно высматривал что-то, вспухающее на полу. Взгляд собрался и стал цепким. В беловатом свете двузначного наступающего утра он видел и узнавал. Губы, шевельнувшиеся мне навстречу, дрогнули и собрались складками. Содрогаясь от шума, терзавшего уши, я вслушивалась, силясь расслышать. «Ну?» – я спросила, повторяя угрозу. Услышавший ясно, он должен был плюнуть мне в лицо, встать и швырнуть наотмашь: «Гадина и дрянь!» Если бы он посмел, не раздумывая, я сделала бы шаг.
«Господи, Господи», – отползая в глубину, он бормотал потерянно. Глаза, увидевшие свою гибель, распахивались широко и покорно, и жалкая дрожь, от которой сводило пальцы, сотрясала его с головы до ног. То, что должно было случиться, случалось из века в век, из рода в род. Шаг, похожий на смерть, отделял меня от тех, кто изымает души. На самом краю, готовая примкнуть к изъятелям, я стояла, наслаждаясь его покорным ужасом, и темная волна скверной родовой памяти шумела в моей крови. Шум вырывался гибельным воем, и, отшатнувшись от себя, как от зверя, я кинулась назад.
Пепельная среда
Отец Глеб исчез, не дожидаясь утра. Сквозь сон я не расслышала дверного щелчка. Открыв глаза, я вспомнила – сегодня. На четвертушке, услужливо всплывшей пред глазами, явилось точное время. Рабочий день они начинали с Митиной неприкаянной души.
Холодная змейка наручных часов мигнула двузначной цифрой. Я проспала: их время уже шло. Сорвавшись с места, я заметалась по комнате, как пойманная крыса. То хватаясь за куртку, то шаря по карманам в поисках кошелька, я судорожно считала деньги, как будто собирала выкуп. Нескладные сборы съели минут тридцать.
Часы, стучавшие в вестибюле метро, показывали без пятнадцати одиннадцать. Мигающие секунды пульсировали мелко, как сердце. С того момента, как Митя вошел в родовое здание, минуло два часа. Косясь на мигающий экран, я прикидывала: вряд ли им понадобилось больше. Я говорила себе: Митя успел вернуться. Но если так – сердце стучало в такт секундам, – значит их время – всего лишь производная моего неведения, потому что теперь, когда Митя успел выйти, их время продолжается для меня одной. Мысль об отпавшем времени, которое не соотносится с настоящим, превращала его в подобие глиняного сосуда, зарытого под дверной порог. Время моего неведения посвящалось Молоху, и ужас, терзающий сердце, корчился остовом первенца, принесенного в жертву.
Я шла по кромке тротуара, и время пульсировало за ушами, отчего все, окружавшее меня, принимало странные очертания. Дома, выстроенные по контуру площади, отступали в глубину. Пространство словно бы ширилось на вдохе, и тусклые соборные купола, увенчанные обрубком, зыбились, оплывая свечами. Пространство, в которое проваливалось мое иссохшее время, втягивало меня, как кит, вдыхающий планктонное облако. Их пространство, чью алчность я разгадала, смыкалось над головой, как вода. В этом пустом пространстве я сама, мое застигнутое тело становилось продолжением пустоты, потому что толща, окружавшая меня, не имела ни души, ни тела. Точнее, это было какое-то общее, совокупное тело: на меня оно зарилось равнодушно, без малейшей вражды. Медленно, словно желая рассмотреть напоследок, я подняла руки и поднесла к глазам. Голубоватые вены пульсировали секундами, пальцы ходили мелкой дрожью. Стоя на краю площади, ширящейся на вдохе, я вглядывалась в свои пальцы, как будто в них, как в последнем вдохе, содрогалась моя душа.
Жжение, похожее на слабый ток, пронзило самые кончики: я расслышала тайный, тихий звук. Сквозь толщу, накрывшую город, он сочился вниз из того пространства, которое я, выстраивая свою иерархию, назвала верхом. Это пространство было источником и истоком. Струя, облеченная в слово, изливалась сквозь мои гибнущие пальцы, проникая в поруганный и покоренный город.
Замерев у ограды, я думала о том, что если и есть надежда, она в этих зыбких звуках. Они одни называются Словом: имеют силу победить пустоту, разрушить скверное и жестокое время рода, которое те, не имеющие ни тел, ни душ, проживают из поколения в поколение. Сквозь толщу, стоящую над головой, я вглядывалась в другое время, в котором женщина, похожая на меня, станет одушевленной. Рядом с ней я была помоечной побирушкой, примеряющей чужое шмотье.
Сероватые следы лежали на Митиных щеках, перечеркивали лоб. Слабый запах гари стоял в прихожей, пощипывал глаза. Жаркая волна пахнула навстречу, когда я вошла в комнату – следом за Митей. В воздухе, вьющемся струями, летали белые клочки. Он подошел к печке и, распахнув чугунную дверцу, пошвелил. Цвета пламени корчились и выгибались с хрустом. Митя прислонил кочергу и провел рукой по губам, оставляя серый след: «Вот, Пепельная среда… Как оказалось, именно сегодня…» – «Что?» – я смотрела в жерло ожившей печи. «А, ерунда, – он махнул рукой, – не обращай внимания, это – у ваших врагов: первый день Великого поста». – «Как Чистый понедельник?» – я спросила, замирая.
Снова он взялся за кочергу и распахнул дверцу. Отсвет пламени лег на его лицо: теперь оно казалось расписанным двумя красками – серой и красноватой. «Ну, что там, сегодня?» – «Сегодня?» – он отозвался тихо и недоуменно, словно сегодняшний день был самым однозначным. Растерянно я считала дни и числа: у меня выходило то – двузначное. «Ты… Не ходил?» – я испугалась и осеклась.
Митино лицо повернулось в мою сторону и подернулось отвращением. Оно проступало сквозь двуцветные полосы, как положенные на кожу белила. «Я не могу говорить об этом», – он сказал твердо и провел по губам пепельной рукой. «Взяли подписку?» – я спросила шепотом. Он дернул локтем и качнул головой. «Господи, ну что же тогда, да перестань ты – с этой печкой», – сделав шаг, я вырвала кочергу.
«Послушай, – Митя заговорил медленно, – я понимаю, в тебе говорит здоровое любопытство, но там – это… разговор, я не хочу и не могу в подробностях, – он поднял голос, – но главное, что тебе надо знать: я был прав. После того, что было там, я не смогу оставаться в этой стране, продолжать как ни в чем не бывало». – «Они… что-то потребовали?» – первое, что пришло в голову.