Цветочный крест Колядина Елена
— Тьфу! — дружно порешили жены. — Сие воня злая.
— От лукавого! — подвела итог дискуссии Матрена.
— А что, сын, бают в Москве об положении промыслов? — вопросил Извара Иванович. — Каково с податями? Не ослабят?
— А так ослабят, что не вздохнешь, — крушился Путила. — Ослаба нам, промысленникам, только на том свете будет. Знаешь, чего в Москве-то творится?
Путила кинул скорый взгляд на жен, как бы удостоверяясь, что уста оне будут деражть на заклепе, и грозным, но тихим голосом рекши:
— Чего думные бояре царю нашему, незлобивому и простодушному, Алексею Михайловичу насоветовали?.. Сговариваются с богатым московским боярином, и он подает государю челобитную жалобу, де мол, ворвались в его дом лихие, положим, тотемские люди, и ограбили все подчистую на общий счет в пять тысяч рублей… И список прикладывает, где поименно перечисляет агаманты, перстни, ожерелья, серебряные чары да золотые кресты, да всякое прочее добро.
— Ишь, ты! Лихи срать московиты! — закрутил бородой Извара Иванович.
— От же, сучьи сыны! — возмутилась Матрена.
— И чего далее?.. — шепотом промолвила Василиса, перекрестясь.
Путила с горечью усмехнулся.
— А далее Алексей Михайлович отдает приказ тотемскому воеводе найти своих разбойников да вернуть добро. В Тотьме, знамо дело, никто сих агамантов и крестов в глаза не видел. И тогда царь-государь велит вернуть кунами на общий счет в пять тысяч рублей. А воевода не балда, чтоб свою мошну трясти, он и велит собрать деньги с промысловых да дворянских людей. С нас, значит.
— А это где ж мы возьмем? — крякнул Извара Иванович. — Коли сами с хлеба на квас перебиваемся?
— Голодному срать, только жопу драть, — подтвердила нищету сродственников Матрена.
— Да кого, баба Матрена, сие волнует? — с упрекой вопросил Путила. — Боярам надобно казну пополнять, а мы — крайние. Да может государь Алексей Михайлович ни о чем и не догадывается. Вернее всего, что бояре кривду ему лгут про грабителей, а он, заступник наш, и заступается по доброте своей.
Все слушатели, на всякий случай, как можно скорее согласились, что светозарный Алексей Михайлович в сих грабежных делах, однозначно, сторона обманутая.
— И часто такие вещи творятся?
— А уж Тверь, Реутов, Городище, Порожец так-то откупались. Того и гляди, до нашей Ростовщины в Заволоцкой земле дойдет эдакая скоморошина.
Феодосья при упоминании театрального термина, знамо дело, тут же прониклась своими любовными аллегориями и порывисто вздохнула, и поморгала очесами. На что Мария пнула ея под лавкой.
— Надобно, Путила, повышать нам цену за соль. Чтоб на такой грабежный случай иметь запас, — измыслил Извара.
— Верно, отец, — поддакнула Василиса.
— Тем более что прирастаем мы, Строгоновы, варницами, — поторопилась доложить Мария.
— Это как? — поглядел на отца Путила.
— Федосью за Юду Ларионова, считай, просватали, — объяснила Василиса. — А у него варница!
— Ладное дело! — подвернул рукой Путила.
— То она и сидит, как неподоенная, — торопилась с алиби Мария. — Не хочет от матушки с батюшкой в чужой посад ехать. Здесь-то она, как оладушка в меду, ни плетки, ни полена не пробовала. А за мужем-то како еще будет? Не всякий муж, как мой Путилушка, добр да справедлив, бьет только за вещь. Иной будет драть, как козу сидорову.
Мария не могла остановиться.
— Полно девку нам напугаешь! — остановила ея Матрена. — Она и так сидит, как оторопелая.
— Значит, променяла ты, сестрица, алый цвет на лимонную плешь? — Путила уж изрядно захмелел.
— В багрянец девку уж ввели, — посетовала Матрена, но лишь затем, чтобы сказать новую побасенку. На тему любовей, само собой.
Баснь Матренина была известного роду.
— Ой, бабы! — отсмеявшись, укорил Извара. — Об чем у вас в голове мысли?
— А об чем бы баба не говорила, кончится мандой, — заколыхалась Матрена.
— И-и! — тянула, не в силах уж смеяться, Мария. И по старой привычке хваталась за брюхо и поясницу.
Холопка, пяля зенки, метнула на стол горшок грибной похлебки и, отерев подолом, миску сметаны. Тут подоспели пресные картофельные рогульки с зажаристой манной крупой на обсыпке. Извлеклась украдом самой Василисой и сиженая водка.
— Вот за этакие вещи, — Путила указал чаркой на водочную сулею, — в Москве изрядный правеж наводят.
— Али обыски в хоромах делают?
— Приходит в дом к богатому гостю али боярину подсадной человек и угощает принесенным вином. Как все в раж войдут, вино, знамо дело, иссякает. А выпить охота! Хозяин и велит извлечь из тайных кладезей самосиженую водку. Подсадной человек делает знак в окно, и тут же врываются в хоромы царские люди: «Ага! Пес! Водку сиживаешь сам? Нарушаешь царскую монополию на сий промысел? Под кнут!» Еле откупится всем добром боярин да еще рад, что хоть живот сохранил.
— А что как на соль царская монополия распространится?
— Тьфу на тебя, отец! — замахал руками Василиса. — Перекрестись!
— Да хоть закрестись тогда, — согласился с отцом Путила. — Но, архангельские промысли пугались, что на рыбий зуб царь введет монополию. Да на китовую ворвань.
— У кого что болит, тот о том и говорит, — согласился Извара.
— Ох, не могу, одна в пологу! Нету милого дружка, почесать брюшка, — завелась шутить Матрена.
— У Матрены, вишь, брюхо болит, — рекши Извара.
— Ох, баба Матрена, как бы на твое брюхо царская монополия не пришла, — засмеялся Путила.
— Олей! Аз бы и рада государю услужить, да года не те. Стара для царских-то утех. Труха уж сыпет из Матрениного гузна.
— Будет тебе наговаривать на себя, — подъелдыкнул Извара. — А как же дьяк приказной из Леденьги?
— Какой дьяк? — всплеснула Матрена руками. — Тьфу на тебя, Извара Иванович!
— А-а! — сродственник погрозил пальцем. — Кабы не дьяково ремесло, У Матрены давно б заросло!
— О-ой, бес! — нарочито возмущалась польщенная Матрена. — Да аз уж двенадцать лет благонравная вдова. Али стала бы чадцев повивать? В этой вещи жена нужна безгрешная.
— Глумлюсь аз, Матрена, не сердись.
— А чего мне сердиться? На сердитых черти воду возят. Аз же жена благодушная. Да, Мария? — ткнула Матрена в бок свою последнюю роженицу, дабы заручиться ея подтверждением своей благонравности. — Мария? Спит!
— И то время, петухи уж пропоют скоро.
— Ну, давайте по последней чарочке за мой возврат живым — невредимым, — предложил Путила.
— С возвращением, братец, — подняла Феодосья чарочку, в которой чуть плескалось на дне медового питья.
— А утром ни свет, ни заря поеду к воеводе — на поклон с дарами московскими. Да опричь того на дело о бесовском зелье.
Феодосья поперхнулась и закашлялась.
— Что еще за дело? — удивились Василиса с Изварой.
— Да аз ведь по дороге скрутил торговца бесовским табачным листом, — сообщил Путила. — С товарищами кинули его в правежной избе. Эдаким самоправным держался, охабень расшитой, до земли, что твоя риза. На загривке крест вон с Федосьину пясть размером. Где-то он у меня в коробе брошен. С поганого говна и крест на себя надевать неохота. Обменяю после на деньги. Ничего, не сегодня, так завтра сему вору вместо узорчатого дубовый охабень наденут.
Путила с силой зевнул.
— Пошел-ка аз почивать. Мария, жена, разсонмись, отведи мужа в горницу.
— А что за торговец? Али бродяга? — сиплым голосом вопросила Феодосья, глядя на тень Путилы на стене.
Тень пошевелилась и ударила Феодосью в висок черным кистенем.
— Хуже бродяги. Главарь скомороший. Актер, что ли? Гусли ему в оход! Пошли, Мария.
Глава девятая
ПЫТОЧНАЯ
— Иван аз, родства не помню, — упрямо повторял Истома.
И качался из стороны в сторону, как баркас на черных осенних волнах. И гружен тот баркас был кулями с солью. И сыпалась проклятая соль из прорехи прямо на спину Истоме. Она, соль, ела мясное у Истомы. Он, скоморох, выдержал бы любой правеж, кабы не эта соль. Упасть бы спиной в воду, дабы вымылась, проклятая! Миски воды под баркасом сплющивались, наполнялись обручами, то и дело менявшими цвет, то свинцовыми с сажей посередке, то серебристыми с серым разверзтием. А это кто вдали раскачивается так же мерно на снегу? Титка! Титка… Товарищ. Титку, веселого любодея, беззаботного сочинителя срамных скоморошин, уж три дни грыз рак. Выпер он внезапу, из брюха. Скоморохи с восторженным ужасом глядели на титкин пуп, из которого, мнилось, тщится прорасти дерево с огромными корнями. Когда вой Титки стал совсем уж невыносим, Истома с иным скоморохом, кажись, гусляром Федькой, ссадили умирающего товарища в сугроб на обочине санной дороги, тянувшейся вдоль занесенной снегом реки. Гусляр принял сие, походя принятое, решение товарищей без удивления либо протеста, словно так оно и полагалось. Тит даже не прервал своей мучительной качки и продолжал ее, пока Истома с Федькой усаживали его половчее в сторону от дороги. Отъезжая, Истома оглянулся. Титка, словно, и не заметив, что сидит он уж не в санях, а подле рощицы заиндивелой рогозы, обтрепанным обшлагом указывающей край берега, скрытого под сияющим в зимнем солнце снегу, качался в своем рыжем дворняжьем тулупе.
— Титка, легче от снега-то? — крикнул Истома.
— Легче, — с печальным удивлением промолвил Тит. — Вроде, не печет брюхо.
— А мне вот соль в сукровицу насыпалась, — пожаловался Истома. — Где бы воды взять, вымыть? Титка, куда ж вода делась? Снег кругом… Разве сейчас зима? А как же баркас волнуется, коли лед? Али река не замерзла? Титка…
— Истомушка, это я, Феодосья.
Феодосья уж незнамо сколько раз звала Истому под вырубленной в стене темницы узкой прорехой, в которую все желающие тотьмичи могли класть заключенным хлеб али другое пищное. Кормить воров и разбойников из казны не то, чтобы возбранялось, но полагалось в Тотьме лишней тратой кун. Так что, редкие разбойники, ожидавшие в темнице судилища, питались лишь тем, что пропихивали в щель добронравные тотьмичи. Впрочем, оголодать разбойники не успевали: томили воров каленым железом али правили кнутом не более трех дней — тратиться на более длительный караул полагали нужным только в Москве, да и то в случае расследования по важным государственным делам. Тотемский же воевода Орефа Васильевич, добрый боярин, лиходеям лишний день страдать не давал — суд вершил весьма скорый. Иной раз не успеют пострадавшие тотьмичи притащить вора да доложити про украденных пчел, к примеру, как Орефа Васильевич тут же, на месте, налагал улей с медом обратить в казну, а вора повесить на городской стене. И подвесил бы скомороха, изловленного с бесовским зельем, в тот же день. Тем более, Орефе Васильевичу, ставшему обладателем трех кулей табаку, хотелось поскорее пустить отраву в оборот и прикинуть, насколько выгодно торговать запрещенной зелейной травой? Но, дело скомороха, упорно называвшего себя Иваном, родства не помнящим, приняло другой поворот: не бесовским зельем внезапу засмрадило, а… страшно сказать… заговором. При первом же ударе кнутом по лицу актера шапка, так крепко надвинутая на лоб, что не скатилась даже в драке с купцами, низвергнулася Истоме под ноги. И на разоблаченной главе под спутанным волосьем обнаружилось весьма лихое клеймо — буквица «буки». Сиречь, бунтовщик! И, уж очень свежа оказалась сия азбука. Дикое мясо, которым проросло письмо, бысть ищо парным. И цветом бысть рубец бруснелый, что рак вареный.
Утром, как явился к Орефе Васильевичу Путила Изваров Строганов да поклонился московскими дарами, да доложил об изловлении разбойника, воевода повелел приказному человеку начать правеж, дабы узнать имя лиходея. Дурень через час доложил, дескать, все вызнал: зовут вора Иваном, родства не помнит, сословие — свободный человек, скоморох. Воевода хотел было прибить балду за эдакий доклад, да на тот день не было у него другого палача, такое вот вышло недоразумение. Пришлось Орефе Васильевичу прервать беседу с Путилой и самолично поехать к правежному двору. Располагался он перед порогом темницы, что прирублена была сзади приказной избы. От хоромов воеводы было сие, чтоб кривду не солгать, шагов с десяток. Но Орефа Васильевич, как особа государственная, пешим ходом не передвигался и сие расстояние неизменно преодолевал на сером в снежных яблоках коне о двух верховых поодаль.
Скоморох, приверевленный руками к столбу, стоял, притулившись к последнему лбом.
На явление богато убранного коня, угрюмого битюга с могучим всадником, шапкой Мономаха сияющим на солнце, Истома измыслил отреагировать во всю силу актерского дарования.
— Схватили меня тотемские гости по ошибке, — с драматическим надрывом возопил он, главы, впрочем, не поднимая, дабы волчьим взглядом не разрушить взятой на себя роли напрасного страдальца.
— Зовут как, пес?! — довольно равнодушно рыкнул воевода, всадив меж ребер Истомы каблук червленого, с серебряными накладками, сапога, широкого, словно угнездился в сапоге сом.
— Иван аз, родства не помню, — нарочито безутешно проплакал Истома.
От пинка сом в воеводовом сапоге чавкнул и закусил вросший в тело большого пальца ноготь. Палец задергало, и раздосадованный Орефа Васильевич, дабы утешить боль, грузным вихрем развернул коня и всадил в ребра Истомы другим каблуком.
— Иван аз…
— Ваньку ты на том свете валять будешь, а сей час отвечай, чтоб лишнее под кнутом не стоять: от какого князя сбежал, холоп смрадный?
— Вольный аз человек, скоморох. Зовут Иван, родства не помню…
Последние словеса Истома промычал, ибо воевода, наклонившись с коня, вдарил в шею Истомы надетыми на четыре перста одутловатой, как вымя, руки, скованными между собой бронзовыми кольцами.
— Как же так, боярин? — тихим смирным голосом укорил Истома. — «Помилуй, Господи!» — а за поясом кистень?
— Вольный? Уж не на Дону ли тебе вольную выписали?
— Свят-свят! На Дону аз отродясь не бывал.
Скоморох все еще уповал на разыгрывание роли случайного прохожего, что обнаруживает с великим удивлением, как злые люди подкидывают ему краденую мошну.
Он напустил чистоту на зеницы и ангеловзрачно поднял главу к воеводе. Ах, лучше бы он сего не деял!
Глаза их встретились. И не смог удержать Истома ярости в сердце. Лишь на миг потемнели золотые искры в синих зенках. И тут же сморгнул Истома очесами. Но Орефа Васильевич сразу признал скомороха, что кричал дерзко на позорище. Красное его лицо налилось зловещей радостью.
— Как говоришь, Ваня? — ласково промолвил воевода. — На чужие кучи глаза не пучи? А свои навали, отойди да гляди?
Истома сделал приветливое дурашливое лицо.
— Верно, господин хороший, есть такая глума шутейная для веселья. Чтоб порадовать уважаемых высоких зрителей, отвлечь от кажинных забот.
— Ей… ей… для вящего веселья. А зовут меня Истома и покажу вам, чего не видели дома… Как же ты запамятовал имя? Нехорошо!.. Крестили тебя в святом храме славным именем Истома, а ты теперича от него открещиваешься? Ванькой безродным себя кличешь?
— Истома-то — сиречь псевдоимение. Как бы сказать — кличка скоморошья, — умоляюще промолвил Истома, прятая взор, ибо взгляд его был столь вяще волчьим, что тревожно запрядил ушами конь воеводы. — А по-крещеному, Иван я и есть.
— Что ж, Ваня, побай-ка нам, за какие славные дела наградили тебя каленой «букой»? Небось, яблоки на торжище украл? Али в питейном доме лавку сломал? Али гнезда птичьи разорял? — комедийным голосом вопросил воевода. И, размахнувшись, так что солью под ногами затрещал в пазухах расшитой кафтан, обрушил на хребет скомороха удар четырех скованных перстней. — А может, со Стенькой Разиным разбойничал?!
— Иван аз, родства не помню! — закричал Истома, дабы утерпеть боль, от которой почернело в главе, да не изрыгнути на воеводу матерные лаи, да, самое главное, не выказать злобной радости от упоминания имени атамана. — Скоморох аз! Брожу по Руси да пою скоморошины! Ай, сестрице, дайте чернице!..
— Сей час ты у меня запоешь аллилуйю красную, — промолвил воевода и кивнул палачу, бывшему и пытальщиком, и караульным в едином лице.
— А вот тебе, сучий потрох! — усердно принялся взмахивать кнутом приказной.
Ах, разве поддался бы вчера на тракте Истома дрищавому Путиле, кабы встретились оне один на один, с кистенями в пястях али просто в кулачной драке… Удавил бы сучьего сына, как скнипу на гребешке! И мотал бы Путила юшку на бороду, как сейчас он, Истома. Но в обозе Путилы неожиданно оказались огнеметные пищали!.. А ватага скоморохов, хоть и борза бысть, да имела лишь ножи за поясами да голенищами, да кистеня с топорами. И когда, не захотев уступить дорогу гостиному обозу, выхватили по крику Истомы скоморохи ножички, выломали дреколье да спустили с цепей притравленных на кровь бродяг медведей и собак, гости принялись палить огнем. Страшный рев раненных медведей, визг плясавиц, огненные вспышки в зимних сумерках вызвали в актерских рядах смятение. Кое-кто ринулся даже через сугробы в ельник. И тогда Истома скинул с плеч невиданный заморский охабень, устрашающими неспешными движениями разоблачил рубаху и встал перед Путилой голым по пояс, с одним лишь огромным, усыпанным каменьями, крестом на шее. Так стоял Истома на дороге, зная, что ничего нет ужаснее в рукопашном бою, чем разоблачившийся до нага противник, ибо значит сие, что биться он будет до смерти. Путила дрогнул, и щегольской сапог его даже сделал движение, предшествующее если не позорному бегству, то дипломатичному отходу в сугробы. Но вдруг узрел гость на поясе Истомы рог для курения бесовского зелья. И мысль, что может он, Путила, изловить и доставить в приказ государственного преступника, придала гостю сил. Условленным криком он дал команду стрелять из всех пищалей. Сие, конечно, подлое дело: в кулачной рукопашной битве извергати пороховой огонь. Ну, да ведь, с курильщиком табака какой может быть честный бой?! Тут любые средства хороши. Раненный в стегно, Истома крикнул ватаге уходить, бо иначе лишился бы вовсе плясавиц, медведей и акробатов. Душегуб, он с высокомерием главаря, погубившего сотни мужчин, женщин и детей, измыслил отпустить свою ватагу, а самому временно сдаться, дабы после разобраться с Путилой посвойски. Скомороший обоз, изрядно потрепанный и лишившийся кулей с табаком, грозя кулаками, выкрикивая поздние угрозы и пожелания Истоме вскорости нагнать товарищей, съехал в сугробы, давая проезд саням купеческим. Едва обозы разъехались и скрылись за черными елями, на синий в сумерках тракт, усеянный соломой и шапками, с карканьем опустилась стая воронов. Самый крупный неспешно подошел к окровавленной медведице и принялся меткими ударами выклевывать глаз. До самой кубовой темноты с карканьем долбило воронье кровавые комья снега и драло труп собаки, огромной и кудлатой, как мужичий тулуп. Охабень Истомы Путила, после короткого раздумья, подобрал и кинул на пленника — издохнет ищо по дороге от мороза. И превратится тогда Путила из государева верного слуги, скрутившего опасного разбойника, торговца табачным листом, в обычного бийцу.
Впрочем, у Истомы на запасе бысть весьма вящая легенда о кулях ароматного листа.
— Цяй сие! Цяй! — убедительным голосом докладывал он Орефе Васильевичу. И то смотрел вниз правежного столба, дивясь тому, как веретеном сходятся в утоптанном снегу и кажутся маленькими ноги. А то взирал на узкие лодочки расслоившейся древесины, бывшие в вершке от глаз. И не понимал, почему ему забавно, что одна из щелей напоминает овраг? Раненное стегно дергало и жгло. А древесные слои потрескавшегося пыточного столба, сдвигающиеся и расходящиеся, совершенные без изъяна, как языки пламени, все не отпускали внимания Истомы. Он смотрел на вылущившуюся тонкую занозу. Длинный седой волос обвил ее легкой петлей и развевался на ветру. — Чай. Питие такое. Чайный лист из Китая.
— Зелие? — ласково прищурив рыжый глаз, вопросил воевода, стараясь не выказать незнания. — И от каких же недугов?
— Сий лист напаривают в кипятке и пьют ввечеру, ибо он прогоняет сон и не дает усонмиться на всенощной. А везу аз сей чай для государя Алексея Михайловича, бо оне зело любят стоять всю ночь в церкви да молиться об нас, грешных. Вот, чтоб не сонмилось Алексею Михайловичу, и заказан лист в Китае через их китайского царя, — раздельно рек Истома.
Упоминание государева имени несколько осадило Орефу Васильевича. Он испытующе глянул на исполосованную спину скомороха, крякнул и грузно подтянул гузном круп коня.
— И что же чай сей более некому доставить, как клейменому скомороху? — с язвительной, но на всякий случай и попятной усмешкой вопросил воевода. Бо взяло воеводу некоторое сомнение: «Чем черти не шутят? Может — и чай…»
— А ты не подъелдыкивай, — внезапно развязным ясным гласом произнес Истома, ибо примнилось ему в гордыне, что тотемский воевода, кучей сидящий на коне, такой же кучей и мыслит. Лицо Орефы Васильевича более всего напоминало Истоме разрезанное вареное вымя — желтовато-розовое, пористое. Ну, разве может эдакое вымя обхитрить его, скомороха? — Делалось сие нарочно через неважного человека вроде меня, ибо Дума боярская измысливала навредить чайной привычке Государя.
Истома нарочно выказал поганую роль думских бояр, ибо любовь к ней тотьмичей бысть та еще! И полагал Истома, что никакой воевода не откажется подговнять думскому боярину, коли выпадет эдакий случай. Но задумка не прошла… Смешной актер! Разве воевода бысть глуп? Олей! О! Тотемский воевода лих срать! Бывало, велит зачитать на торжище указ, вроде как Думный, вчерась с нарочным полученный, сдать в казну холста али гвоздей кованых, али по кадушке жира. И знать никто не ведает, что сей указ Орефа Васильевич самолично две ночи выводил пером, чесая коротко стриженную, как шкура тюленя, главу. Ну, разве не мудр?
Поводив глазами, Орефа Васильевич вдруг привстал в стременах и оглушил Истому тучным ударом кулака.
— Да ты как смел, говняной пес, украсть самого государя чайный лист?!
У Истомы почернело в зенках, и засверкали под вежами драгоценными каменьями искры.
Властный удар придал воеводе душевной крепости, и он вальяжно выпрямился, оперев кулак в стегно. «А ловко аз придумал, — победоносно ухмыльнулся он. — Коли сие чай, то передам с нарочным, что предотвратил аз кражу драгоценного китайского дара подлым скоморохом. А коли табак сие — пущу в оборот сам. А шута так и так в огонь. А пока доложусь для порядка в Вологду, мол, изловлен беглый холоп с букой. Не разыскивается ли таковой в наших краях?»
— В темницу, — кивнул Орефа Васильевич главой.
И поехал в приказную избу — диктовать дьяку доносную грамоту да отправлять ея в Вологду.
Истому сызнова ввергли в острог — бревенчатый сруб, вкопанный в землю, где он, по прошествии времени, и увидал вдруг сидящего на берегу заснеженной реки мертвого товарища, Титку. И, под окошечком которого, ни жива, ни мертва, едва ни плакая, долго стояла Феодосья.
…В приказной избе порядок был — не подкопаешься! Вишневые косточки, служившие для счета, аккуратно покоились в колотых горшках, принесенных дьяком Агапкой из — дому. Свечи и свитки бумаги лежали в шкапу, повсеместно уставленном мышиной отравой. Книги с записями грудились на полатях, загораживая сулейку с сиженной водкой и глиняную миску головок чеснока. Тулуп дьяка висел за его спиной, бо у дверей за него любили хвататься, валясь на пол, некультурные тотьмичи, сам же Агапка сидел на сундуке, в коем хранились перья и сулея чернил. Несмотря на младой возраст и тощее тело, вид Агапки был суров. Особенно строго сходились его дрищавые брови к переносице в случае появления в дверях посетителя. Непреклонность в деяниях Агапки и в образе его установилась после изрядного правежа, имевшего место два лета назад, когда Агапка только что заступил на должность подъячего. Велено было ему, подъячему, начать переписывать заставку государева указа, бывшую всегда одной и той же. Суть же указа должон был выписать дьяк. Агапка, высунув язык от усердия, лихо принялся выводить по памяти: «Божиею милостию Царь и Великий Князь, Алексей Михайлович, всея Руси Самодержец, Владимирский, Московский, Новгородский, Царь Казанский, Царь Астраханский, Государь Псковский и Великий Князь Смоленский, Тверской, Югорский, Пермский, Вятский, Болгарский и иных, Государь и Великий Князь Новагорода Низовские земли, Черниговский, Рязанский, Полоцкий, Ростовский, Ярославский, Белозерский, Лифляндский, Удорский, Обдорский, Кандинский и всея Сибирской земли…» И когда оставалось Агапке вывести всего ничего — земли северные, вошла в избу молодая бабенка, да и принялась, дура, отвлекать подъячего, кланяясь, так что гузно поднималось выше Агапкиной брады, да бормоча родство свое, мол, Фекла аз, Фетисова, дочь Лядова. Агапка, скосив зенки на поганую Феклу Лядову, благоухающую женским сладковонием, возьми да и впиши бездумно грешным пером: «…и иных многих лядвий Государь и Обладатель». Обтрусил грамоту песком, подул, обдав посетительницу запахом чеснока, да и подпихнул на стол дьяку, посля чего сызнова уселся на сундук, подперев шапку рукой. Дьяк, не перечитывая написанного Агапкой, резво дописал указ, да и понес к Орефе Васильевичу на утверждение. Что там бысть в хоромах воеводы, доподлинно неизвестно, а только пробежал вскорости мимо окошка приказной избы к Орефе Васильевичу лекарь со склянкой пиявок, вызванный с английского двора, а ввечеру Агапку выволокли на правежный двор и примерно выпороли, посыпая спину солью. Так что теперь Агапка пером водил сосредоточенно, на розмыслы об бабах не отвлекаясь.
По явлении Орефы Васильевича Агапка, нахмурив брови, принялся, сопя, склеивать хрустящий кусок пергамента в трубку. По сему жерлу полагалось писать вкруг. Затем, когда эдакую исписанную пергаментную елду разворачивали, вписать в нея хоть буквицу не представлялось возможным. Так что подделать надиктованное воеводой не смог бы и сам черт.
— Экий у тебя тут дух, — дожидаясь склейки свитка, покривился Орефа Васильевич. — Тьфу! Нечем черту срать, так он лыки драть.
На сей упрек Агапка только сильнее скосил глаза к свитку и вящее засопел.
— Ты бы бздеть на двор ходил, али ноги отвалятся? — не унимался воевода, довольно, впрочем, добродушно.
— Так ить чесночное коренье… От гузна на пёрст, а несет на семь верст, — пробормотал Агапка, плюнув на край не желавшего слепляться уголка. — Готово.
Он смахнул со стола таракана и деловито обмакнул перо в чернила, собственноручно намешанные на саже.
Закончив писанину, Агапка обтрусил донесение песком, подал на подпись Орефе Васильевичу, а затем уложил документ в задубелое кожаное влагалище. Футляр был принят гонцом в мешок из рогожи, и сей же час доверенный приказной человек да ездовой Тришка помчались в небольших вертких розвальнях, набитых сеном и медвежьими шкурами, по морозу в Вологду. Тракт от Тотьмы до Вологды был зело наезженным, бо двигалось по нему зимой пищных и промысловых обозов, как девок на гульбище на Красную горку, так что Орефа Васильевич прикинул получить ответ весьма вскорости.
Когда толчея по приказной избе и правежному двору угомонилась, вконец замерзшая Феодосья принялась сызнова звать в окошечко Истому. Она уж думала пропихнуть в щель пироги и вернуться домой, дабы прийти на другое утро, как вдруг к узкому разверзтию, впрямо напротив ея глаз, внезапно припала жуткая личина — слипшиеся в крови волоса и жуткий глаз, точно такой, какой долго преследовал Феодосью, когда она впервые увидала, как режут корову. Феодосья отпрянула и соскользнула с дровяной приступочки на разъезженную тропинку. Взмахнув руками, Феодосья удержалась на ногах. Низвергание прояснило Феодосьины мысли, и она с ужасом поняла, что страшный кровавый глаз принадлежит Истоме.
— Господи, святые угодники, да что же сие такое? — плачущим голосом пробормотала она, цепляясь за бревна и взлезая вновь на плашку, приложенную под щелью.
— Истомушка, сие аз, Феодосья, — произнесла Феодосья в бок окошечка, не решаясь вновь взглянуть внутрь.
— Какая Феодосья? Не знаю аз Феодосьи. Коли хлеба принесла, так давай.
— Истомушка, — лия слезы, запричитала Феодосья, одной рукой выправляя из сумы пироги, а другой цепляясь за стену. — Чего же оне с тобой сделали, что ты меня запамятил? Сие аз, любящая тебя Феодосья. Вспамятуй, любимый мой, как дрочились нежно с тобой всю ночь в моей горнице. Как молвил ты мне стихи. Как глядел твердь земную и небесную… Феодосья говорила и говорила, все не решаясь вверзнуть очеса в щель.
Истома глядел наружу, в узкую полоску света, окутанную клубами пара. Но видел то пестрого, как пряник, разукрашенного битюга, то седой волос в занозе пыточного столба, то волочащуюся в пыли мускусную ляжку и темную ступню молоденькой башкирки. Али она Феодосья?
— …как подарил чудную скляницу. Скляница, а в ней золотой плод, гвоздиками утыканный. Истомушка…
Неожиданно пар развеялся, и супротив оказались голубые, как узор на ханском шатре, глаза. И сразу утих гортанный крик башкирки, и выщелкнула свеча, освещая косы, причесанные с елеем и белое, как головной сахар, тело.
— Феодосья…
— Что же ты пирог не берешь? — всхлипывала Феодосья. — А здесь — сбитень с медом.
Она пропихнула в щель, уложив боком, плоский лыковый туесок.
Истома взял туес, выдернул пробку и жадно выпил пряный горячий навар.
— Под шубой держала, чтоб не остыл. А пироги с яйцами.
Хмельной от меда, сбитень в тот же миг достиг живота Истомы и разлился дрожащим теплом.
Скоморох негнущимися пальцами втащил пирог, едва удержав его, и жадно съел.
Феодосья, шмыгая носом, впихнула еще одни кусок.
— А сие с малиной…
Еда и, особенно, горячий сбитень, подействовали на Истому чудным образом. Вдруг перестало дергать раненное стегно. И мысли, из равнодушных, сделались ясными, как взмахи ятагана.
— Феодосьюшка, люба моя! Звездочка моя золотая! — жадным гласом тихо возопил в окошко Истома. — Только ты мне помочь можешь. Сам Бог мне тебя послал! Да только захочешь ли?..
Последние словеса скоморох промолвил с томлением, но упавшим голосом, между тем с холодным прищуром глядя в угол темницы, туда, где чернела дверь.
— Господи, Истомушка!.. Да аз за тебя жизнь отдам!
— Упроси караульного войти ко мне в темницу.
— Как же я упрошу?
— Дай кун.
— У меня нету при себе. Али домой сбегать? Но сегодня аз уж вернуться не смогу.
Перспектива остаться в остроге еще на ночь не привлекла скомороха.
— Да зачем такой светозарной девице куны? Ты же жена наилепая, али он устоит? За твое-то белое тело любой душу дьяволу продаст.
Феодосья растерянно замолкла. Верно ли она поняла, что должна со сторожем…
— Чего ж ты молчишь, любимая моя?
— Али… согрешить аз должна с им?.. — неуверенно вопросила Феодосья.
— Ох, мука мне сие слышать! — горько вскрикнул Истома. — Мука думать, что будет тебя кто-то другой ласкать! Ну да ведь сие лишь тело, а душой мы только друг другу принадлежим.
— Верно, Истомушка, сие только тело… — просветленным гласом промолвила Феодосья. — А потом — что? Как аз тебя вызволю?
— Там видно будет, — промолвил скоморох.
А видно-то ему было уж сейчас. Как накинет он Феодосьин плат, натянет шубу, да и — поминай, как звали в темноте! Желание вызволиться так яро охватило Истому, что не хотел он думать про рост Феодосьи — едва ему до плеча, крошечные сапожки — в его, скомороха, ладонь. И меньше всего заботило его, что станется с Феодосьей, когда обнаружат ея в темнице вместо вора. В крайнем случае, и придушить можно. Ну, да там видно будет.
— Али мне прямо сейчас к пытальщику идти? — испуганно вопросила Феодосья.
— Когда сумерить начнет.
Феодосья оглянулась на небо.
Над бревенчатой стеной, отгораживавшей острог от улицы, там, где сходятся твердь земная и небесная, тянулась тонкая розовая рогатина заката.
— Уж скоро темнать начнет.
— Иди тогда к караульному, — повелел Истома. И вздохнул, — Ох, не могу дождаться, когда поцелую твои уста медовые.
Глава десятая
ВОЛЧЬЯ
— Ей, Истомушка, ей! Аз так и сделаю… обману караульного…
Феодосья хотела сказать «соблазню», но в последний миг осеклась и заменила грех блуда на несомненно менее тяжкое прегрешение обмана.
— Али аз этакого дурня не обведу вокруг пальца? — храбрилась она и негромко, но бурно смеялась. — Щурбан осиновый! Да, Истомушка? Стоеросина он, а не караульщик!.. Нашел, кого сторожить. Ты воров карауль, разбойников, а не добрых людей.
— Истинно, Феодосьюшка… Истинно, любовь моя…
Скоморох отрывисто хохотал, усердно, хотя и требовалось на то вящее усилие, поднимал рассеченные брови, распахивал и щурил вежи, двигал устами и носом и даже тщился напустить на окровавленный глаз томительную поволоку. И это нарочитое участие в разговоре всей живости лица, на которую он был способен, явно выказывало, что подмога гримас нужна была Истоме, дабы скрыть истинные свои мысли. И Феодосья чувствовала, что оживление Истомы наносное, как ряска на темной трясине, но отнесла сию живость на его огорчение от того греха, каковой придется ей, Феодосье, содеять.
— Боюсь я, Истомушка, маленько, — наконец призналась Феодосья, отведя глаза в сторону, на стену острога.
Там она узрела и принялась разглядывать имя «Емеля», вырезанное на скате бревна некием тотьмичем. «Что за Емеля? Али тот, что восставал ночами из погоста? — почему-то прибрела Феодосье мысль, совсем не относящаяся к делу. — Люди ему баяли: «Не броди, погости еще, где ухоронен, на то и зовется: погост». А Емеля: «Нет, нагостился уж. Жена меня заждалась». — «Не тревожься ты об жене, все у нее прекрасно: к гостю архангельскому совлеклась, живет-катается, как в меду оладушка». Ой, чего же это аз?…» — Феодосья встряхнула головой и перевела очеса с резанного «Емели» на сруб древа, пронизанный ожерельями колец, напомнивших ей девять твердей небесных.
Ох, сие бысть совершенно в духе Феодосьи: отвлекаться на всякую пустую пустяковину! Ну, твердь! Ну, космография! Тут человека невинно оклеветали, а на твердях-то никому и дела нет!.. Уселись, как баба посадская на елду, да поплевывают, черти!
— Али ты сомневаешься? — не дождавшись дальнейших разъяснений Феодосьи, скрывая злое нетерпение, вопросил Истома. — В любви нашей сомнение имеешь?
— Что?.. Ох, Истомушка, — расслышав, наконец, вопрос, попавший в самую суть ея сомнений, вздохнула Феодосья. — Все ж таки нелегко на эдакий срамной грех идти…
— На грех? — с жаром тихо вскричал скоморох. — Ты могла подумать, что аз отправлю тебя на грех?! Али грех спасти от смерти невинно оклеветанного?! Господи, да сие — во спасение!
— Во спасение?.. — едва дыша, так что из уст ея даже не вырвался пар, повторила Феодосья.
— Иудифь входила к Олоферну и ложилась на ложе к нему во спасение, — убедительным голосом промолвил Истома.
— Иудифь!.. — обрадовалась Феодосья. — Как же я запамятовала? — Она радостно рассмеялась. — Ох, вот что значит, во время обратился ты, Истомушка, к Богу. Он сразу и ответ дал! Иудифь…
— И сказала Иудифь в сердце своем: «Господи, Боже всякой силы», — не давая себе остановиться, дабы не запнуться в тщении вспомнить нужные слова, торопливо рек Истома. — «Призри в час сей…э-э… в час сей на дела рук моих к возвышению Иерусалима, ибо теперь время защитить наследие Твое и поразить врагов, восставших на нас!»
Словеса «поразить врагов» показались Истоме очень к месту, и он щедро возвысил глас, вопя их.
— Аз поражу… поражу… не сомневайся, Истомушка. Аз смогу…
Феодосья вскинула глаза к щели в стене, но стыд грядущего деяния не позволил ей поглядеть в любимые зеницы, и она лишь скользнула взглядом по темному провалу, из которого почему-то ей, к вящему ужасу, привиделся ошкуранный бобер, каковых с дюжину висело днями в крытом дворе строгановских хоромов.
По лицу Феодосьи пробежала рябь мелких движений — испуганно вздрогнули брови, собрались, но удержались извергнути слезинки очеса, подрожали губы, и вырвался прерывистый тихий всхлип. Брови ея качнулись и свелись, словно две темные лодки на волне, бисерные зубы закусили нижнюю губу. Не промолвив более ни словечка, Феодосья разжала онемевшие пальцы, по которым сразу побежали мелкие мурашки, сползла с плашки и, еле-еле переступая сапожками, едва живая, испуганно поводя глазами, но, не оглядываясь, побрела вдоль темного высокого частокола, — вершить грех во спасение.
«Блуд сей во имя любви», — услышал бы Истома, доведись ему прислушаться к тому, что шептали губы Феодосьи.
«Нищему не подай, а воину дай», — неизвестно почему вдруг всплыло у Феодосьи в мыслительной жиле. И сии словеса ея приободрили. «Караульщик — тот же воин, ему дать не грех, дабы…» Что именно «дабы», Феодосья не придумала, ибо завернула уже за угол острога, прошла по тропинке и встала идолом пред дверьми, обводя невидящим взором засаленную руками плашку возле кованой скобы, могучие железные петли — навесы, лысый веник для обметания сапог, замерзшую в нелепой позе рогожу и глиняную миску с застывшим содержимым неизвестного назначения под порогом. Все имело вид сизо-кубовый, ибо сумерки совсем уж сгустились.
Сморгнув, Феодосья принялась набираться духу. Бормотая молитву, она оглянулась окрест, — не видит ли кто ея? Посмотрела на двор. Из задка тянуло отхожим. Страшным явлением призраков чернел на расстоянии пыточный столб. Двор был пуст. Отсутствие самовидцев, или, как выразился бы краснословный отец Логгин, очевидцев, порадовало Феодосью. Она стянула расшитую меховую рукавицу, но не вдарила сходу в двери. А пробежала тихими перстами по огубью, ланитам, задержалась на виске и, несколько раз судорожно дернув дланью то вперед, то назад, наконец стукнула пястью в дверь. Стук был слабым, и Феодосья, не сознаваясь себе в сем, наполнилась тайным упованьем, что не будет услышана стражем. Но неожиданно дверь открылась так споро, словно караульный Палька стоял за притвором и того и ждал, как придет к нему муженеискусная девица Феодосья и сотворит блудные любы.
Из-за дверей на улицу вырвался теплый застоялый дух.
— Здравы будьте, — неожиданно для себя, низко поклонившись, охрипшим голосом произнесла Феодосья.
Паля с сомнением озрил поверх плеча Феодосьи двор, ища сопровожатых, и, не обнаружив таковых, уставился на нея.
— Уж так мороз лют, — ни к селу, ни к городу промолвила Феодосья. — Заулком шла, так мерзлых воробьев лежали целые сугробы.
Паля поглядел на небо, ища остатки воробьев, и шмыгнул носом.
— И было б и хуже, — неизвестно, что имея в виду, ответствовал он.
— Не пустите погреться в остроге? — трясущимся гласом промолвила Феодосья.
Караульный бараном вперился в Феодосью.
Он признал среднюю дочь солепромысленника Извары Строгонова и соображал, чего ей понадобилось в сей час в его избушке? Али подал какой пес челобитную, что он, Паля, не подтапливает к утру печь, морозя разбойников? Леший знает!
— Да там ить занято, — дивясь, но, тем не менее, весьма ровным голосом пробасил Палька. — Табачник нужду етит.
— Нужда волю етёт, воля плачет, да дает? — стараясь казаться ровней стражу, с деланным весельем промолвила Феодосья.
И самым завлекательным образом улыбнулась, блудно приоткрывая рот. Но тут же заморгала и потерла кончик носа перстами.
«Али етись пришла?» — прикинул Паля, слывший известным баболюбом. Впрочем, он бабам силком под портища не лез — на его государственной должности оне, блуди, сами приходили, дабы расплатиться простой платой за возможность послабления заключенному в острог сродственнику. «А за кого же Строганиха елду держать надумала? В остроге один скоморох. Больше никого и нет. Видать, спутала. Видать, еённого сродственника в Вологду увезли, а она сюда приперлася. Ишь, ты, медовая какая!.. От манды, небось, пахнет, как от кадила». Ретивое у Пали вящее потяжелело. Так что он, прикрывшись дверью, даже поерзал рукой, одергивая рубаху. «Эх, леший надавал мне сегодня Феньку!» — с досадой подумал страж.
— Чего-то я в толк не возьму… — почесал Паля языком изнутри щеки.