Я научилась просто, мудро жить Ахматова Анна
Пунин и впрямь был человеком порядочным, но именно в силу порядочности, помноженной на бесхарактерность, связал свою жизнь с жизнью Ахматовой, не только не разойдясь официально с прежней женой, но и не уходя из семьи. Анна Адреевна бытовала в его квартире на заведомо ненатуральных условиях: вносила в семейный бюджет Пуниных «кормовые деньги», не мешала законной супруге Николая Николаевича в родственных кругах по-прежнему числиться и представительствовать в качестве мадам Пуниной. Ахматова, как только поняла, что сложившееся положение – не временное затруднение, а способ существования – modus vivendi, пыталась, и не однажды, изменить ситуацию: найти работу, получить пусть скромную, но свою жилплощадь, и каждый раз Николай Николаевич находил ее, заявлял, что без нее не может ни жить, ни работать, а если он не будет работать, то все семейство погибнет от голода. И Анна Андреевна возвращалась, и все: и Пунин, и его официальная, по документам, жена, – и дочь делали вид, что так и надо, что странный сей симбиоз – в порядке вещей. Что же касается друзей Анны Андреевны, то они, похоже, придерживались правила: в доме повешенного не говорят о веревке. Зато уж недруги были в восторге: наконец-то они получили вечный сюжет для злословия. Чем она могла защититься? Стихами? Слабая защита… Тем более что стихи, которые еще недавно шли мощным потоком, вдруг перестали случаться…
Когда в ее жизни начинало происходить что-нибудь заведомо несуразное, Анна Андреевна не удивлялась, а произносила одну и ту же фразу: «Со мной всегда так». То есть не так, как у людей. Не так, не по-людски складывались отношения Ахматовой с Н. Н. Пуниным…
Так, не по-людски, они и бытовали долгие годы, практически до самой войны, втроем, точнее, вчетвером: Пунин, две Анны и дочка Пуниных – Ирина. А когда наезжал из Бежецка Лев Гумилев, то и впятером. Считалась, что Ахматова как бы снимает у четы Пуниных комнату, а также столуется, причем за то и другое платит.
«…B одно из моих ранних, тогда еще робких посещений квартиры на Фонтанке мы сидели вечером за столом с Анной Андреевной. Она разливала чай. Вошел довольно высокий черноволосый мужчина с бородкой, в руке у него была раскрытая книга. Нас познакомили. Пунин сел по другую сторону стола, наискось от меня, и тотчас погрузился в прерванное чтение. Читал, не поднимая лица от книги и не обращая ни малейшего внимания ни на присутствие Анны Андреевны, ни на ее гостя. В этой изолированности за домашним чайным столом была доля демонстративности, он словно хотел показать, что ее жизнь – вовсе не его жизнь, что ее гость не имеет к нему никакого отношения. Мы с Анной Андреевной проговорили еще с добрый час, а Николай Николаевич так и не изменил своей позы, потом вышел, не простившись…
Я не имею никаких оснований судить о жизни Анны Андреевны с Пуниным. Но у меня осталось впечатление, собиравшееся больше из мелочей, оттенков и чужих слов, что брак с Пуниным был ее третьим «матримониальным несчастием».
Сергей Шервинский, Из очерка «Анна Ахматова в ракурсе быта»
«…Примерно в 33-м году мы… подошли как-то к Летнему саду. Навстречу нам шли две фигуры. Он[29] мне тихо шепнул: «Ахматова идет». А рядом с ней шел ее муж, фактический муж, Пунин Николай Николаевич, тоже профессор Академии. Он вел теоретический курс… не могу точно сказать… или по истории живописи, или по эстетике.
Я была поражена счастливым видом этих людей. Это шли два счастливых человека, с улыбками, с радостью, с каким-то оживленным разговором, оба необыкновенно статные, быстрой бодрой походкой. Я подумала: «Вот счастливые люди!» Не знаю, как они тогда жили, но, очевидно, Анна Андреевна была тогда счастлива.
Д. Ей сколько ж лет было тогда? Это какой год?
Г. 33-й.
Д. 33-й! Ну, тогда она еще молодая была. Я ее позже узнал. У меня другое было впечатление.
Г. Надо сказать вам, что больше я ее никогда не видала в таком счастливом и безмятежном состоянии. Весь их вид говорил: сейчас мы счастливы, а там посмотрим».
Е. К. Гальперина-Осмеркина в записи В. Д. Дувакина
- Сослужу тебе верную службу, —
- Ты не бойся, что горько люблю!
- Я за нашу веселую дружбу
- Всех святителей нынче молю.
- За тебя отдала первородство
- И взамен ничего не прошу,
- Оттого и лохмотья сиротства
- Я как брачные ризы ношу.
Назвать союз с Пуниным счастливым или хотя бы удачным и в самом деле нельзя… И все-таки отношения людей, связанных этим несчастливым союзом, были, судя по всему, куда более сложными и человечными, чем это показалось Сергею Шервинскому – со стороны и вчуже.
Какие-то получаемые мной гроши я отдавала Пуниным за обед (свой и Лёвин)[30] и жила на несколько рублей в месяц.
Круглый год в одном и том же замызганном платье, в кое-как заштопанных чулках и в чем-то таком на ногах, о чем лучше не думать (но в основном прюнелевом), очень худая, очень бледная – вот какой я была в это время. И это продолжалось годами.
Анна Ахматова, Из «Записных книжек»
В юности Анна Андреевна немного побаивалась умную и властную свою свекровь. Да и той не очень-то нравился выбор сына. С рождением долгожданного внука (сентябрь 1912 года), названного Львом в честь любимого брата Анны Ивановны Гумилевой контр-адмирала Льва Львова, отношения потеплели, а после гибели Николая Степановича стали почти близкими.
Анна Ахматова – Анне Ивановне ГумилевойИз Петрограда в Бежецк. Ноябрь 1917 г.
Милая Мама,
только что получила твою открытку от 3 ноября. Посылаю тебе Колино последнее письмо. Не сердись на меня за молчание, мне очень тяжело теперь. Получила ли ты мое письмо? Целую тебя и Леву.
Твоя Аня
Анна Ахматова – Анне Ивановне ГумилевойИз Ленинграда в Бежецк. 1926-й г.
Дорогая моя Мамочка,
сейчас получила Ваши милые письма. Благодарю за поздравления и пожелания здоровья. Я очень старалась не хворать, как в прошлом году. Спасибо Левушке за письмо, только он напрасно думает, что я его отговариваю писать стихи. Его письмо Н. Н. (Пунину. – А. М.) я передала, бабушке послала…
Целую крепко.
Твоя Аня
- Я – голос ваш, жар вашего дыханья,
- Я – отраженье вашего лица.
- Напрасных крыл напрасны трепетанья, —
- Ведь все равно я с вами до конца.
- Вот отчего вы любите так жадно
- Меня в грехе и в немощи моей,
- Вот отчего вы дали неоглядно
- Мне лучшего из ваших сыновей,
- Вот отчего вы даже не спросили
- Меня ни слова никогда о нем
- И чадными хвалами задымили
- Мой навсегда опустошенный дом.
- И говорят – нельзя теснее слиться,
- Нельзя непоправимее любить…
- Как хочет тень от тела отделиться,
- Как хочет плоть с душою разлучиться,
- Так я хочу теперь – забытой быть.
Для Л. Н. Замятиной
- Здравствуй, Питер! Плохо, старый,
- И не радует апрель.
- Поработали пожары,
- Почудили коммунары,
- Что ни дом – в болото щель.
- Под дырявой крышей стынем,
- А в подвале шепот вод:
- «Склеп покинем, всех подымем,
- Видно, нашим волнам синим
- Править городом черед».
- Дьявол не выдал. Мне всё удалось.
- Вот и могущества явные знаки.
- Вынь из груди мое сердце и брось
- Самой голодной собаке.
- Больше уже ни на что не гожусь,
- Ни одного я не вымолвлю слова.
- Нет настоящего – прошлым горжусь
- И задохнулась от срама такого.
- Вот и берег Северного моря,
- Вот граница наших бед и слав, —
- Не пойму, от счастья или горя
- Плачешь ты, к моим ногам припав.
- Мне не надо больше обреченных:
- Пленников, заложников, рабов,
- Только с милым мне и непреклонным
- Буду я делить и хлеб и кров.
- Хорошо здесь: и шелест, и хруст;
- С каждым утром сильнее мороз,
- В белом пламени клонится куст
- Ледяных ослепительных роз.
- И на пышных парадных снегах
- Лыжный след, словно память о том,
- Что в каких-то далеких веках
- Здесь с тобою прошли мы вдвоем.
С юности, еще в ту пору, когда пришлось ютиться по чужим углам, Анна Андреевна привыкла и читать и писать по ночам, поэтому и вставала позже всех, чем вызывала неудовольствие домочадцев. Сначала свекрови и Гумилева, а затем Пунина и его законной жены. Корней Иванович Чуковский с ее слов занес в свой Дневник такой эпизод:
«…Когда Анна Андреевна была женой Гумилева, они оба увлекались Некрасовым, которого с детства любили. Ко всем случаям своей жизни они применяли некрасовские стихи. Это стало у них любимой литературной игрой. Однажды, когда Гумилев сидел поутру у стола и спозаранку прилежно работал, Анна Андреевна все еще лежала в постели. Он укоризненно сказал ей словами Некрасова:
- Белый день занялся над столицей.
- Сладко спит молодая жена,
- Только труженик муж бледнолицый
- Не ложится, ему не до сна…»
Анна Андреевна ответила ему… цитатой тоже из Некрасова:
- …на красной подушке
- Первой степени Анна лежит[31].
- Веет ветер лебединый,
- Небо синее в крови.
- Наступают годовщины
- Первых дней твоей любви.
- Ты мои разрушил чары,
- Годы плыли как вода.
- Отчего же ты не старый,
- А такой, как был тогда?
- Даже звонче голос нежный,
- Только времени крыло
- Осенило славой снежной
- Безмятежное чело.
- И месяц, скучая в облачной мгле,
- Бросил в горницу тусклый взор.
- Там шесть приборов стоят на столе,
- И один только пуст прибор.
- Это муж мой, и я, и друзья мои
- Встречаем Новый год.
- Отчего мои пальцы словно в крови
- И вино, как отрава, жжет?
- Хозяин, поднявши полный стакан,
- Был важен и недвижим:
- «Я пью за землю родных полян,
- В которой мы все лежим!»
- А друг, поглядевши в лицо мое
- И вспомнив Бог весть о чем,
- Воскликнул: «А я за песни ее,
- В которых мы все живем!»
- Но третий, не знавший ничего,
- Когда он покинул свет,
- Мыслям моим в ответ
- Промолвили: «Мы выпить должны за того,
- Кого еще с нами нет».
Жена же Лотова оглянулась позади его
и стала соляным столпом.
Книга Бытия
- И праведник шел за посланником Бога,
- Огромный и светлый, по черной горе.
- Но громко жене говорила тревога:
- Не поздно, ты можешь еще посмотреть
- На красные башни родного Содома,
- На площадь, где пела, на двор, где пряла,
- На окна пустые высокого дома,
- Где милому мужу детей родила.
- Взглянула – и, скованы смертною болью,
- Глаза ее больше смотреть не могли;
- И сделалось тело прозрачною солью,
- И быстрые ноги к земле приросли.
- Кто женщину эту оплакивать будет?
- Не меньшей ли мнится она из утрат?
- Лишь сердце мое никогда не забудет
- Отдавшую жизнь за единственный взгляд.
- Мне все твоя мерещится работа,
- Твои благословенные труды:
- Лип, навсегда осенних, позолота
- И синь сегодня созданной воды.
- Подумай, и тончайшая дремота
- Уже ведет меня в твои сады,
- Где, каждого пугаясь поворота,
- В беспамятстве ищу твои следы.
- Войду ли я под свод преображенный,
- Твоей рукою в небо превращенный,
- Чтоб остудился мой постылый жар?…
- Там стану я блаженною навеки
- И, раскаленные смежая веки,
- Там снова обрету я слезный дар.
- Когда я ночью жду ее прихода,
- Жизнь, кажется, висит на волоске.
- Что почести, что юность, что свобода
- Пред милой гостьей с дудочкой в руке.
- И вот вошла. Откинув покрывало,
- Внимательно взглянула на меня.
- Ей говорю: «Ты ль Данту диктовала
- Страницы Ада?» Отвечает: «Я».
«29.10.1925
В комнате очень холодно. А. Е. Пунина начинает топить.
Время подходит к 9 часам. АА с сожалением говорит, что ей надо уходить домой, потому что она должна застать управдома, чтобы взять у него трудовую книжку В. К. Шилейко. Какую трудовую книжку? Зачем? Оказывается, что трудовая книжка Шилейко лежит у управдома, а без нее В. К. Шилейко не может получить жалованье в университете. И вот, вместо того чсамому по лестнице спуститься к управдому и взять ее, Шилейко заставляет АА специально для этого возвращаться на несколько часов раньше в свою ужасную квартиру, идти к управдому, выдумывать повод – почему именно она, а не сам В. К. Шилейко приходит…
А. Е. Пунина начинает топить печку в соседней комнате – в спальне. Я иду туда, гоню А. Е. Пунину и затапливаю печку сам. АА покидает диван с термометром под мышкой – поставленным по моим увещаниям. Подходит к печке. Садится на корточки перед ней и ежится.
Мне очень нравится – очень идет АА черное платье… Я говорю ей это. АА отвечает, что нравится платье и ей… «Я хочу сняться в этом платье…»
Приходит Пунин. Уговаривает АА оставить у управдома книжку до завтра, а не торопиться. И я, и А. Е. Пунина присоединяемся к этим уговорам… «Если он (В. К. Шилейко) сумасшедший, то это не значит, что Вы должны исполнять прихоти сумасшедшего…»
Наконец АА поддается нашим просьбам и остается. Я ухожу домой…
Не знаю почему – вероятно, и разговоры с АА, и ее грустно-покорный тон в этих разговорах, какая-то особенная незлобивость, чувство ясного понимания Анной Андреевной трагического в эпохе, трагизм ее собственного существования – все вместе так подействовало на меня, что я ушел с подавленным сердцем, шел, не видя встречных сквозь липкую мразь и туман, и когда пришел – лег на постель с темной и острой болью в сердце и с бушующим хаосом, хаосом безвыходности в мыслях.
АА не жалуется. Она никогда не жалуется. Жалобы АА – исключительное явление и запоминаются навсегда.
И сегодня она не жаловалась. Наоборот. Все, о чем она говорила, говорила она как-то ласково-грустно, и со всегдашним юмором, и доброй шуткой, и твердым, тихим и гибко интонирующим голосом. Но от этого мне было еще грустней. Ибо видеть ясный ум, тонкую натуру, мудрое понимание и острое чувствование вещей, и доброту, доброту, доброту… – в такой обстановке, в таком болоте мысли и мира – тяжко».
Из дневниковых записей, Павла Лукницкого
«Скитаясь наугад за кровом и за хлебом» – не жалоба. Это точная, скупая и бесслезная констатация нагой, низкой истины. Жизнь Ахматовой после катастрофы 1921 года, когда один за другим ушли – «забыв» ее «на дне», брат Андрей, Блок, Гумилев, – осиротела. «Меня как реку суровая эпоха повернула» – скажет о себе Ахматова на пороге старости. Но прежде чем повернуть и при повороте наполнить новым полноводием сил и чувств, эпоха заставила ее пережить мучительное для поэта такой творческой энергетики обмеление. Это не стало полным высыханием источников («водопадов») поэзии, это было именно обмеление, и прежде всего обмеление или оскудение эмоциональное. После 1921 года и внутренняя, духовно-душевная, и внешняя жизнь Ахматовой, надолго, на целых пятнадцать лет, укладывается в простенький анкетный сюжет: в 1922 г., де-факто разойдясь с Шилейко, на полтора десятка лет «сошлась», как говорили в те простые, как мычание, времена, с Николаем Николаевичем Пуниным. В 1936 году, незадолго до окончательного разрыва и после почти десятилетия немоты (с 1925-го по 1935-й Ахматова написала всего двадцать стихотворений) она создаст цикл «Разрыв».
- От тебя я сердце скрыла,
- Словно бросила в Неву…
- Прирученной и бескрылой
- Я в дому твоем живу.
В дни разрыва почти все и почти всегда произносят много несправедливых слов. Ахматова не исключение. Однако о своем полубраке с Пуниным она и в конце жизни говорила то же самое: «И пятнадцать блаженнейших весен я подняться не смела с зи», а «стихи стояли за дверью», как выставленная уличная обувь, и дожидались, когда же потребуется хозяйке ее уникальный дар… Нет, нет, Пунин, в отличие от Шилейки, не разжигал ни самовара, ни печки рукописями ахматовских стихов. И двери его дома были широко распахнуты для всех знакомых Акумы (домашнее прозвище Анны Андреевны). Больше того, при всем том, что бытовали они в бедности, куда беднее, чем многие в их кругу, все-таки и Пунин, и его жена, врач по профессии, ежемесячно получали зарплату, с некоторыми перерывами и перебоями получала, по болезни, пенсию и Ахматова, правда, половину тут же отправляла в Бежецк – сыну и свекрови, а вторую делила между своей матерью и собакой Тапом, – Шилейко таки бросил своего пса, иногда давал деньги на прокорм, а иногда и «забывал», что сенбернары тоже «хочут» есть. Оставалась от пенсии сущая мелочь: на папиросы, самые дешевые, и трамвай. Очень часто Анна Андреевна отказывалась и от публичных выступлений, и от приглашений и контрамарок в театр просто потому, что ей нечего было надеть. Однажды она потеряла туфлю от единственной «выходной» пары – выронила из муфты, доставая мелочь, и эта потеря чуть ли не год стала главной причиной ее «затворничества». И тем не менее по сравнению с бездомьем 1917—1922 гг. квартира Пуниных в садовом флигеле Шереметевского дворца была пусть и не совсем своим, но обиталищем. Впрочем, Анна Андреевна никогда не называла его блаженным словом: дома!
Всегда: Фонтанный Дом. Именно так – с большой буквы: Д и Ф.
Она и Пунину никогда на людях не говорила «ты», так же как и он – ей: Вы, Николай Николаевич… Вы, Анна Андреевна… И даже если – Аня, все равно: Вы.
Отчуждение вызывалось, видимо, еще и тем, что Николай Николаевич не признал сына Анны Андреевны ребенком своего дома, а Анна Андреевна из гордости обходила этот крайне болезненный «пункт» их брачного договора молчанием. Считалось, что Леве лучше, а главное, безопаснее жить подальше от столицы. К тому же нельзя же отнять у Анны Ивановны Гумилевой ее единственную, после преждевременной смерти сыновей (Дмитрий умер в сумасшедшем доме спустя год после расстрела Николая) отраду. Однако когда старшая (сводная) сестра Николая Степановича А.С. Сверчкова, жившая с мачехой в Бежецке, из тех же соображений предложила усыновить Льва Гумилева, дескать, и учиться в вузе, и работать под фамилией Сверчков безопаснее, чем под фамилией Гумилев, – Анна Андреевна наотрез отказалась. Пунин же, казалось бы, столь естественного в сложившейся ситуации варианта ей никогда не предлагал, между тем как Ахматова относилась и к его дочери Ирине, а потом к внучке Ане как к своим детям, и это, судя по всему, сильно осложняло отношения: между сыном и матерью – явно, между Ахматовой и Пуниным – тайно… И думается, не случайно окончательный разрыв (сентябрь 1938) между ними произошел сразу после ареста Льва Николаевича в марте 1938 года.
Началось многолетн<ее> пребывание «под крылом у гибели»… Мое имя вычеркнуто из списка живых до 1939 г…
Анна Ахматова, Из «Записных книжек»
- И неоплаканною тенью
- Я буду здесь блуждать в ночи,
- Когда зацветшею сиренью
- Играют звездные лучи.
В 1925 году в Москве состоялось очередное идеологическое совещание о положении в литературе. На этом совещании творчество Ахматовой подверглось резкому осуждению как несозвучное героической эпохе.
Уже готовый двухтомник издательства Гессена («Петроград») был уничтожен, брань из эпизодической стала планомерной и продуманной… достигая местами 12 баллов, т. е. смертоносного шторма. Переводы (кроме писем Рубенса, 30-й год) мне не давали. Однако моя первая пушкинистская работа («Последняя сказка Пушкина») была напечатана в «Звезде». Запрещение относилось только к стихам. Такова правда без прикрас.
Анна Ахматова, Из «Записных книжек»
Памяти Сергея Есенина
- Так просто можно жизнь покинуть эту,
- Бездумно и безвольно догореть,
- Но не дано Российскому поэту
- Такою светлой смертью умереть.
- Всего верней свинец душе крылатой
- Небесные откроет рубежи,
- Иль хриплый ужас лапою косматой
- Из сердца, как из губки, выжмет жизнь.
«28.12.25
В 6 часов по телефону от Фромана я узнал, что сегодня ночью повесился С. Есенин… Никаких писем, записок не нашли. Нашли только разорванную на клочки фотографическую карточку его сына. Эрлих сейчас же позвонил Фроману, и тот сразу же явился. Позже об этом узнали и еще несколько человек – Лавренев в том числе – и также пришли туда. Тело Есенина было положено на подводу, покрыто простыней и отправлено в Обуховскую больницу, а вещи опечатаны… Я сейчас же позвонил в несколько мест и сообщил об этом. Позвонил и Н. Тихонову – он уже знал, но не с такими подробностями. Тихонов расстроен, кажется, больше всех. Говорит, что это известие его выбило из колеи совсем…
Хоть я лично знал Есенина только по нескольким встречам (в прошлом году, например, возвращаясь из Михайловки, я оказался в одном вагоне с ним, и мы долго и много говорили – до самой Москвы), но и я очень расстроен. Жаль человека, а еще больше жаль поэта.
Предполагают, что ночью у Есенина случился припадок, и не было около него никого, кто бы мог его удержать, – он был один в номере.
29. 12.1925
В 9 часов утра меня поднял с постели звонок АА. Она просила меня зайти к ней часа через два, а до этого отправить телеграмму в Бежецк – узнать о здоровье Левы. Расспросила меня подробности о Есенине. Рассказал все, что знал…
Есенин… О нем долго говорили. Анну Андреевну волнует его смерть. «Он страшно жил и страшно умер… Как хрупки эти крестьяне, когда их неудачно коснется цивилизация… Каждый год умирает по поэту… Страшно, когда умирает поэт…» – вот несколько в точности запомнившихся фраз…
Из разговора понятно было, что тяжесть жизни, ощущаемая всеми и остро давящая культурных людей, нередко их приводит к мысли о самоубийстве. Но чем культурнее человек, тем крепче его дух, тем он выносливее… Я применяю эти слова прежде всего к самой АА. А вот такие, как Есенин, – слабее духом. Они не выдерживают.
А Есенина она не любила, ни как поэта, ни, конечно, как человека. Но он поэт и человек, и это много. И когда он умирает – страшно. А когда умирает такой смертью – еще страшнее. И АА вспомнила его строки:
- Я в этот мир пришел,
- Чтобы скорей его покинуть…
(Цитирую на память и, может быть, неверно.)»
Павел Лукницкий, Из книги «Встречи с Анной Ахматовой»
- И клялись они Серпом и Молотом[32]
- Перед твоим страдальческим концом:
- «За предательство мы платим золотом,
- А за песни платим мы свинцом».
- О, знала ль я, когда в одежде белой
- Входила Муза в тесный мой приют,
- Что к лире, навсегда окаменелой,
- Мои живые руки припадут.
- О, знала ль я, когда неслась, играя,
- Моей любви последняя гроза,
- Что лучшему из юношей, рыдая,
- Закрою я орлиные глаза.
- О, знала ль я, когда, томясь успехом,
- Я искушала дивную судьбу,
- Что скоро люди беспощадным смехом
- Ответят на предсмертную мольбу.
- Здесь Пушкина изгнанье началось
- И Лермонтова кончилось изгнанье.
- Здесь горных трав легко благоуханье,
- И только раз мне видеть удалось
- У озера, в густой тени чинары,
- В тот предвечерний и жестокий час —
- Сияние неутоленных глаз
- Бессмертного любовника Тамары.
- Ты прости мне, что я плохо правлю,
- Плохо правлю, да светло живу,
- Память в песнях о себе оставлю,
- И тебе приснилась наяву.
- Ты прости, меня еще не зная,
- Что навеки с именем моим,
- Как с огнем веселым едкий дым,
- Сочеталась клевета глухая[33].
- Если плещется лунная жуть,
- Город весь в ядовитом растворе.
- Без малейшей надежды заснуть
- Вижу я сквозь зеленую муть
- И не детство мое, и не море,
- И не бабочек брачный полет
- Над грядой белоснежных нарциссов
- В тот какой-то шестнадцатый год…
- А застывший навек хоровод
- Надмогильных твоих кипарисов.
- Здесь девушки прекраснейшие спорят
- За честь достаться в жены палачам.
- Здесь праведных пытают по ночам
- И голодом неукротимых морят.
Петербург я начинаю помнить очень рано – в девяностых годах… Это Петербург дотрамвайный, лошадиный, коночный, грохочущий и скрежещущий, лодочный, завешанный с ног до головы вывесками, которые безжалостно скрывали архитектуру домов. Воспринимался он особенно свежо и остро после тихого и благоуханного Царского Села.
Анна Ахматова, Из «Записных книжек»
- Тот город, мной любимый с детства,
- В его декабрьской тишине
- Моим промотанным наследством
- Сегодня показался мне.
- Все, что само давалось в руки,
- Что было так легко отдать:
- Душевный жар, молений звуки
- И первой песни благодать —
- Все унеслось прозрачным дымом,
- Истлело в глубине зеркал…
- И вот уж о невозвратимом
- Скрипач безносый заиграл.
- Но с любопытством иностранки,
- Плененной каждой новизной,
- Глядела я, как мчатся санки,
- И слушала язык родной.
- И дикой свежестью и силой
- Мне счастье веяло в лицо,
- Как будто друг от века милый
- Всходил со мною на крыльцо.
О. М<андельштаму>
- Нет, гуртом гонимым по Ленинке
- За Кремлевским поводырем
- Не брести нам, грешным, вдвоем.
- Мы с тобой, конечно, пойдем,
- По Таганцевке, по Есенинке[34]
- Иль большим Маяковским путем…
- От других мне хвала – что зола,
- От тебя и хула – похвала.
- Привольем пахнет дикий мед,
- Пыль – солнечным лучом,
- Фиалкою – девичий рот,
- А золото – ничем.
- Водою пахнет резеда
- И яблоком – любовь,
- Но мы узнали навсегда,
- Что кровью пахнет только кровь…
- И напрасно наместник Рима
- Мыл руки перед всем народом
- Под зловещие крики черни;
- И шотландская королева
- Напрасно с узких ладоней
- Стирала красные брызги
- В душном мраке царского дома…
Что отдал – то твое.
Шота Руставели
- Из-под каких развалин говорю,
- Из-под какого я кричу обвала,
- Как в негашеной извести горю
- Под сводами зловонного подвала.
- Пусть назовут безмолвною зимой
- И вечные навек захлопнут двери,
- И все-таки узнают голос мой
- И все-таки ему опять поверят.
- Все ушли, и никто не вернулся,
- Только, верный обету любви,
- Мой последний, лишь ты оглянулся,
- Чтоб увидеть все небо в крови.
- Дом был проклят, и проклято дело,
- Тщетно песня звенела нежней,
- И глаза я поднять не посмела
- Перед страшной судьбою моей.
- Осквернили пречистое слово,
- Растоптали священный глагол,
- Чтоб с сиделками тридцать седьмого
- Мыла я окровавленный пол.
- Разлучили с единственным сыном,
- В казематах пытали друзей,
- Окружили невидимым тыном
- Крепко слаженной слежки своей.
- Наградили меня немотою,
- На весь мир окаянно кляня,
- Окормили меня клеветою,
- Опоили отравой меня
- И, до самого края доведши,
- Почему-то оставили там.
- Любо мне, городской сумасшедшей,
- По предсмертным бродить площадям.
«Анна Андреевна приехала. Она остановилась у С.А. Толстой-Есениной… Я ее пошла провожать от Мандельштамов. Мы зашли в дом, остались одни в комнате, отведенной Анне Андреевне. Она прилегла на диван, потом сама предложила мне написать какие-нибудь свои стихи (в первый раз за все время нашего знакомства). „Ну, что вы хотите?“ Я попросила „Музу“, „Если плещется лунная жуть…“ и „От тебя я сердце скрыла…“ Она вырвала лист из альбома и на трех его страницах написала карандашом эти три стихотворения, пометив „Переписано 19 июля 1937 года. Москва“.
«А на четвертой странице я напишу вам вот что», – предложила она. Это было «Заклинание». Я не знала этого стихотворения. Она поставила дату «15 апреля 1936 года» и объяснила: «Это пятидесятилетие Гумилева».
Эмма Герштейн, Из воспоминаний
- Из тюремных ворот,
- Из заохтенских болот,
- Путем нехоженым,
- Лугом некошеным,
- Сквозь ночной кордон,
- Под пасхальный звон,
- Незваный,
- Несуженый, —
- Приди ко мне ужинать.
- Я пью за разоренный дом,
- За злую жизнь мою,
- За одиночество вдвоем
- И за тебя я пью, —
- За ложь меня предавших губ,
- За мертвый холод глаз,
- За то, что мир жесток и груб,
- За то, что Бог не спас.
МЫ НИ ЕДИНОГО УДАРА НЕ ОТКЛОНИЛИ ОТ СЕБЯ
- Нет, это не я, это кто-то другой страдает.
- Я бы так не могла, а то, что случилось,
- Пусть черные сукна покроют,
- И пусть унесут фонари…
- Ночь.
15 марта 53
…Вокруг бушует первый слой рев<олюционной> молодежи, «с законной гордостью» ожидающий великого поэта из своей среды. Гибнет Есенин, начинает гибнуть Маяковский, полузапрещен и обречен Мандельштам, пишет худшее из всего, что он сделал (поэмы), Пастернак, умирает уже забытый Сологуб (1927 г.), уезжают Марина и Ходасевич. Так проходит десять лет. И принявшая опыт этих лет – страха, скуки, пустоты, смертного одиночества – в 1936 я снова начинаю писать, но почерк у меня изменился, но голос уже звучит по-другому. А жизнь приводит под уздцы такого Пегаса, кот<орый> чем-то напоминает апокалипсического Бледного Коня или Черного Коня из тогда еще не рожденных стихов…
Возврата к первой манере не может быть. Что лучше, что хуже – судить не мне. 1940 – апогей. Стихи звучали непрерывно, наступая на пятки друг другу, торопясь и задыхаясь: разные и иногда, наверно, плохие.
Анна Ахматова, Из «Записных книжек»
- Зачем вы отравили воду
- И с грязью мой смешали хлеб?
- Зачем последнюю свободу
- Вы превращаете в вертеп?
- За то, что я не издевалась
- Над горькой гибелью друзей?
- За то, что я верна осталась
- Печальной родине моей?
- Пусть так. Без палача и плахи
- Поэту на земле не быть.
- Нам покаянные рубахи,
- Нам со свечой идти и выть.
С этого стихотворения в творчестве Ахматовой начинается новая суровая эпоха: каждая строка – вызов року и приговор палачам.
- За такую скоморошину,
- Откровенно говоря,
- Мне свинцовую горошину
- Ждать бы от секретаря.
Каждое стихотворение заучивается наизусть, прячется в подвал памяти, а рукописи сжигаются, ведь за каждую, если она станет известна «секретарю», то есть Генеральному секретарю ВКП(б) Иосифу Сталину, автору антисоветских стихов угрожает расстрел («свинцовая горошина»). И тем не менее молчать – молча «выть»! – Анна Ахматова больше не может.
- Ах! – где те острова,
- Где растет трын-трава
- Густо
- …
- Где Ягода-злодей
- Не гоняет людей
- К стенке
- И Алёшка Толстой
- Не снимает густой
- Пенки.
Впервые Льва Гумилева взяли в 33-м. Но сразу же выпустили. Анна Андреевна на радостях даже позволила себе поездку в Москву. К Осипу Мандельштаму и его жене Надежде Яковлевне на новоселье и словно бы принесла в этот дом беду: в ночь ее приезда в Москву О.Э. Мандельштама арестовали. Позднее Анна Ахматова скажет об этом своем свойстве так: «А я иду – за мной беда…»
13 мая 1934 года… после града телеграмм и телефонных звонков, я приехала к Мандельштамам из Ленинграда… Мы все были тогда такими бедными, что, для того чтобы купить билет обратно, я взяла с собой… статуэтку (работы Данько, мой портрет 1924 г.) для продажи. <…> Ордер на арест был подписан самим Ягодой. Обыск продолжался всю ночь. Искали стихи, ходили по выброшенным из сундучка рукописям. Мы все сидели в одной комнате. Было очень тихо. За стеной у Кирсанова играла гавайская гитара. Следователь при мне нашел «Волка»[35] и показал О. Э. Он молча кивнул. Прощаясь, поцеловал меня. Его увезли в семь утра.
Было совсем светло…
Навестить Надю из мужчин пришел один Перец Маркиш…
Женщин приходило много. Мне запомнилось, что они были красивые и очень нарядные, в свежих весенних платьях: еще не тронутая бедствиями Сима Нарбут[36], красавица, «пленная турчанка», как мы ее прозвали, – жена Зенкевича; ясноокая, стройная и необыкновенно спокойная Нина Ольшевская[37]. А мы с Надей сидели в мятых вязанках, желтые и одеревеневшие…
В феврале 1936 года я была у Мандельштамов в Воронеже… Поразительно, что простор, широта, глубокое дыхание появилось в стихах Мандельштама именно в Воронеже, когда он был совсем не свободен.
- И в голосе моем после удушья
- Звучит земля – последнее оружье.
Вернувшись от Мандельштамов, я написала стихотворение «Воронеж». Вот его конец:
Анна Ахматова, Из воспоминаний об Осипе Мандельштаме («Листки из дневника»)
- А в комнате опального поэта
- Дежурят страх и муза в свой черед,
- И ночь идет,
- Которая не ведает рассвета.
Эту статуэтку Ахматова продала, чтобы купить билет до Воронежа, куда был сослан Мандельштам.
О. М.
- И город весь стоит оледенелый.
- Как под стеклом деревья, стены, снег.
- По хрусталям я прохожу несмело.
- Узорных санок так неверен бег.
- А над Петром воронежским – вороны,
- Да тополя, и свод светло-зеленый,
- Размытый, мутный, в солнечной пыли,
- И Куликовской битвой веют склоны
- Могучей, победительной земли.
- И тополя, как сдвинутые чаши,
- Над нами сразу зазвенят сильней,
- Как будто пьют за ликованье наше
- На брачном пире тысячи гостей.
- А в комнате опального поэта
- Дежурят страх и Муза в свой черед.
- И ночь идет,
- Которая не ведает рассвета.
- Он, сам себя сравнивший с конским глазом,
- Косится, смотрит, видит, узнает,
- И вот уже расплавленным алмазом
- Сияют лужи, изнывает лед.
- В лиловой мгле покоятся задворки,
- Платформы, бревна, листья, облака.
- Свист паровоза, хруст арбузной корки,
- В душистой лайке робкая рука.
- Звенит, гремит, скрежещет, бьет прибоем
- И вдруг притихнет – это значит, он
- Пугливо пробирается по хвоям,
- Чтоб не спугнуть пространства чуткий сон.
- И это значит, он считает зерна
- В пустых колосьях, это значит, он
- К плите дарьяльской, проклятой и черной,
- Опять пришел с каких-то похорон.
- И снова жжет московская истома,
- Звенит вдали смертельный бубенец…
- Кто заблудился в двух шагах от дома,
- Где снег по пояс и всему конец?
- За то, что дым сравнил с Лаокооном,
- Кладбищенский воспел чертополох,
- За то, что мир наполнил новым звоном
- В пространстве новом отраженных строф, —
- Он награжден каким-то вечным детством,
- Той щедростью и зоркостью светил,
- И вся земля была его наследством,
- А он ее со всеми разделил.
- Не прислал ли лебедя за мною,
- Или лодку, или черный плот? —
- Он в шестнадцатом году весною
- Обещал, что скоро сам придет.
- Он в шестнадцатом году весною
- Говорил, что птицей прилечу
- Через мрак и смерть к его покою,
- Прикоснусь крылом к его плечу.
- Мне его еще смеются очи
- И теперь, шестнадцатой весной.
- Что мне делать! Ангел полуночи
- До зари беседует со мной.
- Il mio bel San Giovanni.
- Он и после смерти не вернулся
- В старую Флоренцию свою.
- Этот, уходя, не оглянулся,
- Этому я эту песнь пою.
- Факел, ночь, последнее объятье,
- За порогом дикий вопль судьбы.
- Он из ада ей послал проклятье
- И в раю не мог ее забыть, —
- Но босой, в рубахе покаянной,
- Со свечой зажженной не прошел
- По своей Флоренции желанной,
- Вероломной, низкой, долгожданной…
- От тебя я сердце скрыла,
- Словно бросила в Неву…
- Прирученной и бескрылой
- Я в дому твоем живу.
- Только… ночью слышу скрипы.
- Что там – в сумраках чужих?
- Шереметевские липы…
- Перекличка домовых…
- Осторожно подступает,
- Как журчание воды,
- К уху жарко приникает
- Черный шепоток беды —
- И бормочет, словно дело
- Ей всю ночь возиться тут:
- «Ты уюта захотела,
- Знаешь, где он – твой уют?»
- Одни глядятся в ласковые взоры,
- Другие пьют до солнечных лучей,
- А я всю ночь веду переговоры
- С неукротимой совестью своей.
- Я говорю: «Твое несу я бремя,
- Тяжелое, ты знаешь, сколько лет».
- Но для нея не существует время,
- И для нея пространства в мире нет.
- И снова черный масляничный вечер,
- Зловещий парк, неспешный бег коня.
- И полный счастья и веселья ветер,
- С небесных круч слетевший на меня.
- Но зоркий надо мною и двурогий
- Стоит свидетель. О! туда, туда,
- Туда по Подкапризовой Дороге[40],
- Где лебеди и мертвая вода.
- Бывает так: какая-то истома;
- В ушах не умолкает бой часов;
- Вдали раскат стихающего грома.
- Неузнанных и пленных голосов
- Мне чудятся и жалобы и стоны,
- Сужается какой-то тайный круг,
- Но в этой бездне шепотов и звонов
- Встает один, все победивший звук.
- Так вкруг него непоправимо тихо,
- Что слышно, как в лесу растет трава,
- Как по земле идет с котомкой лихо…
- Но вот уже послышались слова
- И легких рифм сигнальные звоночки, —
- Тогда я начинаю понимать,
- И просто продиктованные строчки
- Ложатся в белоснежную тетрадь.
О. М<андельштаму>
- Не столицею европейской
- С первым призом за красоту —
- Душной ссылкою енисейской,
- Пересадкою на Читу,
- На Ишим, на Иргиз безводный,
- На прославленный Атбасар,
- Пересылкою в лагерь Свободный,
- В трупный сумрак прогнивших нар, —
- Показался мне город этот
- Этой полночью голубой,
- Он, воспетый первым поэтом,
- Нами, грешными, – и тобой.
- …Я знаю, с места не сдвинуться
- От тяжести Виевых век.
- О, если бы вдруг откинуться
- В какой-то семнадцатый век.
- С душистою веткой березовой
- Под Троицу в церкви стоять,
- С боярынею Морозовой
- Сладимый медок попивать,
- А после на дровнях в сумерки
- В навозном снегу тонуть…
- Какой сумасшедший Суриков
- Мой последний напишет путь?
После ареста Мандельштама Ахматова поняла: и ее семью чаша сия не минует. Передышка длилась чуть больше года: Николая Пунина и Льва Гумилева «увели» в октябре 1935 года, Ахматова, не помня себя, кинулась в Москву – хлопотать за мужа и сына. И случилось чудо: их выпустили! Оставили на свободе. Пунина до августа 1949-го, а Льва Николаевича до марта 1938-го. Ахматова вновь, как и в 1935-м, стала обивать пороги властных структур. Тщетно: 26 июля 1939 года Лев Николаевич Гумилев решением Особого совещания при НКВД СССР осужден на пять лет ИТЛ (исправительно-трудовых лагерей).
В 1916 году Марина Цветаева прислала из Москвы в Петербург «страшный подарок» – обращенные к четырехлетнему Левушке стихи. Не стихи, а пророчество. Предсказание судьбы:
- Имя ребенка – Лев,
- Матери – Анна.
- В имени его – гнев,
- В материнском – тишь.
- Волосом он рыж
- – Голова тюльпана! —
- Что ж, осанна! —
- Маленькому царю.
- Дай ему Бог – вздох
- И улыбку матери.
- Взгляд – искателя
- Жемчугов.
- Бог, внимательнее
- За ним присматривай:
- Царский сын – гадательней
- Остальных сынов.
- Рыжий львеныш
- С глазами зелеными,
- Страшное наследие тебе нести!
И вот пророчество сбывалось: родословная «гумильвенка» и впрямь оказалась «страшным наследием».
«…10 марта 1938 года последовал новый арест… Тут уже начались пытки… Я просидел под следствием в Ленинграде во внутренней тюрьме НКВД на Шпалерной и в Крестах 18 месяцев. Отсюда меня отправили на Беломорканал с десятилетним приговором. Вскоре меня везли обратно в Ленинград, так как этот приговор был отменен и статья была заменена на более строгую… – террористическая деятельность. Меня таким образом возвращали на расстрел. Но пока меня возили туда-сюда, из органов убрали Ежова. В следствии многое переменилось. Бить перестали… Вскоре мне принесли бумажку – приговор: 5 лет».
Лев Гумилев, Из интервью для журнала «Звезда»
Как ни велико было страдание, но после Приговора Анна Андреевна перевела дух: она боялась страшного эвфемизма: «Без права переписки…», то есть расстрела. Пять лет каторги в условиях 1939-го (после гибели ближайших друзей – Осипа Мандельштама, Бориса Пильняка, Всеволода Мейерхольда) казались чуть ли не милостью Божией. И опять пошли стихи.
Б. Пильняку
- Все это разгадаешь ты один…
- Когда бессонный мрак вокруг клокочет,
- Тот солнечный, тот ландышевый клин
- Врывается во тьму декабрьской ночи.
- И по тропинке я к тебе иду,
- И ты смеешься беззаботным смехом,
- Но хвойный лес и камыши в пруду
- Ответствуют каким-то странным эхом…
- О, если этим мертвого бужу,
- Прости меня, я не могу иначе:
- Я о тебе, как о своем, тужу
- И каждому завидую, кто плачет,
- Кто может плакать в этот страшный час
- О тех, кто там лежит на дне оврага…
- Но выкипела, не дойдя до глаз,
- Глаза мои не освежила влага.
- Я приснюсь тебе черной овцою
- На нетвердых, сухих ногах,
- Подойду, заблею, завою:
- «Сладко ль ужинал, падишах?
- Ты Вселенную держишь, как бусу,
- Светлой волей Аллаха храним…
- И пришелся ль сынок мой по вкусу
- И тебе и деткам твоим?»
В середине тридцатых годов в жизни Ахматовой возник новый и, как ей казалось, очень серьезный поклонник. Врач-патологоанатом Владимир Гаршин. Владимир Георгиевич был женат, много работал, и тем не менее, в отличие от Гумилева, никогда не говорил Анне Андреевне, что ему с ней «возиться не в пору».
В. Г. Гаршину
- Соседка из жалости – два квартала,
- Старухи, как водится, – до ворот,
- А тот, чью руку я держала,
- До самой ямы со мной пойдет.
- И станет над ней один на свете,
- Над рыхлой, черной, родной землей
- И позовет, но уже не ответит
- Ему, как прежде, голос мой.
Появление Гаршина ускорило разрыв с Пуниным.
- Не недели, не месяцы – годы
- Расставались. И вот наконец
- Холодок настоящей свободы
- И седой над висками венец.
- Больше нет ни измен, ни предательств,
- И до света не слушаешь ты,
- Как струится поток доказательств
- Несравненной моей правоты.
- Годовщину последнюю празднуй —
- Ты пойми, что сегодня точь-в-точь
- Нашей первой зимы – той, алмазной —
- Повторяется снежная ночь.
- Пар валит из-под царских конюшен,
- Погружается Мойка во тьму,
- Свет луны как нарочно притушен,
- И куда мы идем – не пойму.
- Меж гробницами внука и деда
- Заблудился взъерошенный сад.
- Из тюремного вынырнув бреда,
- Фонари погребально горят.
- В грозных айсбергах Марсово поле,
- И Лебяжья лежит в хрусталях…
- Чья с моею сравняется доля,
- Если в сердце веселье и страх.
- И трепещет, как дивная птица,
- Голос твой у меня над плечом.
- И внезапным согретый лучом,
- Снежный прах так тепло серебрится.
Поскольку произведения Ахматовой в нашем сборнике печатаются в общепринятом хронологическом порядке, мы и данное стихотворение публикуем в той редакции и с той датировкой, которая на сегодняшний день считается канонической. Между тем есть основание предполагать, что первый вариант этого, посвященного Владимиру Гаршину шедевра написан еще в 1938-м, до 10 марта. В этот день, как известно, был вторично арестован сын Анны Андреевны Лев Гумилев, и ей надолго, до относительно благополучного (пять лет лагерей) Приговора, стало не до стихов. Не говоря уж о годовщинах любовных встреч, что последних, что веселых. (В версии 1938 года первая строка выглядела так: «Годовщину веселую празднуй…»). До ареста сына нечаянная встреча с Гаршиным в феврале 1937 года, в дни печального пушкинского юбилея и впрямь казалась подарком судьбы. Той алмазной зимой Анна Андреевна с обострением базедовой болезни лежала в Мариинской больнице, где Гаршин подрабатывал. Узнав, что приятель – лечащий врач знаменитой поэтессы, а главное, первой жены Николая Гумилева, которого Гаршин считал великим поэтом, Владимир Георгиевич напросился на знакомство с интересной больной. И судя по реалиям, даже спроектировал «побег» из лечебницы на несколько прогулочных часов, что, впрочем, ему было совсем не трудно сделать. Во-первых, для ночной прогулки – от Конюшенной площади к Мойке – имелся замечательный предлог: Пушкинские дни. (Пушкина, напоминаю, в Конюшенной церкви наскоро отпели и отправили – мертвого – во вторую Михайловскую ссылку). Во-вторых, Гаршин, человек неотразимого мужского обаяния «в остром обществе дамском», тем паче среди «медичек», несмотря на свои 50, был прямо-таки обречен на успех. Одна из его бывших студенток вспоминает: когда профессор подымался на кафедру Первого Ленинградского меда и молодым движением откидывал назад густые, без единой сединки, каштановые волосы, женская половина аудитории замирала… Особенно гипнотически действовал гаршинский голос, что, как видим, отмечает и Ахматова: «И трепещет, как дивная птица, голос твой у меня над плечом».
Встреча с Гаршиным преобразила Ахматову. К весне от зимней немочи и следа не осталась. Жена одного из их общих знакомых сохранила в своем дневнике такой эпизод:
«В прошлом году (запись сделана летом 1938 года. – А. М.) Анна Андреевна меня спрашивала:
– Как вы ощущаете весну?
– Никак.
– А я ее и вижу, и чувствую. Мне хорошо.
И когда однажды они вдвоем с Вл. Георг. Гаршиным пришли к нам под дождем, оба насквозь промокшие, но веселые и ребячески шаловливые, и Анна Андреевна переоделась в мою юбку и кофточку цвета палевой розы и сразу стала вдруг молодой и похорошевшей, а Вл. Георг. смотрел на нее добрым, смеющимся, почти счастливым взглядом, – я поняла тогда, как, и почему, и с кем она чувствует, слышит и видит весну».
- С Новым годом! С новым горем!
- Вот он пляшет, озорник,
- Над Балтийским дымным морем,
- Кривоног, горбат и дик.
- И какой он жребий вынул
- Тем, кого застенок минул?
- Вышли в поле умирать.
- Им светите, звезды неба!
- Им уже земного неба,
- Глаз любимых не видать.
- О, погреб памяти…
- Но сущий вздор, что я живу грустя
- И что меня воспоминанье точит.
- Не часто я у памяти в гостях,
- Да и она меня всегда морочит.
- Когда спускаюсь с фонарем в подвал,
- Мне кажется – опять глухой обвал
- За мной по узкой лестнице грохочет.
- Чадит фонарь, вернуться не могу,
- А знаю, что иду туда, к врагу.
- И я прошу как милости… Но там
- Темно и тихо. Мой окончен праздник!
- Уж тридцать лет, как проводили дам,
- От старости скончался тот проказник…
- Я опоздала. Экая беда!
- Нельзя мне показаться никуда.
- Но я касаюсь живописи стен
- И у камина греюсь. Что за чудо!
- Сквозь эту плесень, этот чад и тлен
- Сверкнули два живые изумруда.
- И кот мяукнул. Ну, идем домой!
- Но где мой дом и где рассудок мой?
- И дряхлый пук дерев.
- А я росла в узорной тишине,
- В прохладной детской молодого века,
- И не был мил мне голос человека,
- А голос ветра был понятен мне.
- Я лопухи любила и крапиву,
- Но больше всех серебряную иву.
- И, благодарная, она жила
- Со мной всю жизнь, плакучими ветвями
- Бессонницу овеивала снами.
- И – странно! – я ее пережила.
- Там пень торчит, чужими голосами
- Другие ивы что-то говорят
- Под нашими, под теми небесами.
- И я молчу… Как будто умер брат.
- Мне ни к чему одические рати
- И прелесть элегических затей,
- По мне, в стихах все быть должно некстати,
- Не так, как у людей.
- Когда б вы знали, из какого сора
- Растут стихи, не ведая стыда,
- Как желтый одуванчик у забора,
- Как лопухи и лебеда.
- Сердитый окрик, дегтя запах свежий,
- Таинственная плесень на стене…
- И стих уже звучит, задорен, нежен,
- На радость вам и мне.
- Александрийские чертоги
- Покрыла сладостная тень.
- Уже целовала Антония мертвые губы,
- Уже на коленях пред Августом слезы лила…
- И предали слуги. Грохочут победные трубы
- Под римским орлом, и вечерняя стелется мгла.
- И входит последний плененный ее красотою,
- Высокий и статный, и шепчет в смятении он:
- «Тебя – как рабыню… в триумфе пошлет пред собою…»
- Но шеи лебяжьей все так же спокоен наклон.
- А завтра детей закуют. О, как мало осталось
- Ей дела на свете – еще с мужиком пошутить
- И черную змейку, как будто прощальную жалость,
- На смуглую грудь равнодушной рукой положить.
- Я тебя в твоей не знала славе,
- Помню только бурный твой рассвет,
- Но, быть может, я сегодня вправе
- Вспомнить день тех отдаленных лет.
- Как в стихах твоих крепчали звуки,
- Новые роились голоса…
- Не ленились молодые руки,
- Грозные ты возводил леса.
- Все, чего касался ты, казалось
- Не таким, как было до тех пор,
- То, что разрушал ты, – разрушалось,
- В каждом слове бился приговор.
- Одинок и часто недоволен,
- С нетерпеньем торопил судьбу,
- Знал, что скоро выйдешь весел, волен
- На свою великую борьбу.
- И уже отзывный гул прилива
- Слышался, когда ты нам читал,
- Дождь косил свои глаза гневливо,
- С городом ты в буйный спор вступал.
- И еще не слышанное имя
- Молнией влетело в душный зал,
- Чтобы ныне, всей страной хранимо,
- Зазвучать, как боевой сигнал.
- Уложила сыночка кудрявого
- И пошла на озеро по воду,
- Песни пела, была веселая,
- Зачерпнула воды и слушаю:
- Мне знакомый голос прислышался,
- Колокольный звон
- Из-под синих волн,
- Так у нас звонили в граде Китеже.
- Вот большие бьют у Егория,
- А меньшие с башни Благовещенской,
- Говорят они грозным голосом:
- – Ах, одна ты ушла от приступа,
- Стона нашего ты не слышала,
- Нашей горькой гибели не видела.
- Но светла свеча негасимая
- За тебя у престола Божьего.
- Что же ты на земле замешкалась?
- И венец надеть не торопишься?
- Распустился твой крин во полунощи,
- И фата до пят тебе соткана.
- Что ж печалишь ты брата-воина
- И сестру – голубицу-схимницу,
- Своего печалишь ребеночка?… —
- Как последнее слово услышала,
- Света я пред собою невзвидела,
- Оглянулась, а дом в огне горит.
- Так отлетают темные души…
- – Я буду бредить, а ты не слушай.
- Зашел ты нечаянно, ненароком —
- Ты никаким ведь не связан сроком,
- Побудь же со мною теперь подольше.
- Помнишь, мы были с тобою в Польше?
- Первое утро в Варшаве… Кто ты?
- Ты уж другой или третий? – «Сотый!»
- – А голос совсем такой, как прежде.
- Знаешь, я годы жила в надежде,
- Что ты вернешься, и вот – не рада.
- Мне ничего на земле не надо,
- Ни громов Гомера, ни Дантова дива.
- Скоро я выйду на берег счастливый:
- И Троя не пала, и жив Эабани,
- И все потонуло в душистом тумане.
- Я б задремала под ивой зеленой,
- Да нет мне покоя от этого звона.
- Что он? – то с гор возвращается стадо?
- Только в лицо не дохнула прохлада.
- Или идет священник с дарами?
- А звезды на небе, а ночь над горами…
- Или сзывают народ на вече? —
- «Нет, это твой последний вечер!»
Неизгладимое впечатление произвела Ахматова на молодую Цветаеву. Марина Ивановна буквально засыпала Анну Андреевну восторженными стихами, чем, кажется, сильно ее смутила.
На это восторженное признание в любви Анна Ахматова ответила. Но чуть ли не полвека спустя.
- Узкий, нерусский стан —
- Над фолиантами.
- Шаль из турецких стран
- Пала, как мантия.
- Вас передашь одной
- Ломаной линией.
- Холод – в весельи, зной —
- В Вашем унынии.
- Вся Ваша жизнь – озноб.
- И завершится – чем она?
- Облачный темный лоб
- Юного демона.
- Каждого из земных
- Вам заиграть – безделица.
- И безоружный стих
- В сердце нам целится.
- В утренний сонный час,
- Кажется, четверть пятого,
- Я полюбила Вас,
- Анна Ахматова.
Белорученька моя, Чернокнижница…
М. Ц.
- Невидимка, двойник, пересмешник…
- Что ты прячешься в черных кустах? —
- То забьешься в дырявый скворешник,
- То мелькнешь на погибших крестах,
- То кричишь из Маринкиной башни:
- «Я сегодня вернулась домой,
- Полюбуйтесь, родимые пашни,
- Что за это случилось со мной.
- Поглотила любимых пучина
- И разграблен родительский дом»
- …
- Мы сегодня с тобою, Марина,
- По столице полночной идем.
- А за нами таких миллионы,
- И безмолвнее шествия нет…
- А вокруг погребальные звоны
- Да московские хриплые стоны
- Вьюги, наш заметающей след.
«Меня интересовало отношение Ахматовой к Марине Цветаевой. В далекие петербургские времена она отзывалась о ней холодновато, вызвав даже однажды недовольное восклицание Артура Лурье:
– Вы относитесь к Цветаевой так, как Шопен относился к Шуману.
Шуман боготворил Шопена, а тот отделывался вежливыми, уклончивыми замечаниями. Цветаева по отношению к «златоустой Анне всея Руси» была Шуманом. Когда-то Ахматова с удивлением показывала письмо ее из Москвы, еще до личной встречи. Цветаева восхищалась только что прочитанной ею ахматовской «Колыбельной» – «Далеко в лесу огромном…» – и утверждала, что за одну строчку этого стихотворения – «Я дурная мать» – готова отдать все, что до сих пор написала и еще когда-нибудь напишет. Ранние цветаевские стихи, например, цикл о Москве или к Блоку, представлялись мне замечательными, необыкновенно талантливыми. Но Ахматова их не ценила.
Судя по двум строчкам ее стихотворения 1961 года:
- Темная, свежая ветвь бузины,
- Это – письмо от Марины, —
я предполагал, что отношение Анны Андреевны к Цветаевой изменилось. Однако Ахматова очень сдержанно сказала: «У нас теперь ею увлекаются, очень ее любят, даже больше, чем Пастернака». Но лично от себя ничего не добавила.
Потом я упомянул об «анжамбеманах», которыми Цветаева злоупотребляла с каждым годом все сильнее, то есть о переносе логического содержания строки в начало строки следующей. «Да, это можно сделать раз, два, – согласилась Ахматова, – но у нее ведь это повсюду, и прием этот теряет всю свою силу».
(Проверяя и пересматривая многолетние свои впечатления, я думаю, что безразличие Ахматовой к стихам Цветаевой было вызвано не только их словесным, формальным складом. Нет, не по душе ей было, вероятно, другое: демонстративная, вызывающая, почти назойливая «поэтичность» цветаевской поэзии, внутренняя бальмонтовщина при резких внешних отличиях от Бальмонта, неустранимая поза при несомненной искренности, постоянный «заскок». Если это так, то не одну Ахматову это отстраняло и не для нее одной это делало не вполне приемлемым творчество Цветаевой, человека, редкостно даровитого и редкостно несчастного».
Георгий Адамович, «Мои встречи с Анной Ахматовой»
Памяти М.А. Булгакова
- Вот это я тебе, взамен могильных роз,
- Взамен кадильного куренья;
- Ты так сурово жил и до конца донес
- Великолепное презренье.
- Ты пил вино, ты, как никто, шутил
- И в душных стенах задыхался,
- И гостью страшную ты сам к себе впустил
- И с ней наедине остался.
- И нет тебя, и всё вокруг молчит
- О скорбной и высокой жизни,
- Лишь голос мой, как флейта, прозвучит
- И на твоей безмолвной тризне.
- О, кто подумать мог, что полоумной мне,
- Мне, плакальщице дней не бывших,
- Мне, тлеющей на медленном огне,
- Всех потерявшей, всё забывшей, —
- Придется поминать того, кто, полный сил,
- И светлых замыслов, и воли,
- Как будто бы вчера со мною говорил,
- Скрывая дрожь предсмертной боли.
- Стрелецкая луна. Замоскворечье. Ночь.
- Как крестный ход идут часы Страстной Недели.
- Я вижу страшный сон. Неужто в самом деле
- Никто, никто, никто не может мне помочь?
- В Кремле не надо жить – Преображенец прав,
- Там зверства древнего еще кишат микробы:
- Бориса дикий страх и всех Иванов злобы,
- И Самозванца спесь – взамен народных прав.
Стихи о стихах Нарбута – продолжение мысленного общения с «мертвым мужем». Это именно он, Гумилев, в одном из писем 1914 года настоятельно советовал жене обратить внимание на Нарбута. Однако получилось так, что с творчеством поэта, рекомендованного ей Николаем Степановичем, Анна Андреевна всерьез познакомилась только в 1940-м, после гибели (Нарбут расстрелян в 1938-м), и вновь поразилась верному и независимому вкусу Гумилева. А кроме того, и Нарбут, и его стихи возвращали Ахматову в киевскую юность, где были и донник, и черниговская луна: село Никольская слободка, в котором Анна и Николай венчались в апреле 1910-го, хотя и стояло неподалеку от Киева, относилось уже к Черниговской губернии. И думается, не случайно посвященные Нарбуту стихи датированы апрелем.
Н. Х<арджиеву>
- Это – выжимки бессонниц,
- Это – свеч кривых нагар,
- Это – сотен белых звонниц
- Первый утренний удар…
- Это – теплый подоконник
- Под черниговской луной,
- Это – пчелы, это – донник,
- Это – пыль, и мрак, и зной.
- Мои молодые руки
- Тот договор подписали
- Среди цветочных киосков
- И граммофонного треска,
- Под взглядом косым и пьяным
- Газовых фонарей.
- И старше была я века
- Ровно на десять лет.
- А на закат наложен
- Был белый траур черемух,
- Что осыпался мелким,
- Душистым, сухим дождем…
- И облака сквозили
- Кровавой цусимской пеной,
- И плавно ландо катили
- Теперешних мертвецов…
- А нам бы тогдашний вечер
- Показался бы маскарадом,
- Показался бы карнавалом,
- Феерией grand-gala[41]…
- От дома того – ни щепки,
- Та вырублена аллея,
- Давно опочили в музее
- Те шляпы и башмачки.
- Кто знает, как пусто небо
- На месте упавшей башни,
- Кто знает, как тихо в доме,
- Куда не вернулся сын.
- Ты неотступен, как совесть,
- Как воздух, всегда со мною,
- Зачем же зовешь к ответу?
- Свидетелей знаю твоих:
- То Павловского вокзала
- Раскаленный музыкой купол
- И водопад белогривый
- У Баболовского дворца.
- В лесу голосуют деревья.
- И вот, наперекор тому,
- Что смерть глядит в глаза, —
- Опять, по слову твоему,
- Я голосую за:
- То, чтоб дверью стала дверь,
- Замок опять замком,
- Чтоб сердцем стал угрюмый зверь
- В груди… А дело в том,
- Что суждено нам всем узнать,
- Что значит третий год не спать,
- Что значит утром узнавать
- О тех, кто в ночь погиб.
- Когда человек умирает,
- Изменяются его портреты.
- По-другому глаза глядят, и губы
- Улыбаются другой улыбкой.
- Я заметила это, вернувшись
- С похорон одного поэта.
- И с тех пор проверяла часто,
- И моя догадка подтвердилась.
М. Лозинскому
- Почти от залетейской тени
- В тот час, как рушатся миры,
- Примите этот дар весенний
- В ответ на лучшие дары,
- Чтоб та, над временами года,
- Несокрушима и верна,
- Души высокая свобода,
- Что дружбою наречена, —
- Мне улыбнулась так же кротко,
- Как тридцать лет тому назад…
- И сада Летнего решетка,
- И оснеженный Ленинград
- Возникли, словно в книге этой,
- Из мглы магических зеркал,
- И над задумчивою Летой
- Тростник оживший зазвучал.
- То град твой, Юлиан!
- Когда погребают эпоху,
- Надгробный псалом не звучит,
- Крапиве, чертополоху
- Украсить ее предстоит.
- И только могильщики лихо
- Работают. Дело не ждет!
- И тихо, так, Господи, тихо,
- Что слышно, как время идет.
- А после она выплывает,
- Как труп на весенней реке, —
- Но матери сын не узнает,
- И внук отвернется в тоске.
- И клонятся головы ниже,
- Как маятник, ходит луна.
- Так вот – над погибшим Парижем
- Такая теперь тишина.
- Что знает женщина одна о смертном часе?
- Всегда нарядней всех, всех розовей и выше,
- Зачем всплываешь ты со дна погибших лет
- И память хищная передо мной колышет
- Прозрачный профиль твой за стеклами карет?
- Как спорили тогда – ты ангел или птица!
- Соломинкой тебя назвал поэт.
- Равно на всех сквозь черные ресницы
- Дарьяльских глаз струился нежный свет.
- О тень! Прости меня, но ясная погода,
- Флобер, бессонница и поздняя сирень
- Тебя – красавицу тринадцатого года —
- И твой безоблачный и равнодушный день
- Напомнили… А мне такого рода
- Воспоминанья не к лицу, о тень!
В трудные годы Анна Ахматова решительно отказывалась от публичных выступлений. Даже в дружеских компаниях держалась отчужденно. Ее внутреннее состояние очень точно передает четверостишие:
- И вовсе я не пророчица.
- Жизнь светла, как горный ручей,
- А просто мне петь не хочется
- Под звон тюремных ключей.
Именно такой запомнил ее писатель В. Я. Виленкин, в ту пору (1938 г.) работавший литературным секретарем В.И. Качалова (и Качалов, и Виленкин, как и многие актеры MXATа, были почитателями поэзии Ахматовой):
«Мы были приглашены к известному ленинградскому любителю искусства и коллекционеру И.И. Рыбакову, по профессии юристу, с которым дружили Коровин, Головин, Добужинский и многие другие крупнейшие художники. Жил он с женой и дочерью в огромной квартире на Кутузовской (б. Французской) набережной. Картины встретили нас уже на площадке лестницы. В комнатах они занимали все стены, и чего-чего тут только не было, начиная с живописи XVIII века и кончая „Миром искусства“…
Мы с Вербицким (артист МХАТа. – А. М.) пришли первыми и рассматривали все эти сокровища, когда в передней раздался звонок…
Ахматова вошла в столовую, и мы встали ей навстречу. Первое, что запомнилось, это ощущение легкости маленькой узкой руки, протянутой явно не для пожатия, но при этом удивительно просто, совсем не по-дамски. Сначала мне померещилось, что она в чем-то очень нарядном, но то, что я было принял за оригинальное выходное платье, оказалось черным шелковым халатом с какими-то вышитыми драконами, и притом очень стареньким – шелк кое-где уже заметно посекся и пополз.
Анну Андреевну усадили во главе стола, и начался обед, роскошный, с деликатесами и сюрпризами, очевидно, тщательно продуманный во всех деталях. Одна только сервировка чего стоила! Для закусок – тарелки из киевского стариннейшего фаянса, суп разливали не то в «старый севр», не то в «старый сакс». В этом своем странноватом халате Анна Андреевна, по-видимому, чувствовала себя среди нас, парадно-визитных, как в самом элегантном туалете. Больше того, что-то царственное, как бы поверх нас существующее и в то же время лишенное малейшего высокомерия сквозило в каждом ее жесте, в каждом повороте головы… Мы все смотрели на нее в ожидании и надежде, не решаясь ее просить читать, но она тут же сказала сама, как-то полувопросом: «Ну что же, теперь я почитаю?»
Она не отодвинулась от обеденного стола, не изменила позы, словом, ничем не обозначила начала. Я только увидел, как кровь прилила у нее к щекам с первой же строчкой: «Я пью за разоренный дом…» Это был «Последний тост», тогда еще нигде не напечатанный. Потом, почти без паузы, она прочитала «От тебя я сердце скрыла, словно бросила в Неву…». И еще одно стихотворение 20-х годов, тогда же затерявшееся, как она сказала, в каком-то журнале, – «Многим»…
Больше она ничего не захотела читать…»
В. Я. Виленкин, Из книги «В сто первом зеркале»
Описанный В.Я. Виленкиным обед состоялся в июле 1938 года. В это время сын Анны Андреевны, арестованный еще в марте, находился под следствием, и она часами простаивала в тюремных очередях
…В очереди у «Крест<ов>»
Молочница поставила бидон на снег и громко сказала: «Ну! У нас сегодня ночью последнего мужика взяли».
Я стояла в очереди на прокурорской лестнице. С моего места было видно, как мимо длинного зеркала (на верхней площадке) шла очередь женщин. Я видела только чистые профили – ни одна из них не взглянула на себя в зеркало…
Адмирал Чичагов сказал на свиданье с женой: «Ils m'ont battus[42]».
Во время террора, когда кто-нибудь умирал, дома его считали счастливцем, а об умерших раньше матери, вдовы и дети говорили: «Слава Богу, что его нет».
Посадить кого-нибудь было легче легкого, но это не значило, что вы сами не сядете через 6 недель.
Анна Ахматова, Из «Записных книжек»
И сделалась война на небе.
Апокалипсис
- Двадцать четвертую драму Шекспира
- Пишет время бесстрастной рукой.
- Сами участники грозного пира,
- Лучше мы Гамлета, Цезаря, Лира
- Будем читать над свинцовой рекой;
- Лучше сегодня голубку Джульетту
- С пеньем и факелом в гроб провожать,
- Лучше заглядывать в окна к Макбету,
- Вместе с наемным убийцей дрожать, —
- Только не эту, не эту, не эту,
- Эту уже мы не в силах читать!
- Один идет прямым путем,
- Другой идет по кругу
- И ждет возврата в отчий дом,
- Ждет прежнюю подругу.
- А я иду – за мной беда,
- Не прямо и не косо,
- А в никуда и в никогда,
- Как поезда с откоса.
- Уж я ль не знала бессонницы
- Все пропасти и тропы,
- Но эта – как топот конницы
- Под вой одичалой трубы.
- Вхожу в дома опустелые,
- В недавний чей-то уют.
- Всё тихо, лишь тени белые
- В чужих зеркалах плывут.
- И что там в тумане – Дания,
- Нормандия, или тут
- Сама я бывала ранее,
- И это – переиздание
- Навек забытых минут?
- Прокаженный молился[43]…
- То, что я делаю, способен делать каждый.
- Я не тонул во льдах, не изнывал от жажды
- И с горстью храбрецов не брал финляндский дот,
- И в бурю не спасал какой-то пароход.
- Ложиться спать, вставать, съедать обед убогий
- И даже посидеть на камне у дороги,
- И даже, повстречав падучую звезду
- Иль серых облаков знакомую гряду,
- Им улыбнуться вдруг, поди куда как трудно.
- Тем более дивлюсь своей судьбине чудной
- И, привыкая к ней, привыкнуть не могу,
- Как к неотступному и зоркому врагу…
- Затем, что из двухсот советских миллионов,
- Живущих в благости отеческих законов,
- Найдется ль кто-нибудь, кто свой горчайший час
- На мой бы променял – я спрашиваю вас?
- А не откинул бы с улыбкою сердитой
- Мое прозвание как корень ядовитый.
- О Господи! воззри на легкий подвиг мой
- И с миром отпусти свершившего домой.
- Совсем не тот таинственный художник,
- Избороздивший Гофмановы сны, —
- Из той далекой и чужой весны
- Мне чудится смиренный подорожник.
- Он всюду рос, им город зеленел,
- Он украшал широкие ступени,
- И с факелом свободных песнопений
- Психея возвращалась в мой придел.
- А в глубине четвертого двора
- Под деревом плясала детвора
- В восторге от шарманки одноногой,
- И била жизнь во все колокола…
- А бешеная кровь меня к тебе вела
- Сужденной всем, единственной дорогой.
- Cadran solaire[44] на Меншиковом доме.
- Подняв волну, проходит пароход.
- О, есть ли что на свете мне знакомей,
- Чем шпилей блеск и отблеск этих вод!
- Как щелочка, чернеет переулок.
- Садятся воробьи на провода.
- У наизусть затверженных прогулок
- Соленый привкус – тоже не беда.
ПТИЦЫ СМЕРТИ В ЗЕНИТЕ СТОЯТ
Отечественная война 1941 года застала меня в Ленинграде.
Анна Ахматова, «Коротко о себе»
В блокаде (до 28 сент<ября> 1941) Первый день войны. Первый налет. Щели в саду – Вовка у меня на руках. Литейный вечером. Праздничная толпа. Продают цветы (белые). По улице тянется бесконечная процессия: грузовики и легк<овые> машины. Шоферы без шапок, одеты по-летнему, рядом с каждым – плачущая женщина. Это ленинградский транспорт идет обслуживать финский фронт. Увоз писательских детей. Сбор в… переулке у союза. Страшные глаза неплачущих матерей.
Крупные деньги вывезены из города (ответ в банке).
Моряки с чемоданчиками идут на свои суда. Все писатели уже в военной форме. Похороны «Петра» Раст<релли> и статуй в Летнем <Саду>. Первый пожар. Я – по радио из квартиры М. М. З<ощенко>.
Тревога каждый час. Город «зашивают» – страшные звуки.
Анна Ахматова, Из «Записных книжек»
- И та, что сегодня прощается с милым, —
- Пусть боль свою в силу она переплавит.
- Мы детям клянемся, клянемся могилам,
- Что нас покориться никто не заставит!
- И в пестрой суете людской
- Все изменилось вдруг.
- Но это был не городской,
- Да и не сельский звук.
- На грома дальнего раскат
- Он, правда, был похож, как брат,
- Но в громе влажность есть
- Высоких свежих облаков
- И вожделение лугов —
- Веселых ливней весть.
- А этот был, как пекло, сух,
- И не хотел смятенный слух
- Поверить – потому,
- Как расширялся он и рос,
- Как равнодушно гибель нес
- Ребенку моему.
- Птицы смерти в зените стоят.
- Кто идет выручать Ленинград?
- Не шумите вокруг – он дышит,
- Он живой еще, он все слышит:
- Как на влажном балтийском дне
- Сыновья его стонут во сне,
- Как из недр его вопли: «Хлеба!» —
- До седьмого доходят неба…
- Но безжалостна эта твердь.
- И глядит из всех окон – смерть.
- Мы знаем, что ныне лежит на весах
- И что совершается ныне.
- Час мужества пробил на наших часах,
- И мужество нас не покинет.
- Не страшно под пулями мертвыми лечь,
- Не горько остаться без крова, —
- И мы сохраним тебя, русская речь,
- Великое русское слово.
- Свободным и чистым тебя пронесем,
- И внукам дадим, и от плена спасем
- Навеки!
- Ноченька!
- В звездном покрывале,
- В траурных маках, с бессонной совой.
- Доченька!
- Как мы тебя укрывали
- Свежей садовой землей.
- Пусты теперь Дионисовы чаши,
- Заплаканы взоры любви…
- Это проходят над городом нашим
- Страшные сестры твои.
- Щели в саду вырыты,
- Не горят огни.
- Питерские сироты,
- Детоньки мои!
- Под землей не дышится,
- Боль сверлит висок,
- Сквозь бомбежку слышится
- Детский голосок.
«…И еще один облик Ахматовой – совершенно непохожий на все остальные. Она – в окаянных стенах коммунальной квартиры, где из-за дверей бесцеремонных соседей не умолкая орет патефон, часами нянчит соседских детей, угощает их лакомствами, читает им разные книжки – старшему Вальтера Скотта, младшему „Сказку о золотом петушке“. У них был сердитый отец, нередко избивавший их под пьяную руку. Услышав их отчаянные крики, Анна Андреевна спешила защитить малышей, и это удавалось ей далеко не всегда.
Уже во время войны до нее дошел слух, что один из ее питомцев погиб в ленинградской блокаде. Она посвятила ему эпитафию, которая начинается такими словами:
- Постучись кулачком – я открою.
- Я тебе открывала всегда.
Для него, для этого ребенка, ее дверь была всегда открыта».
Корней Иванович Чуковский, Из воспоминаний об Анне Ахматовой
- Постучись кулачком – я открою.
- Я тебе открывала всегда.
- Я теперь за высокой горою,
- За пустыней, за ветром, за зноем,
- Но тебя не предам никогда…
- Твоего я не слышала стона,
- Хлеба ты у меня не просил.
- Принеси же мне веточку клена
- Или просто травинок зеленых,
- Как ты прошлой весной приносил.
- Принеси же мне горсточку чистой,
- Нашей невской студеной воды,
- И с головки твоей золотистой
- Я кровавые смою следы.
В конце сентября, уже во время блокады, я вылетела на самолете в Москву.
Анна Ахматова, Из «Записных книжек»
После недолгого пребывания в Москве Ахматова, по распоряжению Фадеева, была включена в список писателей, эвакуируемых в Чистополь; оттуда переехала через Казань в Ташкент вместе с семьей К.И. Чуковского. Дочь Чуковского Лидия Корнеевна вспоминает:
19415 октября 41. Чистополь
Сейчас получила телеграмму от Корнея Ивановича:
«Чистополь выехали Пастернак Федин Анна Андреевна…»
Ахматова в Чистополе! Это так же невообразимо, как Адмиралтейская игла или арка Главного штаба – в Чистополе.
Октябрь 41
Анна Андреевна стояла у ворот с кем-то, кого я не разглядела в темноте. Свет фонаря упал на ее лицо: оно было отчаянное. Словно она стоит посреди Невского и не может перейти. В чужой распахнутой шубе, в белом шерстяном платке; судорожно прижимает к груди узел.
Вот-вот упадет или закричит.
Я выхватила узел, взяла ее за руку и по доске через грязь провела к дому…
21 октября 41
Анна Андреевна расспрашивает меня о Цветаевой.
Я прочла ей то, что записала 4. IX, сразу после известия о самоубийстве.
Сегодня мы шли с Анной Андреевной вдоль Камы, я переводила ее по жердочке через ту самую лужу-океан, через которую немногим более пятидесяти дней назад помогала пройти Марине Ивановне, когда вела ее к Шнейдерам.
– Странно очень, – сказала я, – та же река, и лужа, и досточка та же. Два месяца тому назад на этом самом месте, через эту самую лужу я переводила Марину Ивановну. И говорили мы о вас. А теперь ее нету и говорим мы с вами о ней. На том же месте!
Анна Андреевна ничего не ответила, только поглядела на меня со вниманием.
Но я не пересказала ей наш тогдашний разговор. Я высказала Марине Ивановне свою радость: А. А. не здесь, не в Чистополе, не в этой, утопающей в грязи, отторгнутой от мира, чужой полутатарской деревне. «Здесь она непременно погибла бы… Здешний быт убил бы ее… Она ведь ничего не может».
«А вы думаете, я – могу?» – резко перебила меня Марина Ивановна.
28 октября 41
Эшелон Казань – Ташкент.
Анна Андреевна не отходит от окна.
– Я рада, что вижу так много России.
5 ноября 41
Эшелон с немцами Поволжья. Ему негде пристать. Теплушки: двери раздвинуты; видны дети, женщины, белье на веревках. Говорят, они уже больше месяца в пути и их никакой город не принимает.
На станциях, на перронах вповалку женщины, дети, узлы. Глаза, глаза…
Как это ни странно, но война пощадила Анну Андреевну. Ее могли «забыть» в осажденном Ленинграде, где она не выдержала бы и первой блокадной зимы: уже в сентябре у нее начались дистрофические отеки. Но ее почему-то не забыли, а по вызову А. Фадеева вывезли из города на Неве на почти последнем самолете. Могли бы отправить и во глубину Сибири, где Анна Андреевна, при ее неумении «устраиваться» и «качать права», погибла бы от холода, голода и беспросветного одиночества, как Марина Цветаева в глухой Елабуге. Однако в результате счастливого для нее стечения обстоятельств, вот уж воистину – Бог уберег! Ахматова оказалась не где-нибудь, а в Ташкенте. В воспоминаниях одного из ее собеседников сохранилось описание ее первого, на улице К. Маркса, азиатского прибежища: «В Ташкенте А. А. жила в крошечной комнатке под железной крышей в общежитии-казарме. Условия были тяжелыми. Страшно во время землетрясений, раскачивалась лампочка. Жара. В углу комнаты висели платья».
Конечно, в эвакуации жилось и ей, и большинству рядовых ташкентцев и тесно, и убого, и впроголодь, однако до смерти здесь все-таки не голодали; к тому же в столице «солнечного Узбекистана», у Ахматовой впервые за долгие годы затворничества была благодарная и профессиональная аудитория: в Ташкент эвакуировали всю столичную элиту, начиная от Алексея Толстого и Корнея Ивановича Чуковского. В Ташкент же было переведено и издательство «Советский писатель», в котором в 1943 г. у Ахматовой вышла тоненькая книжка стихов. Анна Андреевна, конечно же, верная правилу: никогда ничего не проси, – не обивала, как иные авторы, «ведомственные пороги», издатели сами нашли ее, сразу же после того, как военные стихи Анны Ахматовой стали публиковать большие центральные газеты. Ее «Мужество», напечатанное в «Известиях» (февраль 1942), побило все рекорды популярности. Воюющая Россия, даже новенькие девятнадцатилетние лейтенанты самого последнего советского призыва, без подсказки «младших политруков», отличили ее простые и человечные стихи от трескучих «казенных гимнов».
Жены преуспевающих деятелей искусств завяли в захолустном Ташкенте от бытовых трудностей, но Анна Андреевна и к существованию на грани нищеты, и к коммунальным «неудобствам» давным-давно привыкла, они ее не пугали. Конечно, при такой скученности и тесноте не обходилось без сплетен, наговоров, мелких предательств, но и этот мусор общежития был для нее не внове. Куда мучительней оказались муки совести: она – вдалеке от страданий и бед, а ее Ленинград вымирает в блокаде! Великим облегчением стала встреча на ташкентском вокзале с семьей Пунина в марте 1942 года: узнав, что ленинградский эшелон (с очередной партией эвакуированных ленинградцев) проследует в Самарканд через Ташкент, Николай Николаевич известил об этом Анну Андреевну. Весточка чудом дошла вовремя, и Анна Андреевна не пропустила транзитный состав. И это тоже был знак надежды. Однако едва она начала оживать, нагрянула новая беда. Началось, в августе (все дурное в ее судьбе начиналось в августе), с затяжного гриппа, а кончилось чуть ли не летально. Четыре месяца – между этим и тем светом! Так тяжко, долго и безнадежно Анна Андреевна еще не болела. Но поднялась и кое-как продержалась зиму. А в марте пришло долгожданное счастливое письмо из Норильска: Левушка сообщал, что срок его заключения кончился. Зная по опыту, как коротки, короче азиатской весны, отпущенные ей промежутки между бедами, Анна Андреевна вновь принялась за «Поэму без героя», пришедшую к ней в последнюю зиму перед войной – 27 декабря 1940 года.
- Какая есть. Желаю вам другую.
- Получше. Больше счастьем не торгую,
- Как шарлатаны и оптовики…
- Пока вы мирно отдыхали в Сочи,
- Ко мне уже ползли такие ночи,
- И я такие слушала звонки!
- Не знатной путешественницей в кресле
- Я выслушала каторжные песни,
- А способом узнала их иным
- …
- …
- Над Азией – весенние туманы,
- И яркие до ужаса тюльпаны
- Ковром заткали много сотен миль.
- О, что мне делать с этой чистотою
- Природы, с неподвижностью святою?
- О, что мне делать с этими людьми?
- Мне зрительницей быть не удавалось,
- И почему-то я всегда вклинялась
- В запретнейшие зоны естества.
- Целительница нежного недуга,
- Чужих мужей вернейшая подруга
- И многих – безутешная вдова.
- Седой венец достался мне недаром,
- И щеки, опаленные пожаром,
- Уже людей пугают смуглотой.
- Но близится конец моей гордыне,
- Как той, другой – страдалице Марине, —
- Придется мне напиться пустотой.
- И ты придешь под черной епанчою,
- С зеленоватой страшною свечою,
- И не откроешь предо мной лица…
- Но мне недолго мучиться загадкой, —
- Чья там рука под белою перчаткой
- И кто прислал ночного пришлеца.
- Я была на краю чего-то,
- Чему верного нет названья…
- Зазывающая дремота,
- От себя самой ускользанье…
- А я уже стою на подступах к чему-то,
- Что достается всем, но разною ценой…
- На этом корабле есть для меня каюта
- И ветер в парусах – и страшная минута
- Прощания с моей родной страной.
- Где-то ночка молодая,
- Звездная, морозная…
- Ой, худая, ой, худая
- Голова тифозная.
- Про себя воображает,
- На подушке мечется,
- Знать не знает, знать не знает,
- Что во всем ответчица,
- Что за речкой, что за садом
- Кляча с гробом тащится.
- Меня под землю не надо б,
- Я одна – рассказчица.
- И комната, в которой я болею,
- В последний раз болею на земле,
- Как будто упирается в аллею
- Высоких белоствольных тополей.
- А этот первый – этот самый главный,
- В величии своем самодержавный.
- Как он заплещет, возликует он,
- Когда, минуя тусклое оконце,
- Моя душа взлетит, чтоб встретить солнце,
- И смертный уничтожит сон.
В крошечной комнате в доме-казарме на улице Карла Маркса Анна Андреевна и впрямь «болела в последний раз». Летом 1943 года она переехала в писательский «белый дом на улице Жуковской», где до нее жили Елена Сергеевна Булгакова и семья Владимира Луговского. Акварель сестры поэта художницы Татьяны Александровны сохранила для нас вид этого легендарного дома. Отметила новоселье и Анна Ахматова: написала «Еще одно лирическое отступление», где воспела свой новый азийский дом, в который первой и самой желанной гостьей снова явилась «Поэма без героя», а за ней, как за королевой в изгнании, свита лирических отступлений от эпической военной темы:
- Все небо в рыжих голубях,
- Решетки в окнах – дух гарема…
- Как почка набухает тема.
- Мне не уехать без тебя, —
- Беглянка, беженка, поэма.
- Но, верно, вспомню на лету,
- Как запылал Ташкент в цвету…
- Весь белым пламенем объят.
- Горяч, пахуч, замысловат,
- Невероятен…
- …
- И яблони, прости их, Боже,
- Как от венца в любовной дрожи,
- Арык на местном языке,
- Сегодня пущенный, лепечет.
- А я дописываю «Нечет»
- Опять в предпесенной тоске.
- До середины мне видна
- Моя поэма. В ней прохладно,
- Как в доме, где душистый мрак
- И окна заперты от зноя
- И где пока что нет героя,
- Но кровлю кровью залил мак…
Е. С. Булгаковой
- В этой горнице колдунья
- До меня жила одна:
- Тень ее еще видна
- Накануне полнолунья.
- Тень ее еще стоит
- У высокого порога,
- И уклончиво и строго
- На меня она глядит.
- Я сама не из таких,
- Кто чужим подвластен чарам,
- Я сама… Но, впрочем, даром
- Тайн не выдаю своих.
Проза всегда казалась мне и тайной и соблазном. Я с самого начала все знала про стихи – и никогда ничего не знала о прозе. Я или боялась ее – или ненавидела. В приближении к ней чудилось кощунство или обозначало редкое для меня душевное равновесие… В Ташкенте от эвакуационной тоски я написала «Дому было сто лет», там же в тифозном бреду все время слушала, как стучат мои каблуки по Царскосельскому Гостиному Двору – это я иду в гимназию, снег вокруг собора потемнел, кричат вороны, звонят колокола – кого-то хоронят. Он будет в своем гробу ждать погребения под собором (там склеп). – Мне страшно, у меня тиф, я в Ташкенте.
Анна Ахматова, Из «Автобиографической прозы»
8 марта 1964 Москва
…Дому было 100 лет. Он принадлежал похожей на рысь купеческой вдове Евдокии Ивановне Шухардиной, странными нарядами которой я любовалась в детстве. Стоял этот дом на углу Широкой улицы и Безымянного переулка (2-ой от вокзала). Говорили, что когда-то, до железной дороги, в этом доме было нечто вроде трактира или заезжего двора при въезде в город. Я обрывала в моей желтой комнате обои (слой за слоем), и самый последний был диковинный – ярко-красный. Вот эти обои были в том трактире сто лет назад, – думала я. В подвале жил сапожник Б. Неволин – теперь бы это был кадр исторического фильма.
Этот дом памятнее мне всех домов на свете. В нем прошло мое детство (нижний этаж) и ранняя юность (верхний). Примерно половина моих снов происходит там. Мы уехали из него весной 1905 года. Тогда же он был перестроен и потерял свой старинный вид. Теперь его уже давно нет и на этом месте разведен привокзальный парк или что-то в этом роде. (Я последний раз была в Царском Селе в июне 1944 года…)
…А иногда по этой самой Широкой от вокзала или к вокзалу проходила похоронная процессия невероятной пышности: хор (мальчики) пел ангельскими голосами, гроба не было видно из-под живой зелени и умирающих на морозе цветов. Несли зажженные фонари, священники кадили, маскированные лошади ступали медленно и торжественно. За гробом шли гвардейские офицеры… «с пьяными открытыми лицами», и господа в цилиндрах. В каретах, следующих за катафалком, сидели важные старухи с приживалками, как бы ожидающие своей очереди, и все было похоже на описание похорон графини в «Пиковой даме».
И мне (потом, когда я вспоминала эти зрелища) всегда казалось, что они были частью каких-то огромных похорон всего девятнадцатого века. Так хоронили в 90-х годах последних младших современников Пушкина. Это зрелище при ослепительном снеге и ярком царскосельском солнце – было великолепно, оно же при тогдашнем желтом свете и густой тьме, которая сочилась отовсюду, бывало страшным и даже как бы инфернальным.
Анна Ахматова, Из «Записных книжек»
- Я теперь живу не там…
- Россия Достоевского. Луна
- Почти на четверть скрыта колокольней.
- Торгуют кабаки, летят пролетки,
- Пятиэтажные растут громады
- В Гороховой, у Знаменья, под Смольным.
- Везде танцклассы, вывески менял.
- А рядом: «Henriette», «Bazile», «Andrй»
- И пышные гроба: «Шумилов-старший».
- Но, впрочем, город мало изменился.
- Не я одна, но и другие тоже
- Заметили, что он подчас умеет
- Казаться литографией старинной,
- Не первоклассной, но вполне пристойной
- Семидесятых, кажется, годов.
- Особенно зимой, перед рассветом,
- Иль в сумерки – тогда за воротами
- Темнеет жесткий и прямой Литейный,
- Еще не опозоренный модерном,
- И визави меня живут – Некрасов
- И Салтыков… Обоим по доске
- Мемориальной. О, как было б страшно
- Им видеть эти доски! Прохожу.
- А в Старой Руссе пышные канавы,
- И в садиках подгнившие беседки,
- И стекла окон так черны, как прорубь,
- И мнится, там такое приключилось,
- Что лучше не заглядывать, уйдем.
- Не с каждым местом сговориться можно,
- Чтобы оно свою открыло тайну
- (А в Оптиной мне больше не бывать…).
- Шуршанье юбок, клетчатые пледы,
- Ореховые рамы у зеркал,
- Каренинской красою изумленных,
- И в коридорах узких те обои,
- Которыми мы любовались в детстве,
- Под желтой керосиновою лампой,
- И тот же плюш на креслах…
- Все разночинно, наспех, как-нибудь,
- Отцы и деды непонятны. Земли
- Заложены. И в Бадене – рулетка.
- И женщина с прозрачными глазами
- (Такой глубокой синевы, что море
- Нельзя не вспомнить, поглядевши в них),
- С редчайшим именем и белой ручкой,
- И добротой, которую в наследство
- Я от нее как будто получила, —
- Ненужный дар моей жестокой жизни…
- Страну знобит, а омский каторжанин
- Все понял и на всем поставил крест.
- Вот он сейчас перемешает все
- И сам над первозданным беспорядком,
- Как некий дух, взнесется. Полночь бьет.
- Перо скрипит, и многие страницы
- Семеновским припахивают плацем.
- Так вот когда мы вздумали родиться
- И, безошибочно отмерив время,
- Чтоб ничего не пропустить из зрелищ
- Невиданных, простились с небытьем.
- Кто знает, что такое слава!
- Какой ценой купил он право,
- Возможность или благодать
- Над всем так мудро и лукаво
- Шутить, таинственно молчать
- И ногу ножкой называть?…
После свидания на вокзале в Ташкенте Анна получила от Пунина письмо, оно ее потрясло. Николай Николаевич наконец-то высказал Анне Андреевне все, о чем молчал, думая, что она и так все-все понимает в течение 20 лет.
Н. Н. Пунин – А. А. Ахматовой«14 апреля 42
Самарканд, больница
Здравствуйте, Аня!
Бесконечно благодарен за Ваше внимание и растроган; и это заслужено. Все еще в больнице не столько потому – что болен, сколько оттого, что здесь лучше, чем на воле… Есть мягкая кровать, и кормят, хотя и неважно, но даром. И спокойно. Я еще не вполне окреп, но все же чувствую себя живым и так радуюсь солнечным дням и тихо развивающейся весне. Смотрю и думаю: я живой. Сознание, что я остался живым, приводит меня в восторженное состояние, и я называю это – чувством счастья. Впрочем, когда я умирал, то есть знал, что я непременно умру – это было на Петровском острове у Голубевых, куда на время переселился, потому что там, как мне казалось, единственная в Ленинграде теплая комната – я тоже чувствовал этот восторг и счастье. Тогда именно я думал о Вас много. Думал, потому что в том напряжении души, которое я тогда испытывал, было нечто – как я уже писал Вам в записочке – похожее на чувство, жившее во мне в 20-х годах, когда я был с Вами. Мне кажется, я в первый раз так всеобъемлюще и широко понял Вас – именно потому, что это было совершенно бескорыстно, так как увидеть Вас когда-нибудь я, конечно, не рассчитывал, это было действительно предсмертное с Вами свидание и прощание. И мне показалось тогда, что нет другого человека, жизнь которого была бы так цельна и потому совершенна как Ваша: от первых детских стихов (перчатка с левой руки) до пророческого бормотания и вместе с тем гула поэмы. Я тогда думал, что эта жизнь цельна не волей – и это мне казалось особенно ценным – а той органичностью, то есть неизбежностью, которая от Вас как будто совсем не зависит. Теперь этого не написать, то есть всего того, что я тогда думал, но многое из того, что я не оправдывал в Вас, встало передо мной не только оправданным, но и, пожалуй, наиболее прекрасным. […] В Вашей жизни есть крепость, как будто она высечена в камне и одним приемом очень опытной руки. Все это, я помню, наполнило меня тогда радостью и каким-то совсем необычным, не сентиментальным умилением, созерцательным, словно я стоял перед входом в Рай (вообще тогда много было от «Божественной Комедии»). И радовался не столько за Вас, сколько за мироздание, потому что от всего этого я почувствовал, что нет личного бессмертия, а есть бессмертное. Это чувство было особенно сильным. Умирать было не страшно, и я не имел никаких претензий персонально жить или сохраниться после смерти. Почему-то я совсем не был в этом заинтересован; но что есть Бессмертное и я в нем окажусь – это было так прекрасно и так торжественно. Вы казались мне тогда – и сейчас тоже – высшим выражением Бессмертного, какое я только встречал в жизни. В больнице мне довелось перечитать «Бесов». Достоевский, как всегда, мне тяжел и совсем не для меня, но в конце романа как золотая заря, среди страшного и неправдоподобного мрака, такие слова: «Одна уже всегдашняя мысль о том, что существует нечто безмерно справедливейшее и счастливейшее, чем я, уже наполняет и меня всего безмерным умилением – и славой, – о, кто бы я ни был, что бы ни сделал! Человеку гораздо необходимее собственного счастья знать и каждое мгновение веровать в то, что есть где-то уже совершенное и спокойное счастье для всех и для всего…» и т. д. Эти слова – почти совершенное выражение того, что я тогда чувствовал. Именно – «и славой», именно – «спокойное счастье». Вы и были тогда выражением «спокойного счастья славы». Умирая, я к нему приближался. Но я остался жить, я сохранил и само то чувство и память о нем. Я так боюсь его теперь потерять и забыть и делаю усилия, чтобы этого не случилось, чтобы не случилось того, что так много раз случалось со мной в жизни: Вы знаете, как я легкомысленно, не делая никаких усилий, даже скорее с вызовом судьбе, терял лучшее, что она, судьба, мне давала. Солнце, которое я так люблю после ледяного ленинградского ада, поддерживает меня и мне легко беречь перед этой солнечной славой это чувство бессмертного. И я счастлив».
- Как будто страшной песенки
- Веселенький припев —
- Идет по шаткой лесенке,
- Разлуку одолев,
- Не я к нему, а он ко мне —
- И голуби в окне…
- И двор в плюще, ты в плаще
- По слову моему.
- Не он ко мне, а я к нему —
- Во тьму,
- во тьму,
- во тьму…
Ахматова ответила, завязалась переписка, и в августе 1943 года Пунин на несколько дней приехал в Ташкент. Можно предположить, что он хотел наладить прежние отношения, но Анна Андреевна как заведенная твердила, что дала слово Гаршину. Может, и обошлось бы, но, вернувшись в Самарканд, Николай Николаевич застал семейство в панике и горе: Анна Евгеньевна была смертельно больна, а ведь, уезжая, Николай Николаевич оставил жену в добром здравии… Скоропостижная эта смерть вновь развела их: у Пунина – осиротевшие девочки, дочь и внучка, а у Ахматовой – придуманный ею Гаршин.
В. Г<аршину>
- Глаз не свожу с горизонта,
- Где метели пляшут чардаш…
- Между нами, друг мой, три фронта:
- Наш и вражеский и снова наш.
- Я боялась такой разлуки
- Больше смерти, пожара, тюрьмы.
- Я молилась, чтоб смертной муки
- Удостоились вместе мы.
ЭТО РЫСЬИ ГЛАЗА ТВОИ, АЗИЯ
- Это рысьи глаза твои, Азия,
- Что-то высмотрели во мне,
- Что-то выдразнили подспудное
- И рожденное тишиной,
- И томительное, и трудное,
- Как полдневный термезский зной.
- Словно вся прапамять в сознание
- Раскаленной лавой текла,
- Словно я свои же рыдания
- Из чужих ладоней пила.
- Мне летние просто невнятны улыбки,
- И тайны в зиме не найду,
- Но я наблюдала почти без ошибки
- Три осени в каждом году.
- И первая – праздничный беспорядок
- Вчерашнему лету назло,
- И листья летят, словно клочья тетрадок,
- И запах дымка так ладанно-сладок,
- Все влажно, пестро и светло.
- И первыми в танец вступают березы,
- Накинув сквозной убор,
- Стряхнув второпях мимолетные слезы
- На соседку через забор.
- Но эта бывает – чуть начата повесть.
- Секунда, минута – и вот
- Приходит вторая, бесстрастна, как совесть,
- Мрачна, как воздушный налет.
- Все кажутся сразу бледнее и старше,
- Разграблен летний уют,
- И труб золотых отдаленные марши
- В пахучем тумане плывут…
- И в волнах холодных его фимиама
- Закрыта высокая твердь,
- Но ветер рванул, распахнулось – и прямо
- Всем стало понятно: кончается драма,
- И это не третья осень, а смерть.
- Когда лежит луна ломтем чарджуйской дыни
- На краешке окна, и духота кругом,
- Когда закрыта дверь, и заколдован дом
- Воздушной веткой голубых глициний,
- И в чашке глиняной холодная вода,
- И полотенца снег, и свечка восковая
- Горит, как в детстве, мотыльков сзывая,
- Грохочет тишина, моих не слыша слов, —
- Тогда из черноты рембрандтовских углов
- Склубится что-то вдруг и спрячется туда же,
- Но я не встрепенусь, не испугаюсь даже…
- Здесь одиночество меня поймало в сети.
- Хозяйкин черный кот глядит, как глаз столетий,
- И в зеркале двойник не хочет мне помочь.
- Я буду сладко спать. Спокойной ночи, ночь.
- De profundis[45]… Мое поколенье
- Мало меду вкусило. И вот
- Только ветер гудит в отдаленье,
- Только память о мертвых поет.
- Наше было не кончено дело,
- Наши были часы сочтены,
- До желанного водораздела,
- До вершины великой весны,
- До неистового цветенья
- Оставалось лишь раз вздохнуть…
- Две войны, мое поколенье,
- Освещали твой страшный путь.
- Теперь я всех благодарю,
- Рахмат и хайер говорю
- И вам машу платком.
- Рахмат, Айбек, рахмат, Чусти,
- Рахмат, Тошкент, – прости, прости,
- Мой тихий древний дом.
- Рахмат и звездам и цветам,
- И маленьким баранчукам
- У чернокосых матерей
- На молодых руках…
- Я восемьсот волшебных дней
- Под синей чашею твоей,
- Ляпислазурной чашей
- Тобой дышала, жгучий сад…
- В ту ночь мы сошли друг от друга с ума,
- Светила нам только зловещая тьма,
- Свое бормотали арыки,
- И Азией пахли гвоздики.
- И мы проходили сквозь город чужой,
- Сквозь дымную песнь и полуночный зной, —
- Одни под созвездием Змея,
- Взглянуть друг на друга не смея.
- То мог быть Каир или даже Багдад,
- Но только не призрачный мой Ленинград,
- И горькое это несходство
- Душило, как запах сиротства.
- И чудилось: рядом шагают века,
- И в бубен незримая била рука,
- И звуки, как тайные знаки,
- Пред нами кружились во мраке.
- Мы были с тобою в таинственной мгле,
- Как будто бы шли по ничейной земле,
- Но месяц алмазной фелукой
- Вдруг выплыл над встречей-разлукой…
- И если вернется та ночь и к тебе,
- Будь добрым к моей запоздалой мольбе,
- Пришли наяву ли, во сне ли
- Мне голос азийской свирели.
Согласно догадке (предположению) Л.К. Чуковской, процитированные стихи посвящены Юзефу Чапскому, художнику и публицисту, с которым Анна Андреевна познакомилась во время войны в Ташкенте. Под Ташкентом был расквартирован штаб генерала Андерса, с которым Сталин ведет хитроумную двойную игру. Чапский, чудом избежавший судьбы своих соотечественников – 15 тыс. пленных польских офицеров, расстрелянных войсками НКВД, – официально ведает культурной работой, а неофициально, по поручению генерала, пытается разыскать (на бесчеловечной земле) хотя бы их следы.
Авторитет Л. К. Чуковской столь самовластен, что даже К. В. Королева в пространной биографии А. А. Ахматовой (Собрание сочинений в шести томах. М., «Эллис-Лак») не решилась на него «восстать». Единственное, что она себе позволила, это процитировать (петитом, в Комментарии, выборочно) следующий документ – письмо Г. Л. Козловской, жены композитора и дирижера Алексея Федоровича Козловского (автора музыки к «Триптиху» и нескольких романсов на стихи Ахматовой), направленное в редакцию «Альманаха поэзии» Центрального телевидения. Правда, цитируя, все-таки подостлала соломки – дескать, стихи (может быть) имеют «как бы двойную адресацию». Галина Козловская вспоминает:
«В один из жарких дней последнего лета Анна Андреевна пришла к нам и собралась уходить уже поздно. У меня на столе стояли белые гвоздики, необычайно сильно и настойчиво-таинственно пахнувшие. Анна Андреевна все время касалась их рукой и порой опускала к ним свое лицо. Когда она уходила, она молча приняла из моих рук цветы с мокрыми стеблями. Как всегда, Алексей Федорович пошел ее провожать. Это было довольно далеко, но все мы тогда проделывали этот путь пешком. Вернулся домой он нескоро и, сев ко мне на постель, сказал: „Ты знаешь, я сегодня, сейчас пережил необыкновенные минуты. Мы сегодня с Анной Андреевной, как оказалось, были влюблены друг в друга, и такое в моей жизни, я знаю, не повторится никогда. Мы шли и подолгу молчали. По обочинам шумела вода, и в одном из садов звучал бубен. Она вдруг стала расспрашивать меня о звездах (Алексей Федорович хорошо знал, любил звезды и умел их рассказывать.) Я почему-то много говорил о Кассиопее, а она все подносила к лицу твои гвоздики. От охватившего нас волнения мы избегали смотреть друг на друга и снова умолкали“. Его исповедь я запомнила дословно, со всеми реалиями пути, чувств и шагов. Поняла, что это был как бы акмей в тех их отношениях, которые французы называют quitte amoureuse… И я, ревнивейшая из ревнивиц, испытала чувство полного понимания и глубокого сердечного умиления… И когда годы спустя Алексей Федорович впервые прочел эти стихи („В ту ночь мы сошли друг от друга с ума…“ – A. M.), он ошеломленно опустил книгу и только сказал: „Прочти“. Я на всю жизнь запомнила его взгляд и оценила всю высоту и целомудрие этого его запоздалого признания».
Нет, нет, я вовсе не утверждаю, что именно А.Ф. Козловский главный герой всей ахматовской лирики начиная с 1941-го по 1965 год, «той странной лирики, где каждый шаг – секрет», но именно его скрытое присутствие в ней и делает ее странной. (Кстати, четверостишие, из которого извлечена сия «великолепная цитата», как и открыто-официально посвященное Козловскому «Явление луны», написано осенью 1944-го, вскоре после возвращения Ахматовой в Ленинград.) И вот что знаменательно: хотя «Явление луны» датировано 25 сентября 1944 года, Анна Андреевна сделала так, что оно явилось в Ташкент не когда-нибудь, а аккурат 31 декабря, то есть в четвертую годовщину их встречи. В мемуарном очерке Г.Л. Козловской-Герус, опубликованном в многотиражных, еще «совписовских» «Воспоминаниях об Анне Ахматовой» (1989), об этом новогоднем подарке сообщается достаточно пространно, однако в устном варианте, в сборнике «Анна Ахматова в записях В.Д. Дувакина» (М.: 1999) имеется подробность, представляющаяся мне многозначительной. С последнего военного предновогодья прошло почти тридцать лет, а Алексей Федорович не забыл, что прилетевшая в канун 1945-го открытка со стихами была забрызгана дождем:
«Г.К…когда она уехала, то был Новый год, первый Новый год, на котором она не присутствовала, и я перед Новым годом вышла в прихожую, смотрю – лежит квадратик какой-то: открытка…
А. К. Смоченная дождем.
Г. К. Переворачиваю – и стихи Анны Андреевны, знаете, «Явление луны»…
А. К.
- Из перламутра и агата,
- Из задымленного стекла,
- Так неожиданно покато
- И так торжественно плыла, —
- Как будто «Лунная соната»
- Нам сразу путь пересекла.
И так далее, и так далее. Она написала: «Это стихи ташкентские, посылаю их на их родину».
В последнем за 1944 год номере ленинградской «Звезды», кроме «Явления луны», было опубликовано и еще одно ташкентское стихотворение Ахматовой (в дальнейшем оно получит весьма выразительное имя: «Измена»), датированное 22 февраля 1944 года. Однако эти стихи Анна Андреевна на родину не отослала – уж слишком прямо они называли то, что «Явление луны» изящно полускрывало:
- Не оттого, что зеркало разбилось,
- Не оттого, что ветер выл в трубе,
- Не оттого, что в мысли о тебе
- Уже чужое что-то просочилось, —
- Не оттого, совсем не оттого
- Я на пороге встретила его.
Судя по воспоминаниям Г. Л. Козловской, Ахматова и ее муж действительно впервые взглянули в лицо друг другу именно на пороге:
«В первый раз Ахматова переступила порог нашего дома в новогодний вечер, чтобы вместе с нами встретить свой первый в Ташкенте Новый год. Снимая с нее ее негреющую шубку, Алексей Федорович воскликнул: „Так вот вы какая!“ Вероятно, что в его веселом молодом голосе было что-то, что заставило ее улыбнуться и, разведя руками, в тон шутливо ответить: „Да, вот такая. Какая есть“. И исчезла вся напряженность первого мгновения знакомства. Алексей Федорович поцеловал ей руку, сначала одну, потом другую, и так уж затем повелось навсегда, что при встрече и прощании он целовал ей обе руки. Она направилась к печке, стала к ней спиной и начала греть руки. И тут мы увидели, что она по-прежнему стройна и прекрасна. В тот вечер глаза у нее были синие».
Еще Гумилев заметил, что глаза его Примаверы, обычно серые, зеленоватые или голубые, синели, когда скупая на дары судьба вдруг, без предупреждения расщедривалась. А в тот вечер злодейка и злыдня и впрямь не поскупилась: на диво хороши были не только хозяин и хозяйка дома, но и сам дом и друзья их азийского дома: первая жена Пастернака Евгения Владимировна, с которой Галина Лонгиновна, похоже, была знакома еще по Москве, и сын поэта – тоже Женя. Вот каким запомнил Евгений Борисович Пастернак ту новогоднюю ночь у Козловских:
«Ярким был праздник 1942 года. Мы вместе с Ахматовой были приглашены к Козловским, где был настоящий, сваренный мастером-узбеком плов, вино и закуски. Потом братья Козловские в четыре руки играли Вторую симфонию Бетховена. Просидели до утра…»
Тем, кому покажется подозрительным столь изобильное застолье, поясню: на сцене Ташкентского оперного театра только что, в ноябре 1941 года состоялась премьера оперы «Давран-Ата», музыка к которой написана А. Ф. Козловским, правда, в соавторстве с Т. Садыковым. Кроме того, ташкентских меломанов и поклонников соловьиного пения Халимы Насыровой в январе 1942 года ожидал и еще один сюрприз: музыкальная драма «Шерали». Текст – Хамида Гуляма, музыка А. Ашрафи, С. Н. Василенко и А. Ф. Козловского. И это только начало его славы, местного значения, но все-таки славы, ибо в ноябре того же 1942-го на той же сцене и с участием той же звезды Востока будет представлена собственная опера Козловского «Улугбек» (по мнению рецензента «Правды Востока», – «наиболее значительное из произведений, ранее поставленных на этой сцене»).
Следующий, 1943-й, Новый год Анна Андреевна проведет в больнице, а вот последний ташкентский, 1944-й – встретит опять у Козловских и к этому полупрощальному празднику приготовит ташкентским друзьям, нежным своим утешителям, – затейливый подарок: спасет от медленного исчезновения свою тень («ее великолепный профиль», по словам Г. Л. Козловской), которую Алексей Федорович когда-то обвел сначала карандашом, а потом углем, и полушутя доказывал, что когда А.А.А. уходит, «то профиль живет своей странной ночной жизнью». Уголь по беленой известью стене – материал непрочный; после отъезда Анны Андреевны из Ташкента Галина Лонгиновна завесит «тень» куском серебряной старинной парчи; консервант (средство от забвения), изобретенный Ахматовой, увековечит и самое тень («знак вечной верности»), и атмосферу приютившего ее тень дома:
- А в книгах я последнюю страницу
- Всегда любила больше всех других, —
- Когда уже совсем неинтересны
- Герой и героиня, и прошло
- Так много лет, что никого не жалко
- И, кажется, сам автор
- Уже начало повести забыл,
- И даже «вечность поседела»,
- Как сказано в одной прекрасной книге.
- Вот и сейчас, сейчас
- Все кончится, и автор снова будет
- Бесповоротно одинок, а он
- Еще старается быть остроумным
- Или язвит – прости его Господь! —
- Прилаживая пышную концовку,
- Такую, например:
- И только в двух домах
- В том городе (название неясно)
- Остался профиль (кем-то обведенный
- На белоснежной извести стены),
- Не женский, не мужской, но полный тайны.
- И, говорят, когда лучи луны —
- Зеленой, низкой, среднеазиатской —
- По этим стенам в полночь пробегают,
- В особенности в новогодний вечер,
- То слышится какой-то легкий звук…
В записях, сделанных Дувакиным, есть и еще два момента, на которые, по-моему, необходимо обратить особое внимание. В уже упоминавшемся совписовском сборнике Г. Л. Козловская вполне подробно рассказала и о том, как ее муж к шестидесятилетию получил от Анны Андреевны еще один «бесценный дар» – только что вышедший сборник «Бег времени» в знак «вечной верности». Однако из печатного текста исчезла одна немаловажная подробность, а именно уточнение, что Анатолий Найман, с подарочным экземпляром «Бега времени», был послан Ахматовой в Ташкент «специально», чтобы успел точь-в-точь ко дню рождения юбиляра: 15 октября 1965 года (на этот раз Ахматова, видимо, не понадеялась на пунктуальность уже не сталинской, а брежневской почты).
Второй момент: по наблюдению Г.Л. Козловской, весной 1944 года Ахматова вовсе не торопилась уезжать из Ташкента, «где ей было очень хорошо», Гаршин ее «сорвал», и уезжала она «даже с каким-то внутренним сопротивлением». Конечно, это только мнение, но оно, во-первых, подтверждается упомянутой выше «Изменой», а во-вторых, хоть как-то, но объясняет недовольство Н.Я. Мандельштам, которая чуть не в каждом письме Б.С. Кузину жалуется на подругу. Дескать, все давно разъехались, Ташкент опустел (даже Пунины уже несколько месяцев как сдвинулись с места), а Анна Андреевна все медлит и медлит… Объяснение, не спорю, косвенное, наискосок, и его, при желании, вполне можно было бы «дезавуировать», если бы не ахматовские стихи, датированные 28 сентября 1945 года. Те самые, где А.А.А называет свои ташкентские годы «волшебными»: