Последний виток прогресса Секацкий Александр
© А. Секацкий, 2012
© ООО «Издательство К. Тублина», макет, 2012
© А. Веселов, оформление, 2012
Часть 1
Преобразования субъекта
1
Статус философии как социальный индикатор
Критика массовой культуры, одно из любимых интеллектуальных упражнений XX столетия, возникла когда-то как наследница и правопреемница критики здравого смысла, продолжив начатое еще Френсисом Бэконом выявление предрассудков. По сравнению с философией Просвещения и немецкой классической философией особенность нового типа обличений состояла (и состоит) в некотором смещении критической парадигмы: если прежде обыденное сознание критиковалось за свойственное ему невежество, то, начиная с определенного момента, главным поводом для негодования интеллектуалов стала пошлость. Отсюда вытекает и своеобразное негативное определение: массовая культура есть то, что отвергается за пошлость, при этом сам вердикт о пошлости обжалованию не подлежит.
С позиций инстанции вкуса родоначальниками новой критической парадигмы выступили Бодлер, Ницше и Поль Валери; с позиций теоретической философии – Ортега-и-Гассет. С тех пор обличение пошлости культурного выбора масс само давно уже превратилось в заезженную пластинку: каждый очередной вклад можно оценивать преимущественно по содержащейся в нем доле язвительности. Но продолжающееся использование дежурных разоблачений представляет и другой интерес, прежде всего с точки зрения сформировавшейся зоны избирательной слепоты (meconnaissanse Лакана). Мыслитель левого крыла (то есть современный интеллектуал) всегда находит, что сказать в адрес эксплуататоров, под какими бы благопристойными личинами они ни скрывались, есть у него что сказать и по поводу современной профанации духовного производства, но вот с обоснованием перехода от одной критической вариации к другой возникают явные трудности.
Условия задачи, стоящей перед левым теоретиком, примерно таковы: как, выражая солидарность с эксплуатируемыми кроткими агнцами (наследниками пролетариата), одновременно уберечь их же от ответственности за овечьи нравы современной массовой культуры? Для решения задачи обычно прибегают к помощи диалектического аттракциона (Э. Ласло, А. Глюксман, Р. Гароди): необходимо выявить формы угнетения, которые в этом случае особенно тщательно скрыты. В результате дело, как правило, сводится к механизмам оболванивания обездоленных, к навязыванию угнетателями своих пошлых вкусов и к другим подобным же приемам дезориентации трудящихся, например к «потаканию низменным потребностям». Виновниками, разумеется, являются потакающие, а не потакаемые, которые, напротив, обладают презумпцией невиновности.
Обращает на себя внимание принимаемое «по умолчанию» предположение, будто демократизация общества – это одно, а та же самая демократизация, разворачивающаяся в сфере культуры, – нечто совсем другое, например «навязывание стереотипов», выдавание подделок за чистую монету, одним словом – хитрость господствующего разума («цинического разума», как сказал бы Слотердайк). В конце концов возникает наивный вопрос: почему так мало противников демократизации общества (все «за») и столь же мало сторонников демократизации искусства? Иными словами, почему в этом пункте столь редка последовательность аналитической мысли и так очевиден meconnaissanse?
Если не считать колебаний Георга Лукача и Антонио Грамши и решительной, но противоречивой позиции теоретиков Пролеткульта (прежде всего А. А. Богданова), среди левых интеллектуалов практически не найти сторонников экспроприации в сфере искусства как процесса духовного производства (а не как «сокровищницы», которую можно и нужно изъять у буржуазии). В результате имманентные друг другу явления получают противоположную оценку «без объяснения причин». Например, инфляция социальных эталонов (присвоение звания «господина» или «милостливого государя» булочнику и мусорщику) рассматривается как социальное завоевание трудящихся и вообще как фактор прогресса цивилизации, а точно такое же социальное завоевание, состоящее в облегчении доступа к артефактам культуры, напротив, рассматривается как инфляция общечеловеческих ценностей.
Культуриндустрия (воспользуемся этим термином из «Диалектики Просвещения») не рассматривается даже как частичный прогресс в деле освобождения, стоящий в одном ряду с сокращением рабочего дня и введением всеобщих избирательных прав. Однако, если напрямую спросить, чем же доступная культура хуже доступного жилья, ответ найдется не сразу. Возникает даже подозрение относительно самой формы доступности: а что, если принцип демократичности обнаруживает здесь свою невидимую прежде сторону? И не может ли данное обстоятельство бросить тень на демократизацию вообще?
Кроме того, выясняется, что внятно сформулировать отличие массовой культуры от культуры элитарной не так просто, как может показаться. Действительно, если отбросить чисто оценочные суждения, вроде «пошлости» и «потворства низменным вкусам», мы обнаружим лишь один значимый параметр – положение на шкале «легкодоступность – труднодоступность». Но можно ли упрекать культуру за ее слишком легкую доступность?
На самом деле очень даже можно, только тогда уж надо быть последовательным. Чрезмерная доступность культуры автоматически вызывает понижение статуса духовности. Казалось бы, ну и что: доступность автомобиля тоже лишает его статуса предмета роскоши, однако никому не приходит в голову сокрушаться по этому поводу. Дело в том, что культура изначально выстроена как иерархия ценностей и дистанцирована (это входит в ее определение) от режима повседневности. Отсутствие или даже сокращение такой дистанции приводит к сущностной эрозии базисного проекта человеческого в человеке, но политкорректная философия не хочет признавать, что эрозия вызывается именно упразднением дистанции, предпочитая вновь говорить об «опошлении» и «засилье чистогана», о проникновении товарной формы в духовное производство. Ведь стоит признать, например, что высокое искусство зависит от своей высоты и с ее утратой лишается и собственной сущности, как сразу же возникает необходимость пересмотреть роль дистанций в организации социальности. Автоматическая доступность культуры, вплоть до ее вызова нажатием кнопки, меняет в ней что-то принципиально важное даже безотносительно к содержанию, а отсутствие встречной аскезы читателя или зрителя приводит и к содержательным изменениям.
Таким образом, массовая культура, взятая в ее ценностной нейтральности, – это прежде всего новый способ адресации определенного типа сообщений: это послание с доставкой на дом. Посылка, за которой приходилось «идти на почту», теперь вручается потребителю прямо в руки расторопными медиа-посредниками[1]. И здесь мы сразу же сталкиваемся с общей проблемой трансляции знаний, в частности с моментом сокровенности истины. Приходится отметить, что сокровенность и выстраданность истины конституирует форму истинного вообще. При этом дистанцированность истины мотивируется самыми различными способами – от хасидского принципа «Шехины в изгнании» до гегелевского «результата вместе с процессом». И во всех случаях эзотеризм выступает как некая оптимальная форма организации и трансляции знания.
Развивая дальше напрашивающиеся выводы (пока в предварительном порядке), нетрудно заметить, что картезианская революция предстает как демократизация истины: пафос Декарта состоит как раз в общедоступности ясного и отчетливого, а результатом революции становится торжество рационализма. Процесс демократизации истины идет рука об руку с политической демократизацией и даже кое в чем опережает ее: можно смело сказать, что рационализм и либерализм – это близнецы-братья, хотя и не помнящие родства. Демократизация культуры несколько запаздывает по времени, но следует тем же закономерностям – все ее основные этапы параллельны общему процессу распада иерархий (например, появление периодической печати в XVII веке подготавливает почву для доставки на дом тех ценностей, к которым прежде приходилось совершать паломничество). Гopa долго не хотела идти к Магомету, но его упорство победило: гора сдвинулась и пошла.
Новый ускоренный способ дистрибуции культуры сразу же вызвал негативную реакцию субъектов духовного производства – и продолжает вызывать ее до сих пор. Защитники общедоступной истины и всеобщих гражданских прав отнюдь не приветствовали звоном щита явление массовой культуры, хотя и не смогли дать никаких вразумительных объяснений по этому поводу. Теоретическое рассогласование между органически родственными тенденциями сохраняется и даже усиливается. Так, к примеру, право Художника отказать в снисхождении потребителю творческого продукта продолжает отстаиваться в качестве принципа (и подкрепляется различными премиями и грантами, вручаемыми, как правило, наименее снисходительным творцам), но фактическое положение дел демонстрирует безраздельное господство массовой культуры. Отказ Гегеля изложить свою философию «кратко, популярно и по-французски» сегодня может рассматриваться только как элемент кокетства, например как призыв к сценаристам и прочим медиа-посредникам: «Ребята, для вас есть хорошая работа».
Резко критическое отношение к культуриндустрии абсолютного большинства специалистов по словам содержит в себе моменты необъяснимости, какой-то фатальной непроясненности оснований. И все же суть недоговариваемого упрека можно эксплицировать в духе Деррида: культура с доставкой на дом не сохраняет важнейших кондиций собственной изначальной определенности. Разрушаются витамины роста (духовного роста страждущих), пропадает всхожесть семян… Отсутствие необходимости встречных движений со стороны адресатов приводит к гиподинамии. Обе стороны, и отправитель и получатель, несут серьезные потери, а в конечном счете и невосполнимый ущерб. Имплицитно критика массовой культуры предполагает, что исчезновение разности потенциалов неминуемо влечет за собой свертывание деятельности, переход к простой репликации наличного.
Но если такое обвинение признать справедливым, от него можно оттолкнуться в последующем рассмотрении сопредельных феноменов. По аналогии уместно будет задаться вопросом: а не так ли точно обстоит дело и с общедоступностью гражданских прав? Что, если и здесь автоматическая доставка на дом приводит к схожим последствиям? Сопоставление «массовой демократии» с массовой культурой еще недавно могло бы показаться лишенным оснований, но именно схожесть последствий, проявившаяся в самое последнее время, подтверждает обоснованность сближения.
Ростки демократии точно так же чахнут, если отсутствует встречное усилие субъекта. Пока еще никто не опроверг мысль, поэтически выраженную в строках Гете:
- Лишь тот достоин жизни и свободы,
- Кто каждый день за них идет на бой!
Утрата всех различий между господином и первым встречным подспудно приводит к медленным, но необратимым изменениям. Сегодня мы можем говорить о перерождении демократии и ее преобразовании в политкорректность. Ручная, одомашненная свобода не заслуживает своего имени, точно так же как массовая культура не заслуживает принадлежности к родовому имени «культура». Если уж столько говорят о «потворстве низменным вкусам», пора задуматься и о результатах потворства гражданскому инфантилизму, тем более что они вместе (в содружестве с облегченной истиной) образуют континуум, лишенный внутренней иерархии. Принадлежность к этому континууму не требует специальных подтверждений и принимается по умолчанию. Нетребовательность, снисходительность, попустительство могут рассматриваться как общие черты принадлежности к континууму любого духовного порядка. Инфляция ценностей приводит к предсказуемому исходу: никто больше не дорожит своей причастностью ни к гражданским правам и свободам, ни к произведениям, заставлявшим трепетать сердца паломников. А раз не дорожит (да и как можно дорожить дешевкой?), то и не собирается ничем жертвовать ради того, что когда-то было выстрадано всей европейской историей. В результате бесконтрольная, общедоступная, прежде выстроенная в иерархию, а теперь сваленная в кучу атрибутика субъекта «портится» и расхищается. Принадлежность к континууму обеспечивается предъявлением пропуска простейшего образца: предъявлением денег. Речь не идет о какой-то определенной сумме вроде имущественного ценза – достаточно в политкорректной форме обозначить их наличие, это и будет паролем: «Мы с тобой из одного континуума, ты и я». Так в первом приближении выглядит пришедшее на смену иерархической духовности новое единство: массовая культура (культуриндустрия) – доступная массам истина (позитивизм) – общедоступная обесцененная демократия (политкорректность). В дальнейшем мы будем называть это единство «Плоско-Субъектный Континуум», сокращенно – ПСК.
Что же должна делать в такой ситуации философия? Следует ли ей вновь претворить себя в критику действительности, как это было сделано во времена Маркса? Учитывая схожесть положения вещей, такая реакция была бы естественной. В сущности, она и последовала: критика ПСК началась одновременно с его формированием, но с самого начала шла с явным перекосом. К примеру, «здравый смысл» никто не рассматривал как экспроприацию истины у ее монополистов – наоборот, его осуждали и продолжают осуждать как проявление невежества. Изобличение массовой культуры, возникшей из упразднения духовной иерархии, продолжается неустанно. Но вот критики экспроприированной у господина и распределенной между первыми встречными свободы что-то не слышно.
Таким образом, «дальнейшая» философия оказывается у развилки, причем выбор любого из двух направлений связан с немалыми трудностями. Можно, к примеру, проявив последовательность, подвергнуть критике ПСК как единство всех его составляющих. Исследование такого рода могло бы называться «К критике общедоступной демократии». Нет сомнений, что оно носило бы маргинальный характер, как и все выступления против политкорректности, контрколонизации, засилья экологического маразма. Ни один европейский или американский университет не отважился бы предоставить работу профессору, публично отстаивающему подобную точку зрения.
Другая возможность связана с новой попыткой самоопределения философии. В этом случае философия должна покинуть свою привилегированную позицию, расположенную по ту сторону житейской мудрости, и смириться с экспроприацией своей родовой собственности – тезауруса европейской метафизики. Следует признать, что пресловутая сокровищница духа растащена по частям или утеряна в невостребованности, – и тем не менее духовные запросы сегодняшнего дня, какими бы они ни были, нужно принять как руководство к действию. Так врач, лишившийся своих справочников, энциклопедий и большей части хитроумных приспособлений, все же должен прибыть к больному и попытаться оказать ему помощь.
Сегодня субъект, к которому обращается отказавшийся от своих наследственных привилегий философ, – это первый встречный. Он, вообще говоря, не слишком симпатичен, но, во-первых, и пролетарии, представшие когда-то перед младогегельянцами, отнюдь не выглядели агнцами, а во-вторых, другой коллективной аудитории попросту нет: за единством первых встречных сразу открывается архипелаг одиночных сознаний. Но к одиночеству Dasein философия и без того обращена, тут не требуется никакого дополнительного самоопределения. Если же смена идентификации все-таки предпринимается, например, в поисках новых резонансов расслышанности и востребованности, приходится полюбить первого встречного таким, каков он есть. Это значит – внимательно вслушиваться в новую тональность Gerede, отслеживать попытки консолидации косноязычной речи, с уважением или по крайней мере с заинтересованностью относясь к анонимным фигурам анонимного языка.
Взять на себя миссию вразумления невразумительной речи – задача, не лишенная притягательности, когда-то этим путем шли Данте и Петрарка, Рабле и Мартин Лютер… Сегодня дискурсивная техника постмодернизма широко использует нарезку из неприхотливых высказываний культуриндустрии и сферы mass media, но при этом воспроизводится та же дистанция, которую еще Гегель выбрал по отношению к здравому смыслу. Постмодерн – это отчет перед инстанцией Высокой философии о результатах служебной командировки в зону общедоступной культуры, полуфабрикатной истины и «свободы», прекрасно чувствующей себя на поводке политкорректности. Попытка нового самоопределения философии, напротив, должна быть связана с безотчетным пребыванием в ПСК, с долей самозабвения и без оглядки на требования высоких инстанций. Такое пребывание требует внимательности, искренности, своеобразного бесстрашия перед наивностью и банальностью первого встречного. Что, как и в первом случае, наверняка означает исключение из цеха дисциплинарной философии.
Обвальное разрушение бастионов круговой обороны от мира, почти полная отмена паролей и кодов доступа существенно упростили процедуру самоидентификации субъекта. Быстрорастворимый культурный паек усваивается без всяких усилий, по существу, демонтированы и пограничные барьеры инициации. Проблема «стать самим собой» из сверхзадачи превращается в простое усвоение рецептуры, поскольку отмечаться на контрольных пунктах больше нет необходимости. Сегодня подтверждать свое «попадание» в тендер, в определенность свободного гражданина или культурного человека, равно как и попадание в признанность или в струю моды, достаточно легко, поскольку все эти эталоны изъяты из трансцендентного и размещены непосредственно в плоскости континуума. Зачем каждый день идти на бой за что-то неосязаемое, если можно собрать пять наклеек от бульонных кубиков и выиграть поездку на Гавайи, а заодно и приз признанности. Есть, понятное дело, и свои трудности, но это уже не те трудности, что определяли бытие-к-смерти. Они преодолимы, если только отказаться от завышенных притязаний. Тогда можно решить триединую задачу обретения собственной аутентичности: избавиться от шести признаков нездоровых волос, от фаллократических привычек, а главное, от недоверия к первому встречному. В соответствии с упрощенной процедурой сегодня достаточно быть кем-то, хотя бы первым встречным, чтобы получить подтвержденный статус признанности в качестве субъекта.
Снижение требований признанности до минимума приводит к любопытным, но очень характерным последствиям: в принадлежности к континууму не отказывают и существам, не принадлежащим к виду homo sapiens, – домашним и диким животным (если они неагрессивны и «свободолюбивы»), динозаврам, персонажам мультиков, инопланетянам, оборотням и вампирам. Чтобы признать сопринадлежность любого существа к новому континууму плоской субъектности, вовсе не требуется съедать с ним пуд соли, ходить в разведку или делиться заветными мыслями; достаточно того, чтобы он (или, скорее, оно) не трогал(о) меня, тем более что эта минимальная лояльность как раз и задает предел вместимости Другого в собственные структуры понимания и сопереживания. Больше инаковости просто не поместится, уровень возможной рецепции иного практически совпадает с уровнем приветливости к первому встречному. Внутри континуума, сменившего гегелевский Weltlauf[2], прослеживается резкое сужение разброса аффектов (анестезия), сокращается глубина погружения в культуру или, если угодно, высота взлета; все это дополняется распрямлением множества тайных пружин, очень может быть, что сегодняшние «очерки нравов» показались бы Ларошфуко или Шамфору чересчур пресными.
Англо-саксонская цивилизация (прибегнем к этому условному термину) и в первую очередь Америка как общество самой последовательной демократизации в известном смысле уже обеспечила для рядового гражданина доступность всех измерений духа; именно она в зримой форме демонстрирует и лицевую, и оборотную стороны медали.
Так, нельзя не признать определенных достижений, скорректировавших естественный ход вещей в отдельно взятом анклаве социальности. В этом анклаве постиндустриального общества едва ли не впервые в истории цивилизации удалось несколько потеснить коррупцию и семейственность, удалось поставить под сомнение априорную привилегированность родича. Но похоже, что урон, который при этом претерпели узы родства, существенно превышает прибыль, полученную от «оздоровления социального климата». Родственные связи стали значительно меньше влиять на деятельность в сфере публичного, зато сама публичность с ее абстрактными, наигранными эмоциями вторглась на территорию приватного, вмешавшись в отношения с теми, кто никогда не рассматривался как первый встречный. Конвенциональность социальных ролей продолжает свое наступление на безусловность родственных уз.
Любопытным в этом отношении документом являются брачные контракты, число страниц в которых измеряется уже десятками. В них оговаривается все, включая запрет или «нормирование» использования крепких выражений[3]. Такие же формальные моменты (вообще свойственные англо-саксонской цивилизации) получают свое преобладание и в сфере воспитания детей. По отношению к ним исполняются формальные обязательства, причем исполняются неукоснительно, в противном случае любой посторонний может указать полиции на ненадлежащее исполнение родительского долга – как если бы речь шла о невозврате задолженности по кредитам. О таком формальном понимании долга Канту приходилось только мечтать. Но и дети платят родителям той же монетой, в результате отчий дом в современной Америке – это дом престарелых – разумеется, вполне комфортный дом, где удовлетворяются все разумные, точнее говоря, рациональные потребности. Дети регулярно, по графику, навещают своих престарелых родичей, уделяя им столько же внимания и доброжелательности, как и клиентам.
Согласно социологическим опросам Public Welfare Foundation, более четверти американцев не знают имени своего деда[4]. Что бы ни значил этот факт с точки зрения морали, он имеет вполне определенный смысл с позиций структурной антропологии. Существует любопытный критерий зрелости цивилизации, предложенный Грегори Бейтсоном: чем архаичнее общество, тем больше глубина родовой памяти. В наиболее продвинутом по этому критерию американском обществе каждый третий не помнит имени своего деда, а во всемирно известном благодаря Леви-Строссу племени бороро любой пятилетний мальчик знает имя своего прапрадеда в седьмом колене, не всегда умея при этом считать до семи. И различие между Россией и Америкой состоит прежде всего в том, что в Америке уже наступила анестезия, и граница между «родными и близкими», с одной стороны, и «первыми встречными» – с другой едва уловима. Тем самым новая модель сборки человеческого в человеке запущена в серию и успешно (по-своему) действует. В России, при всей социальной катастрофичности повседневного бытия, о какой-либо анестезии говорить не приходится, напротив, общество находится в состоянии воспаленного отцеприимства, о чем, между прочим, и свидетельствует передний край современного кинематографа[5].
Утеря терминов родства идет параллельно с другими сходными процессами. Все в совокупности они реализуют упрощенный процесс сборки субъекта, выработанный философией и социальной практикой Просвещения. Можно лишь сказать, что англо-саксонская цивилизация дальше других продвинулась в этом направлении и обзавелась некоторыми константами необратимости, включая утерю различения между местоимениями «ты» и «вы» на грамматическом уровне.
Перерождение межличностных коммуникаций видно, так сказать, невооруженным глазом. Но, пожалуй, еще более важным моментом является проникновение принципа политкорректности в человеческую сенсорику. Уже в «Диалектике Просвещения» Адорно и Хоркхаймер отмечали «стремление к минимизации чувственного присутствия». Следует быть как можно незаметнее, чтобы не бросаться в глаза, чтобы так и оставаться первым встречным пред лицом первого встречного. Не привлекать внимания и не обращать внимания – утопия вежливости, вполне тем не менее реализованная на повседневном уровне. Главное – никакой агрессии, и тут вроде бы нечего возразить, но понятие агрессии сегодня расширилось до невообразимых ранее пределов. Слишком оживленный разговор в публичном месте – агрессия, случайное сокращение дистанции между прохожими – тоже агрессия, о «сексуальных домогательствах» нечего и говорить. Допустим, близкие все воспримут как должное – но что может значить мнение близких по сравнению с удобством первого встречного?
Уже лет десять назад в качестве проявления агрессии стало восприниматься использование духов и дезодорантов, сегодня эта тенденция дошла наконец до официальных запретов «применения» духов в офисах и некоторых публичных местах. Остается ждать включения сильнодействующей парфюмерии в разряд химического оружия. Возможно, что следующим шагом станет запрет специй и пряностей на «предприятиях общественного питания», ведь переход к безвкусной пище вполне можно расценить как новую победу над агрессией. Пока очевидно лишь одно: попытка построить мир, где «все люди братья», безнадежно провалилась. Похоже, что строительство мира, где все друг другу посторонние, продвигается куда более успешно.
Теперь от системы внешних оценок перейдем к внутреннему отчету – подобные челночные движения нам придется совершать еще не раз, чтобы добиться объемного изображения. Очень важно проследить «скромное обаяние» ПСК так, как оно видится изнутри, тем самым мы получаем возможность выявить основания и пределы его жизнеспособности. Позитивные оценки своей среды обитания адаптированными к ней субъектами сводятся к двум главным пунктам: к прозрачности и предсказуемости. Эти моменты существенной экономии присутствия противопоставляются любой критике в качестве универсальных компенсирующих факторов. Ну ладно – пусть «потворство низменным вкусам», сглаживание духовного рельефа, анемия гражданского самоопределения, поверхностность, нарастающее забвение культурной традиции, etc., но зато — прозрачность основополагающих отношений, отсутствие скрытых угроз, хотя бы в силу разблокирования самого скрытого в качестве прибежища традиционного субъекта. Должны же быть какие-то дивиденды, полученные от упразднения сокровенного… Теперь, по крайней мере, все подводные камни и камни преткновения находятся в пределах визуального контроля. «Ближние» с их бесконечными претензиями уравнены в правах с первыми встречными, не говоря уже о «дальних», с которыми непосредственная встреча не грозит. Их проблемы теперь стали прозрачны (в частности, благодаря mass media) и даже получили статус общечеловеческих проблем. Основания для превосходства, определявшегося принадлежностью к определенному уровню иерархии (к благородным, к знающим, к богоизбранным), упразднены уже Просвещением и сопутствующими буржуазными революциями, теперь же наконец упразднены основания и для чувства превосходства. Все привилегии стартовых позиций, все «региональности» заменены единой стратегией успеха.
Эта стратегия имеет общий алгоритм, но для большей универсальности она снабжена еще датчиком случайных чисел: этот датчик в последний момент определяет, кому именно высунуться в окна mass media. И этим не исчерпываются преимущества новой имманентной среды обитания субъекта (ПСК).
Существенно еще и то, что индивиды, «собранные» в соответствии с новой моделью сборки субъекта, к такой среде адаптированы; не то чтобы они чувствуют себя здесь совсем как дома, но другого дома у них точно нет. Критика массовой культуры от имени европейской метафизики для них то же самое, что проповедь воздушной стихии для рыб: рыбы могут признать преимущества воздушной среды в соответствии с аргументами чистого разума, но не перестанут от этого быть рыбами.
Именно принадлежность к разным экзистенциальным проектам и обусловливает в первую очередь взаимное непонимание классических субъектов и их наследников. Достоверность бытия в пространстве публичного, достоверность дистанций высокой культуры, экзистенциальный пафос истины – все повисает в воздухе. Дело в том, что теперь эти требования чужеродны и попросту нераспознаваемы, им не соответствует никакая внутренняя достоверность присутствия. Тенденция к аутизму, ставшая простой наличной данностью (подобно уклонению к неврозу, присущему субъекту во времена Фрейда), требует для себя приемлемого устройства социума, и это требование принято к исполнению. Существующие тенденции тем самым вполне могут рассматриваться как движение в сторону обретения «оптимума условий существования» (Ницше). Для уходящего с исторической арены классического субъекта они суть потери духа, для нового индивида, адаптированного к ПСК, наоборот, достижения или завоевания. В таком двойственном свете предстает девальвация сокровенного (в порыве откровенности субъект всегда провозглашал: «Мне нечего скрывать!» – но только теперь скрывать стало действительно нечего) и все большее сближение субъекта с вещами по своему внутреннему устройству. Несовместимость двух моделей сборки уже начинает проявляться на уровне реакции избегания: правильные индивиды должны держаться подальше от «подозрительных субъектов» и наоборот; сохраняющие верность традициям должны противопоставлять себя обитателям ПСК. Так философия, поскольку она монополизирована классическим субъектом, демонстрирует реакцию теоретического избегания. Но, как уже отмечалось, демонстрирует очень непоследовательно, пытаясь развести в разные стороны единые по своей сути процессы, например демократизацию истины и инфляцию гражданской правомочности. С таким же успехом можно было бы пытаться разделить две составляющие дождя: то, что он освежающий и живительный (достижение, которое следует всячески приветствовать), и то, что он мокрый (наверное, потому, что это еще не совсем правильный дождь).
2
Испытания чистого разума
Разум привык справляться с традиционными вызовами – с проблемой познаваемости мира, с неподтвержденностью своей причастности к высшим смыслам бытия… Вообще разуму по силам любой противник, которому можно придать умопостигаемую форму. Другое дело обстоятельства неразумной действительности: по отношению к ним возможности разума ограничены. Наиболее продуманный ход состоит в том, чтобы объявить их недействительными: так поступали Кант, Гегель и многие другие представители метафизики. На какое-то время их можно вынести за скобки, ограничившись их облегченной умопостигаемой формой, которая в этом случае обретает роль ярко очерченной мишени для критики.
В отношении нового континуума, преобразовавшего естественный ход вещей (Weltlauf), такими факторами явились деньги и газеты – вещи, казалось бы, совершенно второстепенные для трансцендентального субъекта. Их воздействие (в том числе на трансцендентальные принципы устройства разума и самой субъектности) было преодолимым, пока они действовали относительно независимо друг от друга, но ситуация изменилась, когда все факторы сошлись вместе и, так сказать, сработали в унисон. Пока мы в предварительном порядке рассмотрим участие этих факторов в преобразовании модели сборки субъекта.
Роль денег в качестве фактора, сравнивающего все неравенства (все прочие неравенства), можно считать общеизвестной[6]. По своему разрушительному воздействию на любую социальную иерархию денежное обращение превосходит все прочие факторы, включая и социальные революции (последние зачастую являются санкцией уже произведенных деньгами разрушений). Новый порядок обменов, утверждаемый и утвержденный деньгами, резко ускоряет циркуляцию вещей, сводя даже самые разнородные из них, благодаря товарной форме, в единый континуум. В конце концов конвертируемыми оказываются и такие замкнутые вещественные регионы, как реликвия и милостыня.
Таким образом, деньги утверждают себя как простой и универсальный повод для общения, отменяя заодно множество сложных, «иерархических» поводов. Мир, омываемый денежными потоками, прост и в меру мистичен; можно даже сказать, что мистический неопримитивизм денег аннулирует все прочие мистические составляющие общения и бытия в мире.
Параллельно с усреднением поводов для общения схожие события происходят и в иерархии знаний. Традиционная иерархия знающих и приобщенных (неплохо соединявшаяся, в частности, с дисциплинарной наукой) постепенно уступает место континууму информированных: роль газет в этом процессе трудно переоценить. Достаточно полная структурная аналогия денег и новостей способствует резонансному воздействию этих факторов.
Журналистика возникает как санкционированная руморология; начало процесса можно рассматривать как получение импульса ускорения, в результате чего «облегченные», не связанные достоверностью фрагменты знания поступают в круг обменов. Уже преддверие «фельетонной эпохи» (прекрасный термин Германа Гессе) удостоилось не меньшей критики, чем массовая культура в целом. С позиций дорогостоящего сакрального знания выделение чистого листа бумаги для записи непроверенных слухов указывает на некоторое помутнение коллективного разума; если же речь идет о печатной странице, да еще и периодически возобновляемой, перед нами уже очевидный симптом, оценка которого зависит от точки зрения. Симптом может сигнализировать о наступлении новой реальности или о всеобщем помешательстве. Во всяком случае, слово «газета» в переводе с итальянского означает самую мелкую монетку. «Gazetta» – исторический синоним таких русских понятий, как «дешевка» или «ломаный грош»; тем самым определяется одновременно и экономический, и интеллектуальный номинал явления.
Традиционные формы духовных посланий, такие как манускрипты и книги, вынуждены были потесниться и уступить свое место медиаторам, подлежащим свободной массовой рассылке, в идеале – с доставкой на дом. Событие это оказалось революционным во многих отношениях, ведь «сумма руморологии», сначала просто удостоившись фиксации, обрела постепенно статус общественного мнения, которое, в свою очередь, проделало путь от «мало ли что болтают» к vox populi. Соответственно, плоскость газетного листа стала прообразом культурной плоскости еще до формирования среды mass media, окончательно определившей раскадровку мира. Культуриндустрия переформулировала определение единичного события и утвердила новое понимание событийности вообще. Сегодня конституирующим признаком события является его медиапригодность[7]. «Срезание» труднодостижимых культурных вершин и «засыпка» эзотерических глубин – таким предстает процесс дальнейшего «расколдовывания» мира, если воспользоваться термином Макса Вебера. Выравнивание рельефа шло по крайней мере в течение трех столетий, реализуя волю и идеологию Просвещения, но до сих пор лишь в сфере политики принцип равенства получил эксплицитное выражение и был включен в список гуманистических ценностей. Ускорение актов обмена адекватно воплощается и в движении денег, и в бегущей строке новостей. При этом не следует забывать, что разогнать до такой скорости можно лишь то, что предварительно освобождено от своей содержательной нагрузки и отделено от моментов высшей интенсивности присутствия.
Так, вещи, движимые деньгами (товары), уже лишены всех своих биографических составляющих, избавлены от весомой печати мастера и поэтому сдвинуты со своих мест. Это принципиально поверхностные вещи – ровно в том же смысле, в каком мы, например, говорим о «поверхностных взглядах». Вся их полезность или значимость сосредоточена на поверхности, вынесена на пульт, повернута лицом к пользователю – и все они тяготеют к разовому потреблению как к своему идеалу[8]. Следует отметить, что поверхностные вещи вписаны в мир, где уже существует легкое чтение, легкая музыка, «быстрая еда» (fast food), адаптированная истина и облегченная до полной невесомости правомочность гражданина. Лишь в единстве и в содружестве все эти феномены обретают укорененность друг в друге – то, что Делез и Гваттари назвали «ризоматической дистрибуцией»[9].
Взгляд на те же самые явления с другой стороны границы, фиксируя их соприродность друг другу и единому целому, позволяет констатировать факт обретения единства человечества в том смысле, что «человечество» перестает быть теоретическим концептом, а становится простой повседневной данностью. Нельзя не признать, что в отличие от всех грандиозных утопий прошлого проект глобализма опирается на социальные и социально-психологические реалии. Главная проблема, как всегда, состоит в «узнавании» замысла сквозь все превратности самовоплощения. Да, «всемирность» массовой культуры карикатурна не только если сравнивать ее с «духовными медитациями» Николая Рериха и Альберта Швейцера, но и с точки зрения вполне рациональных проектов Просвещения (например, американской конституции). Тем не менее для каждого пункта «всемирной отзывчивости» или «действительности разумного» найдется свой коррелят в ПСК.
Так, индивиды, в той мере, в какой они действительно включены в континуум, не чувствуют этнической чужеродности включенных в этот же континуум первых встречных. Пометка инаковости снимается при погружении в поток массовой культуры: эзотерическое становится экзотическим (К. С. Пигров), а качественная иерархическая неопределенность растворяется в количественной шкале, имеющей ряд конвертируемых измерений (деньги, новости, рейтинги, мораль в ее «диснеевском» понимании).
Ясно, например, что размывание иерархий и исчезновение полярностей приводят к оскудению духовных источников в прежнем понимании этого слова. Упадок движущих сил действительно обнаруживается «в окрестностях» тех импульсов деятельности, которые одухотворяли европейское человечество на протяжении нескольких последних столетий. Например, явно иссякла мотивация, названная Максом Вебером протестантской этикой. Но зато генераторы активизма нового типа работают на полную мощность. Деньги создают устойчивое неравновесие[10] между воображаемым и реальным, и этот перепад потенциалов обеспечивает не только разовые «спайковые» разряды алчности, относящиеся к древнейшему типу, но и регулярный ток высокого напряжения – полезную работу в любой точке приложения генератора.
В унисон наиболее универсальной денежной мотивации действует и другой фактор – императив свежих новостей. Необходимость ежедневного заполнения пустующих ячеек новостей активирует инфраструктуру mass media, ориентированную на ежедневную выпечку информационного «хлеба насущного». Представить себе день, в который не случилось бы ничего или хотя бы «ничего достойного публикации», невозможно. Если бы даже человечество проспало сутки подряд (за исключением находящихся под напряжением структур mass media), недремлющие СМИ все равно выдали бы продукцию на уровне среднесуточной медиаемкости. Мир обречен непрерывно передавать репортаж о себе – и эта принудительность сильнее даже коллективной воли трех остальных ветвей власти. Ячейки континуума не могут оставаться пустыми: принудительный вброс ежедневной порции новостей все равно будет осуществляться под воздействием вакуумного насоса воспроизводимых ожиданий – подобно тому, как вброс вещей-товаров вызван циркуляцией коллективного воображения, грезящего на языке денег. «Творческий дефицит» как импульс деятельности в обоих случаях проявляется схожим образом. Воронка, создаваемая разгоряченным воображением, активирует и непрерывно подпитывает волю к безоглядному потреблению. В результате безостановочно крутятся колеса и мигают лампочки иллюзиона современной экономики.
Тем самым система денежно-информационных обменов воспроизводится как универсальный метаболизм социального организма – круговорота, который после долгой насильственной ассимиляции вобрал в себя остатки прежних автономных метаболизмов: сакрального знания, потлача, мироустроительного жертвоприношения. Ассимиляция, соответственно, сопровождалась подчинением прежних территорий – юрисдикция новостей и денег как раз и обеспечивает желаемую прозрачность, разрушая архаические барьеры прежних суверенитетов и обессмысливая ценности, которые не могут передаваться путем облегченных универсальных обменов («не помещаются» в канал передачи).
3
От имманентности духа к социально-культурной плоскости
Уместно взглянуть на проблему с позиций традиционной метафизической проблематики, привлекая к рассмотрению прежде инородные для нее «данные». Дело в том, что современность, взятая в масштабе ее существенности, способна служить аргументом, и притом аргументом решающим, даже для самой имманентной философии. Речь идет не о точке внеположности, позволяющей рассматривать духовное производство как идеологию, а скорее о тезисе Декарта: «Эмпирическое для Бога есть метафизическое для человека».
Решающий аргумент вполне может находиться не в экзистенциальной, а в социальной плоскости; им, как в нашем случае, может быть и сама социальная плоскость, возникшая на месте прежнего высокогорья. Если взять известный тезис Гегеля о разумности действительного, то его судьба служит хорошей иллюстрацией использования такого аргумента, как «современность», которая ведь не сводится к наличному бытию и внешней поступи духа. Является ли природа инобытием идеи, а история – действительностью духа, как полагал Гегель, или же осмысление (приведение к форме умопостигаемости) представляет собой внешнюю, порой насильственную процедуру, перпендикулярную по отношению к действительности? Теоретического разрешения спор не имеет, в том смысле, что обе «процедуры» могут оказаться неразличимыми в окончательном результате[11], поэтому решающее значение принадлежит самой процессуальности, в ходе которой выявляется внутренняя согласованность самости и субстанции или, наоборот, рассогласованность, требующая неустанной «работы негативности».
Любая имманентная философия явно или неявно утверждает принцип умопостигаемости мира. Это может быть «порядок явлений» по Канту или соприродность разума и законов природы по Гегелю. Но «обратная сторона Луны» есть не только у Луны, с точки зрения подозрительного субъекта, подобная обратная сторона есть у всех вещей вообще. Сомнения Декарта – это лишь концентрированное выражение неустранимых подозрений субъекта о возможности «манипуляций» на невидимой стороне вещей. Кант принципиально отказывается обсуждать эти возможные манипуляции, Маркс и Фрейд, каждый по-своему, «разоблачают» их сущность. В конце концов, образ калейдоскопа остается вечным примером изнанки имманентного: геометрически правильные узоры, чудесным образом чередующиеся в поле видимости, представляют собой результат встряхивания битых стеклышек там, на невидимой стороне.
Вот и обвинения в адрес Гегеля сводятся к «слишком поспешной имманентности» в описании хода вещей (Weltlauf). Критике подвергается прежде всего процедура «снятия» (Aufheben): от Маркса и Кьеркегора до Теодора Адорно мы обнаруживаем целую палитру упреков и разочарований по этому поводу. Если суммировать основные пункты обвинений, получится примерно следующее.
В операции Aufheben разумное настолько нетерпеливо по отношению к действительному, что само действительное мало чем отличается от воображаемого. «Снятие», выполняя роль универсальной отмычки, не дает даже продемонстрировать изощренность разума, чем заведомо занижает планку возможностей демонстративной метафизики. И наоборот, именно в изображении превратностей постклассический разум предстает во всем своем блеске – идет ли речь о превратностях истории, о судьбах влечений или о приключениях благих намерений. Негативная диалектика Адорно стремится вобрать в себя спекулятивную диалектику Гегеля как частный случай, относящийся к уже обработанной духом действительности (например, к образованию), подобно тому, как теория относительности включает в себя частный случай классической механики[12].
Самая яркая аргументация связана с высадкой на обратной стороне Луны. Пролитая кровь как цемент всякого надежного социально-исторического строительства. Смертность смертных как эликсир интенсификации жизни. Основные инфраструктуры, возникающие не в ходе «поступательного развития знания», а как следствие опробованных в теологии практик цитирования и запрета на повтор-плагиат[13]. Наконец, само линейное дисциплинарное время, вмещающее в себя и экономику со всеми ее стратегиями, как эпифеномен объявленного и отложенного в своем исполнении пророчества[14]. Всякий раз площадка имманентного рискует быть перевернутой налетевшим боковым ветром, но все же удерживается в устойчивом положении благодаря «принципу Гёте» (силы, стремящиеся делать зло, в преломлении своей превратности утверждают и укрепляют добро).
Впрочем, превосходные произведения, созданные работой негативности, равно как и чудесные сцепления превратностей, отслежены (чаще всего впервые) зорким оком самого Гегеля. Именно это больше всего в нем и ценила последующая аутентичная философия, отвергая «рояль в кустах», мостик, слишком поспешно возводящий к конкретности понятия. Одним из самых непримиримых противников примирения в лоне понятия был как раз Адорно. Разоблачая иллюзии Просвещения, подчеркивая одиночество и разобщенность духа в самых существенных его проявлениях, Адорно обрисовал круг имманентности как самую навязчивую иллюзию разума – разумеется, апеллируя при этом к «действительности». И ошибся. Действительность, понимаемая в масштабе современности, продемонстрировала такую степень проницаемости для Единого, какую не решался «усмотреть» даже Гегель.
Вопрос, однако, в том, что же представляет собой новое Единое, насколько оно прозрачно в своих особенных проявлениях, какова, наконец, степень его родства с чистым разумом и самодвижущимся понятием? Перед нами проблема узнавания пророчества в его исполненности, вещь не менее загадочная и чудесная, чем «принцип Гёте». Черты общности схватываются с некоторым трудом – например, спекулятивный характер ассимиляций, обеспечивающих единство происходящего. Принцип спекулятивности (за который Гегеля много критиковали) здесь чрезвычайно важен. Спекуляция (speculatio) есть, во-первых, быстрое усмотрение, если угодно, «верхоглядство», а во-вторых, перепродажа без потребления, говоря словами Гегеля, неразличенность момента соотношения с самим собой. Даже в качестве диалектической процедуры спекуляция всегда преодолевает подозрительность (проверку устраивает подозрительный субъект, являющийся со времен Декарта полномочным представителем бытия и субъектом самой философии), однако в имманентной плоскости «нового Единого» (или «отсутствующего присутствия») спекуляции характеризуются удивительной безнаказанностью.
Мы имеем дело с неким слепым или, лучше сказать, близоруким, расширением соизмеримости сущего. Это, например, спекулятивное расширение гражданских прав вплоть до упразднения самостоятельности и реальности гражданского общества. Это приведение к общему знаменателю (к знаменателю медиапригодности, формы «новостей») разнородных интеллектуальных дискурсов. Сюда же относится перевод всех «региональных желаний» на господствующий язык воображения, на язык денежных грез и фантазмов. Наконец, это и собственно финансовые спекуляции, не утруждающие себя даже экспликацией повода.
Чем дальше продолжается игра узнаваний и неузнаваний, тем более удивительным оказывается сопоставление гегелевской сквозной разумности действительного и всеобщей конвертируемости сущего, которая становится самой эмпирикой современности. Попробуем проделать эту работу сопоставления, хотя она и не столь азартна, как работа негативности, да и вознаграждения за нее нет никакого, одно разочарование.
Итак, вернемся теперь к основополагающему тезису Гегеля: если наличное бытие, например мир вещей, есть иное для разума, то принципы (законы) этого иного отнюдь не являются для разума чужеродными. Теперь мы можем сказать так: если сами вещи, а также явления природы непосредственно не разумны, то уж их «принципы» («know how»), и тем более порядок их обменов и соизмеримости, безусловно имманентны обретенному порядку нашего присутствия. Вот только назвать эту имманентную сопричастность «разумом» или «понятием» – значит посмеяться над всей европейской метафизикой. Ибо процедура конвертации-ассимиляции, подменившая восхождение от абстрактного к конкретному, не преобразует никакого внутреннего, а довольствуется считыванием нанесенных на поверхность «штрих-кодов» (новостей, цен, знаков политкорректности). Это считывание, дополненное легкостью последующего опредмечивания (сбросом в овеществление), дает на выходе вещи и услуги в неотслаивающейся товарной упаковке и «явления природы» в их экологическом измерении. Образующийся континуум сквозной проницаемости, скажем так, внеразумен, но никакому разуму подобная степень «взаимопроницаемости всего» даже и не снилась.
Каждая эпоха пытается по-своему ответить на вопрос, который в формулировке Константина Крикунова звучит так: «Хватит ли Бога, чтобы обойтись без красной строки?»[15] Философские споры на тему «Имманентен Бог миру или трансцендентен?» по-прежнему далеки от разрешения. Обошлось ли творение без отступлений, абзацев и красных строк, произошло ли оно на одном дыхании, так сказать, «на выдохе» или потребовало многоступенчатого возобновления усилий? Мы можем лишь отметить, что мир, удерживаемый в одной плоскости, преобразован в файл, в котором нет ни отступлений, ни красных строк, ни тем более разрывов текста…
Признавая в основном этот факт, современная философия сосредоточивается больше на вопросе «Какой ценой?». А поскольку такой поворот вопроса неизбежно ценностно окрашен, в результате обычно получаются обличения-разоблачения или, как у Бодрийара, страшилки. Диагностирующее описание извне дает более или менее полную клиническую картину – картину падения, забвения, утраты, амнезии, анестезии и прочих проявлений лишенности. Для философа, поскольку он является философствующим субъектом, это своего рода естественная установка, ведь сама реальность субъекта как раз и оказывается избыточной в синтезированной новой имманентности трех демократизаций – в гиперреальности ПСК.
Высокомерный взгляд сверху на открывающуюся равнину наполняет поэта скорбью об утраченном. Из переходов, традиционно описывавшихся как становления, исчезает категория «свое иное», в связи с чем игра узнаваний и неузнаваний перестает быть азартной игрой. Паузы, затруднения в идентификации с соответствующими преобразованиями внутреннего из формы «в себе» в форму «для себя» – вся эта филигранная техника больше не применяется для поддержания имманентности ПСК. Плохо работает такая категория, как инобытие, промахивается «отчуждение», что и понятно, поскольку речь больше не идет о мире сопротивляющегося, подозрительного субъекта, шпиона, всегда заброшенного «не из мира сего». Агенты ПСК просты, как атомарные высказывания Витгенштейна, их зрение не опирается на подозрение – но именно поэтому для аппарата европейской метафизики (философии субъекта) они так трудноуловимы.
Важнейшее диалектическое понятие свое иное, опирающееся на выстраданность идентификаций, узнаваний, отождествлений и растождествлений, утрачивает внутреннюю достоверность. На смену приходит категория «соседнего», образцом которой как раз и является первый встречный. Соседнее предстает как неопознанное иное и одновременно как неподтвержденное свое. Это, например, культовые предметы бороро в музейной витрине. Это проблемы, которые не более чем «проблемы», решаемые с помощью психоаналитика. А также звероящеры в качестве мультяшных динозавриков. Или несущие благую весть апостолы Христовы в качестве «сотрудников Иисуса, передающих директивную информацию». Это зрение без подозрения, не пытающееся подтвердить признанность своего, разоблачить замаскированного чужого, усмотреть обрыв последовательности и начало красной строки. Оно довольствуется тем, что регистрирует неопознанное иное как очередной элемент имманентного ряда, как соседнее и следующее, – после чего вся процедура распознавания считается выполненной. Каждый новый элемент радует, привлекает внимание на очень короткое время, вплоть до появления следующего. Соседнее — это бегущая строка новостей, которая никогда не остановит свой бег. Соседнее двусмысленно, хотя его моменты и не различены как противоположные. То, что не опознано как иное, тем самым автоматически принято за свое, в то же время это принятие отнюдь не влечет за собой ответной признанности или тем более признательности. Для субъекта лучше быть отвергнутым из-за радикальной инаковости, чем быть принятым за кого-то другого[16]. Но для «аборигена», обитателя ПСК, второе, разумеется, предпочтительнее.
Признанность, диалектике которой Гегель посвятил столько прекрасных страниц, уступает место регистрации, и последствия этой уступки проявились еще далеко не в полной мере. Сегодня, на промежуточной стадии глобализации, субъекты еще решительно преобладают над индивидами, изначально адаптированными к ПСК. Однако соотношение постепенно меняется, и «люди Матрицы», которых Джейк Хорсли очень удачно назвал хуматонами[17], все чаще встречаются в рядах субъектов, и притом компактными группами. Для их выявления может быть предложен простейший тест – например, следующий анекдот.
Джон, проходя вдоль берега, замечает в воде тонущего человека. Не раздумывая, Джон бросается в море и с риском для жизни спасает бедолагу, вытаскивает его на берег, делает искусственное дыхание и откачивает. Когда спасенный приходит в себя, он узнает имя спасителя и обращается к нему со словами глубокой благодарности:
– Послушай, Джон. Я парикмахер. Ты имей это в виду. И знай, когда тебе будет совсем плохо, когда ты потеряешь дом, работу, здоровье, когда от тебя уйдет жена и весь мир отвернется от тебя, – приходи ко мне, я подстригу тебя бесплатно.
В отличие от субъекта хуматон не найдет в этой истории ничего смешного. Пожалуй, единственный вопрос, который, с его точки зрения, окажется достойным уточнения, это вопрос, был ли Джон профессиональным спасателем и находился ли при исполнении обязанностей. Если окажется, что нет, – вопрос исчерпан. Но если вдруг выяснится, что именно так оно и было, хуматон, скорее всего, сочтет реакцию спасенного неадекватной. «Приходи ко мне, я подстригу тебя со скидкой, – вот что нужно было сказать в этом случае», – подумает хуматон. И его братья по разуму с ним согласятся.
Тест как раз и демонстрирует пропасть между двумя экзистенциальными проектами, способами задания человеческого в человеке. Ирония (или возмущение), продуцируемые в подобных случаях в устаревшем проекте, для новых распечаток недостоверны. Хуматоны довольны друг другом, двусмысленность существует лишь для внешнего наблюдателя, но не для них самих. Понятно, что хуматон всего лишь идеальный тип и в этом качестве представляет собой аналитический инструмент. Но его вполне реальные сегодняшние предтечи в некоторых ключевых ситуациях демонстрируют тот же выбор и тот же тип поведения. Брачный контракт, насчитывающий более сотни пунктов, уже потенциально содержит в себе и уточняющий вопрос спасенного утопленника.
Рассматривая изменения в модели сборки субъекта, можно говорить о запредельном расширении описанной Лаканом зоны meconnaissanse[18]. У Лакана это «слепое пятно», обеспечивающее момент иновидимости, анизотропность среды, в которой осуществляется взаимная признанность. В приводимом Лаканом примере мать заявляет врачу, что «в смысле сексуального развития» у ее двухлетнего мальчика нет никаких отклонений. При этом ребенок тут же, на виду у всех играет гениталиями. Мать этого «просто не видит», а все остальные как бы не видят — делают вид. Эти «незамечаемые» провалы meconnaissanse суть зоны, где зрение либо дополняется, либо подменяется подозрением, и наличие участков такой принципиальной иновидимости всегда характеризует среду, в которой формируется классический субъект. Но уже тренажеры политкорректности расширяют «слепое пятно» до площади почти всего зрительного поля, так что не совсем понятно, что именно теперь является пятном (вкраплением). В конце концов непрерывное оттеснение подозрений отменяет и саму анизотропность, и тогда мы становимся свидетелями уже другой модели сборки. «Продукт» этой альтернативной сборки может быть назван субъектом лишь в самом широком смысле слова; из-за рассогласования почти всех важнейших экзистенциальных и психологических параметров сборки-настройки такой «продукт», безусловно, достоин отдельного имени. Его мы и будем называть хуматоном.
Альтернативная аналитика присутствия уже не позволяет рассматривать политическое измерение как горизонт онтического, как мелкую рябь поверхностных корректировок тех экзистенциалов, которые существенны для Dasein. Поскольку в Плоско-Субъектном Континууме вообще «всё поверхность», поверхностное приобретает совершенно иной смысл. Так, уже отмечалось, что исчезновение «своего иного» ставит под вопрос и «свое собственное». Свое считывается с ленты новостей или с ленты доступной массовой культуры без реального освоения. Выбор в переключении каналов или посещении того или иного сайта, конечно, есть, но он не выходит из плоскости конвертируемых обменов, не распространяется на посещение консерватории, монастырской библиотеки или театра военных действий. Свое несобственное — так будет точнее называть духовные принадлежности хуматонов – легко отчуждаемо в денежной форме, где решающую роль имеет количественная определенность суммы. Слипание качественной разнородности придает дискретным денежным суммам характер обособленных ценностей, и раньше всего этот процесс становится заметным в искусстве, поскольку искусство всегда пребывает в экзистенциальном авангарде. По этому поводу Борис Гройс проницательно замечает:
«Именно здесь вступает в игру универсальное измерение денег – утопическая религиозная сторона нашего чувства денег… Цифра, обозначающая сумму, которую зритель "готов был бы заплатить за это произведение", есть выражение внутреннего, чисто субъективного эстетического ощущения, являющегося одновременно внутренним, субъективным ощущением денег. Искусство с уникальной радикальностью манифестирует субъективное, психологическое измерение денег, внутреннюю загадочную связь между цифрой и чувством, которая часто ускользает из виду в "объективно" функционирующей экономике и на которую в повседневности указывают лишь в непрямой форме, прибегая к таким нежным выражениям, как "мой дорогой" или "мое сокровище". При этом следовало бы тотчас спросить: дорогой – но насколько дорогой? Или: сокровище – но какой ценности? В сфере так называемых межчеловеческих отношений этот вопрос о точной цифре, имплицируемой нежными чувствами, как правило, подавляется и остается невысказанным. Иначе обстоит дело в искусстве. В сущности, мы можем даже не знать, что данное произведение искусства стоит 2000 долларов. Но мы это чувствуем»[19].
Чувства, складывающиеся из кирпичиков денежных сумм, отличаются друг от друга посредством указанного номинала. При этом номинал служит не менее надежным различителем, чем границы традиционных аффектов: содержание адреналина в крови и количество нулей справа от значимой цифры в качестве внутренних сенсорных эталонов по меньшей мере не уступают друг другу. Соответственно, если различия между близкими и первыми встречными, иерархические по своей сути, утрачивают достоверность, то количественные градации внутри континуума (стричь со скидкой или бесплатно) приобретают, напротив, значение дискретного экзистенциального выбора. Фразы типа «Я перед тобой в неоплатном долгу» в плоскости ПСК становятся просто невежливыми, подобно тому как макрофизические измерения непригодны для параметров микромира. Французская пословица «Точность – вежливость королей» сегодня может быть интерпретирована как точность выплаты любого неоплатного долга, включая своевременное начисление процентов.
Таким образом, исследования инфраструктуры субъекта от Гегеля до Лакана и Джудит Батлер приобретают археологический оттенок. Теперь одновременно приходится вести параллельные изыскания по поводу альтернативной модели сборки человеческого в человеке. Альтернативный проект «хуматон» самой реальностью уже поставлен на повестку дня, и его составляющие конструкции лишены неконтролируемых зон, скорее они представляют собой «пазл», доступный для сборки благодаря новой, облегченной инженерии человеческих душ.
Инфраструктура субъекта (классического, подозрительного субъекта) существенно отличается от этой бижутерии. Вернемся к сопоставлению с гегелевским дискурсом.
Мы видим, что Aufheben в обретаемой плоскости торжествует с легкостью, на которую не рассчитывал и сам автор «Феноменологии духа». При этом подвергается редукции и само «снятие», понимаемое как момент сохранения в превентивных и настигающих утратах. Пульс негативности не преодолевается в прежнем смысле этого слова, поскольку он вообще не прослушивается. Продолжающееся сосуществование различных типов «субъекции»[20] делает сопоставление особенно наглядным. Диалектическое сохранение-снятие больше всего напоминает обезвреживание мины без ее подрыва (но с риском такого подрыва). Взрывное устройство с диалектической пульсацией можно аккуратно извлечь из детонатора или подорвать на месте – в этом случае речь идет о становлении через негацию. Так, воля господина принимается рабом как собственная воля, но при этом обязательно происходит потрясение основ бытия: «Если оно (сознание. – А. С.) испытало не абсолютный страх, а только некоторый испуг, то негативная сущность осталась для него чем-то внешним, его субстанция не прониклась ею насквозь»[21]. Стать для себя бесконечным источником смысла или распознать (распробовать) чужой смысл как свой собственный – все это суть взрывоопасные революционные преобразования, когда самость растет, усиливается или гибнет благодаря одним и тем же неизменным силам противодействия.
И Маркс, критикуя Гегеля за принимаемую на веру имманентность мира и сознания, фактически подтверждает его правоту в смысле решающей роли негативности: производственные отношения заминированы и взрывоопасны в каждом своем акте. Диалектическая теория должна ставить флажки; диалектическая практика определит, произвести ли разминирование, обойти ли предупреждающий флажок (отложить решение) или взорвать на месте.
Процедура снятия в ПСК, кумулятивно расширяющая имманентность, уже не напоминает снятие мин. Тут больше подходит другая метафора – снятие как фотоснимок. Всегда можно сделать снимок, который сохранит и одновременно обезопасит встречное иное. В снятом виде (например, с помощью телекамер) противостоящее негативное не проникает внутрь: врач, рассматривающий флюорограмму, не подвержен риску заражения. Таким образом, преемником снятия как важнейшей «субъектообразующей» процедуры становится транспарация. Транспарация – это сквозное просвечивание, когда иное и негативное остаются лишь в виде темных пятен, – но и их, в свою очередь, можно просветить (транспарировать) или удалить. Transparance (прозрачность) оказывается точным термином еще и в том смысле, что является следствием и продолжением просвещения. Эпоха Просвещения успешно завершена, мир вступил в эпоху Транспарации.
4
Промежуточная апология
Как уже отмечалось, после периода непродолжительного энтузиазма философские установки Просвещения были подвергнуты безжалостной критике, достигшей своего пика в XX веке. Можно сказать, что усилиями лучших умов «иллюзии» Просвещения были развеяны (это не значит, что их удалось понять в моменте их собственной исторической правоты). Тезисы просветителей оказались весьма уязвимы – но такова была оборотная сторона наличия ясной программы. Ни один из критиков не смог предложить не только альтернативной программы, но даже и сколько-нибудь отчетливого проекта развития без «трех демократизаций». Еще хуже, впрочем, дело обстоит с отстаиванием идеалов просветительской миссии: этим делом занимаются едва ли не исключительно практические политики, действуя в теоретическом вакууме, где последними теоретиками являются Джеймс Стюарт Милль с Огюстом Контом или в лучшем случае Бертран Рассел. Обладатели метафизических претензий оказываются не в силах переступить границу пошлости – этот барьер выглядит непреодолимым даже для самой радикальной философии (то ли дело трансгрессия Батая или жертвоприношение Жирара).
Проблема состоит еще и в том, что цели Просвещения в принципе достигнуты (как всегда, незаметно) и больше нет необходимости провозглашать их в качестве целей. А инаугурация повседневности всегда вызывала аллергию у подозрительного субъекта, и уж тем более у философа. Вспомним компендиум Вольтера, Руссо, Монтескью и Кондорсе: смягчение нравов, обуздание агрессивности, искоренение предрассудков, преобразование непокорного, жестоковыйного естества, предсказуемость, прозрачность и позитивность социального устройства… Что ж, все это в наличии, стоит лишь применить усилие опознавания (далеко не пустяковое, впрочем, усилие). Конечно, в каком-то смысле реализация просветительской программы напоминает анекдот об исполнении желаний золотой рыбкой: пожелаешь никогда не состариться – и умрешь молодым. Опять же чудовищные эксцессы от иприта до Аушвица и ГУЛАГа. Но эксцессы с полным на то основанием можно рассматривать как уклонения от просветительского проекта (во всяком случае, Адорно и Хоркхаймеру не удалось доказать обратного), а расстилающийся горизонт ПСК предстает тем не менее как земля обетованная для вольтеровского Кандида. Попробуем предоставить слово господину Транспаро Аутисто, автору фундаментальной «Критики подозрительного субъекта».
«Вопреки всем скептикам мы можем констатировать: просвещенному человечеству удалось избавиться от множества предрассудков – и это великое достижение, хотя сегодня его принято недооценивать или вовсе не замечать. Никого больше не смущает цвет кожи, во всяком случае, никто не решается заявить об этом публично. Подобная "нерешительность" есть безусловное достижение, сколько бы нас ни обвиняли в замалчивании. Мало ли к чему может придраться сознание извращенного индивидуума в поисках интеллектуальных приключений? Скука, возникающая при повторении известной истины, сама по себе эту истину отнюдь не дискредитирует, а требование элементарной благодарности состоит в том, чтобы не забывать, какой дорогой ценой достались уют и комфорт. Может быть, не так уж и плохо было бы распространить простое правило вежливости и на философский дискурс: кое о чем умалчивать, а кое-чего и не замечать… Вместо этого рыцари метафизики, напротив, зациклились на пробелах тактичности, не уставая демонстрировать свою орлиную зоркость и столь же чуткий слух по отношению к скрипу своей колыбели.
Открытость и приветливость облегчают жизнь общества и каждого индивида, если же кому-то покажется, что все это слишком просто, пусть примет во внимание тысячелетний труд истории, понадобившийся для упрощения. Соблюдая естественные нормы приличия, совсем не трудно разоблачить их искусственность, гораздо труднее (но и интереснее) проследить и объяснить траекторию их внедрения до уровня естественности. Но опять же субъекту привычного изощренного дискурса кажется, что было бы слишком много чести тратить свои теоретические усилия на легитимацию естественных норм.
Как бы там ни было, успехи Просвещения в деле искоренения предрассудков не вызывают сомнений – в отношении подозрений дела идут не столь успешно. Прозрачность новой социальной среды, ПСК, замутняется именно подозрениями, для решения возникающих проблем приходится применять всю изощренность разума, но это все та же изощренность, к которой прибегали обитатели платоновской пещеры. Настало время выявить и классифицировать «основные подозрения», подобно тому как Фрэнсис Бэкон классифицировал когда-то основные предрассудки. Задача избавления от этих «идолов» плавно перешла в проект Просвещения. Априорные механизмы, предшествующие рассудку, Кант представил в качестве устройства трансцендентального субъекта; не следует забывать, что имелось в виду своеобразное съемное устройство, используемое трансцендентальным единством апперцепции – «просто» субъектом, сгустившимся из подозрений подобно облаку на ясном небе.
Вот и рационализм Декарта начинается с исходного подозрения: не обманывает ли меня сам Господь Бог, раз уж все окружающие, мои собственные чувства и память то и дело обманывают меня? При тщательном рассмотрении подозрение снимается: Бог не обманывает, но лишь потому, что обман – это нечто невещественное и как таковое недоступное Богу, для которого все помысленное есть одновременно и нечто сущее. Подозрение снимается, однако остается осадок – он-то и именуется субъектом. Как только ни защищали подлинность этого осадка, его способность противостоять сильнодействующим растворителям, но разделить несмываемое и наносное теория так и не смогла; подобная возможность обнаружилась лишь в ходе реализации проекта Просвещения.
Всмотримся в замкнутый круг подозрений, не слишком изменившийся со времен Декарта: многие из них сбываются, но и несбывшиеся подозрения с тем же успехом формируют среду субъекта. Более того: даже если все возникающие подозрения оказываются безосновательными, последствия их возникновения все равно приводят к "нужному" результату. Стало быть, подобно Просвещению, поставившему задачу высветить все предрассудки, затмевающие lumen naturalis, наступающей эпохе Транспарации предстоит прояснить (приостановить) укоренившуюся манию подозрительности. Следует подвергнуть транспарации самую закрытую для имманентной рефлексии границу – кромку внутреннего мира.
Как раз по этому поводу транспарацию и обвиняют во всех смертных грехах, не замечая взаимной противоречивости обвинений. С одной стороны, говорят о тоталитаризме, о совершенствовании техники манипулирования индивидом (забывая, что субъект манипуляций точно так же сгущается из подозрительности). С другой стороны, слышны упреки в наивности, в упрощенчестве, в измене идеалам теоретического разума. Тем не менее транспарация приступает к своей задаче, и уже имеется кое-какой опыт позитивного внесубъектного бытия индивидов. Этот воистину просвещенный ("просвеченный насквозь", как мог бы язвительно заметить критический философ) индивид не искушен в игре рефлексии, мастерство которой как раз и вырабатывается в школе подозрительности. Однако он мог бы обратиться к искушенным с приветливой речью и выразить дискурсивно то, что говорит своими поступками: попробуйте приостановить манию преследования, сделав над собой небольшое усилие, трудность которого заключается в том, что оно осуществляется в непривычном направлении. Ведь отказавшись от подозрений, мы не только сэкономим время на проверку напрасных подозрений, но – и это самое главное – понизим уровень сбываемости подозрений. Для такого шага давно уже существует название – кредит доверия, вот только экзистенциальные кредитные учреждения Weltlauf работают из рук вон плохо.
Транспарация как раз и предлагает проявить решимость с элементами риска, причем риска вполне оправданного. Широкое распространение кредита, превращение его в норму хозяйственной жизни, породило когда-то современную экономику. Чрезмерная кредитная осторожность представляется теперь глубокой архаикой. Тем более важно сделать следующий шаг: научиться не только обмениваться товарами, но и жить в кредит доверия – для начала хотя бы попробовать. Смею уверить: решившегося ждет приятный сюрприз. Рискнувший убедится, что существовать, предоставив кредит доверия первым встречным, очень даже можно; более того, жизнь становится понятнее и выносимее.
Конечно, всегда найдется тот, кто даже и не подумает возвращать (оправдывать) кредит, не говоря уже о множестве упрекающих в легкомыслии и беспечности. Все это не вызывает сомнений. Но вот что вызывает сомнения, так это предположение, будто чрезмерно осторожный субъект, автоматически подозревающий все, что попадает в поле зрения, окажется в выигрыше. Не следует забывать, что своей заявляемой и подразумеваемой позицией он одновременно совершает и выбор мира, в котором живет: тут кантовский принцип als ob проявляет свою максимальную действенность. Утвердившемуся в подозрении всякий раз приходится возвращаться к декартовским сомнениям, чтобы удостовериться в необманности своего существования. Приходится мучительно обдумывать свои отношения с другим, перенося на него свои намерения и тем самым утверждаясь в них.
Осадок подозрительности остается после каждого значимого жеста, разрушая спонтанность и вводя гетерономию. "Книжка читалась легко, на одном дыхании, и это сразу показалось мне подозрительным" – так рассуждает типичный субъект, имеющий отношение к авторствованию и вообще к теоретическому дискурсу. Благодаря бдительности удается выбраться из многих ловушек Lebenswelt, a некоторые удается искусно обойти. Вот только субъекту не приходит в голову, что преодолеваемые ловушки он сам же себе и создал, а все триумфы предусмотрительности, на которые потрачено столько времени (порой целая жизнь), можно было бы отпраздновать и по другому поводу. От имени Просвещения, передающего вахту следующему проекту, хочется заявить: люди, не будьте так бдительны. Будьте доверчивее, и у вас появится больше шансов прожить жизнь, достойную человека».
5
Еще одна попытка
Прервем пока аргументацию Транспаро Аутисто для небольшого комментария. У автора «Критики подозрительного субъекта» задача явно не из легких: ему приходится представлять, причем на языке сложившейся философии, возможное «светлое» самосознание эпохи Транспарации. Это, конечно, нечаянная радость для мастеров традиционной метафизики: наконец-то нашелся хоть один защитник сирых и убогих в теоретическом отношении обитателей ПСК. Мысли, высказанные им в форме тезисов, пригодны для полемики, но эта пригодность далась дорогой ценой. Адаптированность к дискурсу субъекта вызывает периодическую утерю контакта с аборигенами ПСК. Адвокат и его подзащитный то и дело теряют друг друга, поскольку позиционные смещения, ухищрения, фигуры иронии и дистанцирования не конвертируются во внутреннюю валюту мышления в ПСК, номинал которой располагается в пространстве, задаваемом параметрами деньги – новости – приветы. Индивидам, лишенным подозрительности и вследствие этого лишенным также изощренности, в какой-то момент становятся равно непонятны как их непримиримые критики вроде Хайдеггера или Юлиуса Эволы, так и их снисходительные адвокаты (Бодрийар, Вирильо), чьи мотивы прослеживаются в апологии Транспаро Аутисто. Дело в том, что философский дискурс в его нынешнем виде насквозь инфицирован позицией субъекта – даже если это дискурс самокритики или покаяния. Хуматон может быть благодарен добросовестному адвокату, но суть аргументов и «за», и «против» остается для него непостижимой.
Тем не менее господин Аутисто совершенно прав в обозначении водораздела между двумя эпохами, между рацио и транспарацио. Их отличает друг от друга не смена мифологий и идеологий (это уже следствие) и даже не победа скорости над содержанием (это общий вектор, уходящий и уводящий за пределы ПСК), а изменения в конфигурации субъекта, точнее говоря, индивида-деятеля. Классический субъект (подозрительный по определению), некогда победивший и теперь, до сего дня, господствующий проект производства человеческого в человеке, обнаруживает все больше несоответствий наличному раскладу скоростей и ускорению/упрощению обменов. Субъект тормозит поэзис, пытается удержать его в рамках ratio, замедляет метаболизм интенсивно «работающего» социального тела, пытается охладить разгоряченное воображение. Налицо ситуация несоответствия – почти по Марксу, только вместо производственных отношений, «тормозящих» развитие производительных сил, развитие цивилизации упирается в конфигурацию «субъект», слишком тяжеловесную и перегруженную для того, чтобы быть подхваченной ветром сверхбыстрых обменов. Для этих обменов, в том числе для летучих идентификаций, требуется более легкая транспортная капсула, обретаемая без многоступенчатой сборки.
Новый проект индивидуальности мы назвали, как уже было сказано, хуматоном. Он отличается от классического субъекта не только изнутри – не только редуцированной психологией и упрощенной процедурой становления. Не менее важны и внешние отличия, учитывая, что упрощенная модель сборки не имеет непреодолимых границ между внешним и внутренним. В новой модели торжествует иной принцип распределения социокода, в соответствии с которым дистрибуция знания, аффектов и бытия в признанности уже не ориентируется на предельную вместимость ячейки индивида[22], а осуществляется порционно. Каждая порция характеризуется «быстрорастворимостью», усваивается без особых усилий, в связи с чем необходимость в затратном механизме инициации практически отпадает. «Кровавая мнемотехника», которую Ницше считал начальной школой очеловечивания[23], заменена легкой игровой дидактикой: проглотив порцию, в принципе достаточную для получения статуса агента-деятеля в ПСК, индивид может обратиться за «добавкой» – усвоение добавки точно так же не потребует того, что всегда было принято именовать «работой мысли». Иными словами, ПСК состоит из хуматонов не в том смысле, в каком человечество или компактная человеческая общность состоит из атомарных субъектов. Скорее «минимальные индивиды», хуматоны, представляют собой актуализованные состояния в заданном пространстве, в самом континууме. Поскольку эти единицы досубъектного человеческого присутствия избавлены от избыточной, отягощающей нагрузки и в принципе взаимозаменимы (что для субъектов всегда являлось проблемой), их быстродействие резко возрастает. Еще быстрее возрастает их способность образовывать лабильные констелляции – поля новаций.
Заметим еще раз, что речь пока идет об идеальном образовании, «в наличии» имеются только варианты разной степени промежуточности. Но эмансипация вещей от биографических составляющих, от роли конденсаторов и проводников человеческого времени, эмансипация трансляции знаний от приемов сакрализации (от мудрости), наконец, освобождение бытия-в-признанности от подозрительности должны увенчаться и реформированием атома индивидуальности, переходом к новой синтетической элементарной частице – к хуматону. Этот переход, который мы будем считать теоретически состоявшимся, и обеспечивается процедурой транспарации, наступающей после надлежащего разгона (ускорения) всех вещественных потоков, а также инструкций-сообщений в соответствии с их медиа-пригодностью и водоворотов воображения, переведенного на новое топливо грез – на язык денег. Попробуем теперь предоставить слово уже не адвокату, а самому носителю незамутненного счастливого сознания – хуматону.
…Они не любят нашу Мышь, смеются над Микки-Маусом. Мышь, видите ли, примитивна, не задумывается впустую, быть ей или не быть. Но я скажу, почему им в действительности не нравится Микки-Маус. Потому что Микки не тормозит: он сразу приходит на помощь, улыбается другу, проказничает, если ему хочется проказничать, и у него нет задних мыслей – то есть коварства и трусливого лицемерия, которое они называют «глубиной».
«Они» – это субики: нервные, претенциозные, впадающие в отчаяние по пустякам и совершенно не умеющие оттягиваться, получать удовольствие. Субики считают себя умными, потому что они много думают. И еще потому, что иногда читают скучные книжки, смотрят отстойное кино и презирают простые и понятные вещи. То есть они, конечно, пользуются всем тем, что просто, понятно и удобно, но все-таки презирают эти повседневные удобства, а заодно и себя презирают за получаемое запрещенное удовольствие. Вот что они называют «быть умным». Мы, с точки зрения субиков, – глупые, недалекие, но нам хорошо друг с другом, им же с нами плохо, а друг с другом еще хуже. Они сами не знают, чего хотят, недоверчивые и неблагодарные, они все время портят настроение окружающим. Кажется, это называется у субиков «не останавливаться на достигнутом», вот они и не останавливаются, пророчествуют и торопят завтрашнее счастье. Но любому хуматону понятно, что если уж субики не умеют пользоваться тем хорошим, что у них под рукой, то и то хорошее, к чему они призывают, точно так же не пойдет им впрок: что-нибудь непременно окажется не так. Словом, немногое извлекают они из своего ума – по всему видно, что ум хорошо у них работает на холостом ходу (это называется «порассуждать», «предаться размышлениям»), но когда доходит до дела, их ум тормозит и стопорит.
Оказаться в одной компании с субиками, хотя бы даже с одним из них, – сплошное кайфоломство. Посмотреть какое-нибудь кино, музыку послушать – тут они привередливы выше крыши. А при этом хлебом не корми, дай только другим удовольствие испортить… Чтобы просто с бутылочкой пива посидеть и о чем-нибудь поговорить, кроме себя, – это тоже субику недоступно, он лишь ждет своей очереди высказаться (а чаще встревает, не дожидаясь) и торопит счастье, как всегда – вплоть до полной отключки. Это, кстати, называется «роскошью человеческого общения».
Бесчувственные они все. Упиваются своей сложностью (и ею же мучаются), а сами элементарно в такт не попадают. Где нужно от души посмеяться – криво улыбаются, вместо того, чтобы спокойно изложить проблему, – впадают в панику. Сами себе враги, одним словом. Как подумаешь иногда, что раньше человечество сплошь из субиков состояло… Но скорее всего, написанная ими история поддельна – эти сложные, противоречивые души всюду искали и запоминали только подобных себе, прямых и бесхитростных людей они ведь и до сих пор не замечают, считают их как бы не совсем людьми.
В любое занятие субик вносит помехи, хотя бы для того, чтобы было что преодолевать. Чат по Интернету – повод для вечных насмешек: дескать, эрзац, – подавай ему живого человека. Понятно для чего – живого человека можно помучить. Неважно получается у этих мыслителей с живыми людьми, им как раз проще с мертвыми, с теми, кто написал книжки. И вообще, то, что нормальные люди делают с чистым удовольствием, делают и субики – только с нечистым чувством. Хуже всего то, что от них всегда приходится ждать подвоха: каждая «творческая личность» готова тебя унизить, использовать или подставить – и даже не потому, что ей от этого хорошо (хотя без этого уж точно плохо), а просто потому, что они, несчастные, так устроены. Некоторые мои приятели хотят, чтобы эти зловредные субики поскорее вымерли, но мне все-таки их жаль. Я же вижу, как отравляет им жизнь тяжелая, разъедающая подозрительность, вижу, как далеко, увы, распространились ее метастазы. Вот иногда врачи говорят: у пациента наступило осложнение заболевания. А у субиков само их хроническое заболевание так и называется: осложнение. Они, бедолаги, все до единого страдают осложнением. От этого и сами мучаются, и других мучают. Будь моя воля, я бы им всем назначил радикальное лечение: хирургическую транспарацию – удаление или, если хотите, промывание воспаленной подозрительности.
А вообще, надо сказать, мир все еще больше приспособлен для них, чем для нас. Вот знание они контролируют – и в этом деле являются полными монополистами. Правда, хранят они подконтрольное им знание в очень неудобном виде, вперемешку со всяким хламом. Не решаются выбросить даже самое ветхое старье и располагают свои ресурсы шиворот-навыворот: свежие поступления в самом конце, а вначале всякий отстой – его субики называют «образованностью», а то и «мудростью». Для нас, правда, они разработали более удобный способ хранения – поисковые системы в Интернете, и хотя сами вовсю ими пользуются, но за образованность такое знание не считают. Тексты и зрелища тоже производят почти исключительно субики, часть из них исключительно для себя (этой продукцией они гордятся, за нее награждают друг друга и обычно с придыханием копируют, не открывая), а часть для нас – то есть для всех. Тут они в общем-то справляются, хотя и получается слишком много отходов. Забавно также, что произведения для открытой культуры (она у них называется массовой) оплачиваются деньгами, а тексты, отправляемые в отстой, – посмертной славой. Ее они ценят очень высоко, хотя и не могут толком объяснить почему. Но тут мы их разочаруем. Если планета достанется все-таки нам, «посмертную славу» мы упраздним вместе с прочими осложнениями.
С деньгами, кстати, тоже все обстоит не очень понятно. Не так, как в компьютерных играх, где доступ к основному ресурсу и способы его расходования вполне прозрачны. В жизни основной ресурс требует периодического возобновления, и, хочешь не хочешь, приходится вставать на подзарядку. К сожалению, на это время большинство других опций блокируется. Здесь, пожалуй, и скрывается главное несовершенство мира, и состоит оно в том, что загрузка основным ресурсом происходит слишком медленно и неоправданно часто. В играх такая ситуация называется зависанием, и следует признать, что субики приспособлены к ней гораздо лучше, чем нормальные люди. Не умеющие целесообразно расходовать основной ресурс обладают тем не менее огромным преимуществом при подзарядке. Для субиков этот режим (начисление денег на счет) часто даже не выделен в особые рамки и, как правило, совместим с другими занятиями. Совмещение, конечно, наносит ущерб нормальным человеческим занятиям – так ведь у субиков все равно все нормальные человеческие занятия ущербны, и даже безлимитный ресурс не может помочь им в этом отношении.
Нет, не хотел бы я быть субиком – как представишь себе жизнь, где все не впрок, где не можешь найти себе друзей и создаешь врагов на ровном месте, сразу сообразишь, что их хитромудрых преимуществ и даром не надо. Лучше мы будем как Мышь, ведь преимущества Микки-Мауса настоящие, а не поддельные.
Примерно так могла бы выглядеть предельная для хуматона глубина самоотчета. Понятно, что настоящий, глубокий самоотчет есть привилегия несчастного сознания, однако и наивность, если она совершенно бесстрашна, может быть в высшей степени поучительной. При всей философской уязвимости рефлексии «счастливого сознания» (субики, конечно, могут рассматривать подобное словосочетание только в кавычках), по крайней мере две высказанные здесь мысли достойны внимания. Это мысль о «хирургической транспарации» с целью устранения осложнений и соображение относительно неспособности субъекта к самозабвенным аффектам, полное неумение вести себя навстречу сбывающимся мечтам и исполняющимся желаниям.
Первый тезис может показаться кощунственным или провокационным, интерпретировать его каким-либо другим образом субъекту просто не по силам. Между тем мы имеем дело с воспроизводством на новом витке хорошо знакомой установки Просвещения. Если «ученье свет, а неученье тьма», то сопротивление «тьмы» в расчет не принимается; считается непреложной истиной, что преодолевать подобное сопротивление необходимо во благо самого же сопротивляющегося. Более того, попытка сопротивления в данном случае трактуется как признак неразумия, неполной принадлежности к рангу полноценных человеческих существ[24]. Медикализация безумия, проанализированная Фуко, дополняется и жесткой педагогической установкой, при которой за объектом педагогического воздействия не признается ни права возражения, ни права уклонения. Скажем, кому придет в голову обращать внимание на неразумное дитя, которое заявляет, что оно не хочет учиться: ведь суверенность желания присуща лишь просвещенному субъекту. Это уже на подходе к ПСК доза логоинъекции была снижена за счет цепочки «демократизаций», за счет перехода к более «экономной» конфигурации индивида, для которой приведение в состояние просвещенности уже не требует таких колоссальных педагогических вложений. Но прежде чем это случилось, Просвещению пришлось «воспитывать» своих неразумных подопечных с не меньшим рвением, чем Петру I свой жестоковыйный народ[25].
Разве не те же самые резоны лежат в основе тезиса о дальнейшем просвещении, т. е. о принудительной транспарации по отношению к тем, кто хоть и расстался с предрассудками, но сохранил подозрения, тип апперцепции, конституирующий саму субъектность субъекта? Хуматонам, конечно, не так-то просто ответить, чем же плохи уклоняющиеся от транспарации, но ведь от идеологов Просвещения мы и вовсе не дождались ответа, «чем плохи непросвещенные». По мнению Кондорсе и Мабли, их просто «жалко» – следовательно, именно человеколюбие не позволяет оставлять их в варварском непросвещенном состоянии. Вот и хуматонам из ПСК тоже жалко субиков.
Что же касается второго пункта самоотчета, где субики определяются как неспособные к чистым аффектам, то тут налицо довольно неожиданное совпадение с Ницше, подтверждающее рессентимент с противоположного полюса. Попробуем вновь предоставить слово Т. Аутисто.
«Ницше отследил момент зарождения субъекта, говоря его словами, "интересного домашнего животного". Этот человеческий типаж пришел на смену людям прямой чувственности, беззаветным в своей отваге и бесхитростности, великодушным, способным с открытым сердцем говорить миру "да" и "нет". Увы, вымершую благородную породу сменили люди рессентимента – их исчерпывающую характеристику Ницше дал в своей работе "К генеалогии морали". Там же философ высказал убеждение, что речь идет все-таки о промежуточном варианте, о некоем результате массовой порчи, онтологической коррупции человеческого в человеке. На фоне фальсифицированного статуса присутствия с абсолютным преобладанием "изморалившихся субъектов", носителей рессентимента, попадались все же свободные умы, «удавшиеся» экземпляры, – у Ницше по именам названы Стендаль, Гете и Хафиз. По отношению к ним всех прочих философ готов был рассматривать как черновой набросок.
И вот мы видим, что "промежуточные" исчерпали свое. Новые люди, "неосапиенсы", стремительно заселяют среду присутствия, мутный поток Weltlauf, внося в него долгожданную прозрачность и завершенность, недостижимую для черновиков и набросков. Neosapiens (или, если угодно, "хуматон", раз уж так сподобились назвать его критики) преодолевает ressentiment, вновь восходя к прямой чувственности. Он освобождается от парализующей примеси противочувствия, от пресловутой амбивалентности чувств, на которой базировался как психоанализ, так и рессентимент в целом. Искажения при передаче и приеме аффектов, рассматривавшиеся как неизбежность, как условие sine qua non, вроде земного тяготения, в значительной мере преодолены; изощренный психологизм рессентимента исследователи ближайшего будущего спокойно смогут списать на "помехи в эфире". Разумеется, вновь обретенные модусы чувственности значительно уступают по своей амплитуде аффектам героев Эсхила, Шекспира да и самого Ницше. Что ж, таков результат обуздания неукротимой стихии, несомненная заслуга Просвещения, бросившего вызов как неистовству Ренессанса, так и амбивалентности души, которая, согласно Тертуллиану и Августину, "по природе своей христианка". Аффекты neosapiens очищены от паразитарных примесей и, если можно так выразиться, вторично элементарны.
Вслед за транспарацией сферы желаний и воли хуматон обрел и другие атрибуты описанного в текстах Ницше господина, в частности верность данному слову. Эта верность принципиально важна для безмятежного духом индивида, ведь он не играет в шпионологические игры, позволяющие сохранять самотождественность вопреки всему. Диалектический иллюзион самооправдания не работает без помех в эфире, чистота приема не оставляет зацепок для действия по принципу "ложью ложь поправ". Напротив, для субъекта простая верность данному слову практически недостижима, хотя бы потому, что субъект подозрителен и не привык "верить на слово". Таким образом, рессентимент преодолен по крайней мере передовым отрядом, авангардом современного глобализованного общества. Оглядываясь назад с завоеванных рубежей, авангард может подтвердить правоту Ницше, – другое дело, что автор "Заратустры" вряд ли обрадовался бы столь неожиданному союзнику, разве что из злорадства. Ведь и Гегель, и Ницше, и Беньямин всецело принадлежат к формации субъекта, эта родовая предопределенность сказывается в самых смелых теоретических выводах и даже в пророчествах, достаточно обратить внимание на мстительный тон наиболее впечатляющих антиутопий.
В значительной мере суть проблемы сводится к тому, что философия принадлежит субъекту – принадлежит во всех смыслах, в частности, является органичной формой его презентации в сфере символического. Наряду с трансцендентальным субъектом Канта, опирающимся на исходное подозрение относительно коварной сокрытости вещей в себе, субъект философской рефлексии представляет собой нерастворимый остаток совокупных дискурсов европейской метафизики. Соответственно, способы и языки философствования, равно как и критерии убедительности, «подстроены» под субъекта, поскольку построены им.
Субъект, например, должен убедиться в обоснованности или необоснованности своих подозрений – таков, в сущности, сюжет любого законченного философского произведения. Суть дела радикально меняется, если подозрение недостоверно в качестве экзистенциального жанра, способа бытия в мире. Коль скоро даже сбывающиеся подозрения не слишком волнуют, большая часть изощренности, требуемой для производства философских текстов, теряет смысл. Философ Ален Бадью в свое время заметил: "Знание имитируется здесь в производственных целях. Вот почему мы будем называть эту процедуру, каковая принадлежит к строю рассуждений у Декарта, измышлением знания. Истина есть незнаемое этого измышления"[26].
Насчет "измышления", лежащего в основе всей традиции рационализма, Бадью совершенно прав. Ведь все ясное и отчетливое у Декарта обретает свой статус только после предельного сомнения: достоверность возможна лишь как награда за полноту отчаяния. Избавление от подозрений становится философским аналогом спасения души, пока наконец Вольтер не объединяет эти параллельные и равновеликие задачи в блистательном афоризме, которой достоин того, чтобы быть написанным на знамени Субъекта: "О, Господи, если Ты есть, спаси мою душу, если она есть".
Любая достоверность может и должна быть подвергнута измышлению для того, чтобы обрести достоинство истины – истины субъекта. Что, например, может быть более ясным и отчетливым, чем бегущая строка новостей, но для философии она интересна ровно настолько, насколько она подозрительна. Понятно, что транспарация, призванная устранить дежурную «заднюю мысль» по всякому поводу, чужда всем философским лагерям. «Это потому, – мог бы сказать наблюдательный хуматон, – что у субиков все мысли задние – других просто нет».
Отсюда следует, что философская критика массовой культуры при всей ее изощренности (наверняка еще не окончательной) принципиально ущербна без самокритики критикующего, которому следовало бы по крайней мере признать, что философствовать о культуре и критиковать массовую культуру есть практически одно и то же. Другое дело – принять или хотя бы понять транспарацию в единстве ее простых неизмышляемых истин. Такая чужеродная для философии задача под силу лишь революционерам духа, способным, подобно Марксу, избрать себе точку идентификации на противоположном от "собственного полушария" полюсе. Надо покинуть ближайшую референтную группу и найти себе свой пролетариат.
Замещение вакансии выразителя сознания neosapiens относится к тому же разряду задач, разве что отличается еще большей сложностью. Все-таки пролетариат можно было поднять до уровня мыслящего субъекта, благо что подозрительность у него имелась в избытке (да и сам метод Маркса в некотором отношении можно определить как гиперподозрительность). Что же касается новой социальной силы, умеющей обходиться без задних мыслей и в принципе не слишком интересующейся феноменом подозрения, то ее теоретическая репрезентация на философском уровне вообще проблематична. Ибо философ способен быть защитником угнетенных – например, угнетенных буржуазией, но способен ли он стать защитником угнетенных философами?
Итак, что же такое присутствие человеческого в человеке, альтернативное конфигурации субъекта? Философская публицистика интерпретирует отношения индивидов, органично вписанных в континуум современности, как "механические" и "бездушные". Утверждается, что эталонным адресатом таких отношений является "посторонний" или "первый встречный", и вслед за этой констатацией неизбежно идет ценностное суждение – например, об оскудении экзистенции, упадке интенсивности присутствия – или очередная вариация в духе Хайдеггера о "забвении бытия". Ценностные суждения, как известно, всецело зависят от системы отсчета. Ведь тот же "эталон приветливости" можно истолковать и в положительном ключе – как эффективный способ избавления от взвинченности, экзальтированности и зацикленности. Или возьмем, к примеру, простодушие хуматона. Этот преодолевший промежуточность индивид действительно простодушен (и прямодушен) в отношении к другому, даже если противостоящий ему другой – классический субъект (т. е. явно "подозрительный тип"). Критикуемая бездушность на поверку может казаться куда более щадящей и комфортной, чем альтернативная душевность, которой субики так успешно терзают друг друга.
Отношение к личности как к вещи – вот уж воистину удачная страшилка, вызывающая у субиков ужас на протяжении двух столетий. Хуматон понимает толк в вещах и агрегатах, умеет с ними надлежащим образом обращаться.
И если сказать, что к встречному другому хуматон относится как к особого рода вещи, это будет всего лишь означать, что он хорошо относится к человеку. Это значит, что он не будет «стучать по крышке», а попытается разобраться в вынесенной клавиатуре. Если же допустимые операции с клавиатурой упорно не соответствуют «картинке», возможно, что агрегат просто вышел из строя. Тогда следует обратиться к специалисту – к психоаналитику или в учреждение, где устройство могут перезагрузить. Психоаналитики, кстати говоря, медленно, но верно эволюционируют в сторону наладчиков и настройщиков «зависших» устройств. Они вполне адекватно воспринимают социальный заказ (чем обеспечивают и собственное будущее): выявлять и отключать контуры, реагирующие на помехи, на смутные позывные иного бытия, вносящие невразумительность в прием сигналов основного диапазона.
Далее. Если уж проявлять аналитическую строгость в интерпретации выводов самой философии, следует признать, что рыцарем чистого практического разума является как раз хуматон, а вовсе не субъект. Именно хуматон непоколебимо следует категорическому императиву, причем ему дается это легко и естественно. Он никогда не сделает другому (даже первому встречному) того, что счел бы несправедливым или обидным в отношении себя. В силу простодушия транзитивные моральные переносы даются хуматону несравненно легче. И правило als ob соблюдается им безукоризненно, наверное так, как это мечталось самому Канту. Жить в избранной для себя вселенной, не обращая внимания на нестыковки с реальностью, на нетвердый, все время меняющийся выбор сторонников замутненного практического разума, жить, как если бы контуры предпочтений были единственной достойной внимания реальностью, – на это безусловно способен не обремененный тяжелым наследием подозрительности индивид.
Весьма поучительно также сравнение проекта Humaton с хайдеггеровским проектом Dasein. Здесь мы найдем как совпадающие, так и несовпадающие параметры. Зов совести безусловно присутствует и повелевает в новом типе подлинности – при том что прием зова не сопровождается помехами (угрызениями). Присутствует и забота, в том числе и в форме озабоченности, – правда, она связана преимущественно с режимом подзарядки, с возобновлением основного ресурса — денег, новостей и подтверждений-регистраций присутствия (ими, впрочем, обеспечивают первые встречные).
Зато в модернизированном проекте совсем не выражена заброшенность. Чужеродность заставаемого мира, всегда встречающая Dasein, в известном смысле представляет собой отклик на априорную подозрительность. Заброшенность есть результат изначального смещения, вызванного подозрением. Для хуматона, напротив, естественная установка состоит в том, чтобы оказаться среди своих: он отнюдь не чувствует себя шпионом в тылу врага и, если говорить о «жанрах», решительно предпочитает боевик детективу. Не является для него экзистенциалом и бытие-к-смерти. Нормальный инстинкт самосохранения не подвержен этой философской модуляции. Факт неминуемой смертности не погружает хуматона в омут «последних вопросов», страх смерти присутствует лишь на эмпирическом уровне. Наконец, не выявлена, собственно, сфера Gerede, «болтовни». По одной простой причине: внутри континуума ей просто нечего противопоставить.
Если уж говорить о Хайдеггере, то в своем описании свершившегося забвения бытия философ уделяет много внимания технике, подчеркивая ее эпохообразующий характер. Однако преобразование чаши в пластмассовый стаканчик скрывает от него куда более важный факт преобразования манускрипта в газету…»
Но здесь мы, пожалуй, прервем сеньора Аутисто, поскольку его дискурс все более начинает напоминать «Диалектику Просвещения» Адорно и Хоркхаймера. Подзащитный уже явно потерял нить реабилитирующей его речи и переключился на мультики. С его точки зрения, герои мультиков куда как успешнее заполняют вакансию философов от ПСК.
6
В поисках новой мифологии
Свод мифов можно рассматривать как духовные подпорки любой устойчивой социальности; при этом способ фиксации мифа, включая выбор носителей, немаловажен. Запечатлен ли миф на скрижалях или глиняных табличках или, может быть, его воспроизведение неразрывно связано с колебаниями струн – все это далеко не посторонние моменты как для содержания священного текста, так и для последствий его «распечатки» в теле социума. Носитель мифа сам по себе должен быть достаточно авторитетным и уж никак не вправе бросить тень на драгоценное содержимое.
Скажем так: если бы благая весть о деяниях Иисуса была обретена в XVIII веке, она не могла бы быть опубликована в газетах и журналах по причине неизбежной дискредитации ее в этом случае. Но во второй половине XX века предпубликация в прессе уже нисколько не повредила бы авторитету новообретенного Священного Писания. В начале XXI века ни один текст, обойденный вниманием mass media, уже не может претендовать на общезначимость, не то что на сакральность.
Что же касается мифологии или, лучше сказать, опорных мифологем ПСК, то они конденсируются на светящихся экранах. Во-первых, как уже отмечалось, для все еще почтенных философских текстов потесниться ради апологии ПСК было бы равносильно иллокутивному самоубийству – как если бы офицеры Генштаба стали пропагандировать идеи пацифизма. Да и для художественной литературы создание мифологии хуматонов и уж тем более согласие руководствоваться ею было бы похоже на внутреннюю диверсию, направленную против автора и принципа авторствования. Ведь автор — важнейшая на сегодняшний день ипостась субъекта, едва ли не единственная еще не исчерпавшая своей внутренней силы[27]. Во-вторых, ПСК изначально ориентирован на зрелище, а не на «читалище». Мониторы – это и есть его скрижали. И художник, занятый созданием фильмов и видеоклипов, не может не учитывать вектор ожиданий аудитории, будь он хоть трижды субиком.
Скрижали появились раньше священных текстов, предназначенных для их заполнения. Но они уже несли в себе предчувствие могущественного бога – и он не замедлил объявиться, сиятельный и ревнивый Июкста, бог-покровитель рекламы, хранитель Иллюзиона, дух Матрицы[28]. И как бы ни выпендривались художники-субики и субики-режиссеры, как бы ни дорожили они своей фигой в кармане, все же они вынуждены повиноваться указующему персту того, в чьи владения они вышли. Пробная мифология хуматонов как форма неоязычества проясняется по мере торжества транспарации, по мере того, как сам хуматон конденсируется в качестве агента-деятеля ПСК.
Показателен в этом отношении фильм Роберта Земекиса «Форрест Гамп». Несмотря на иронию создателей фильма – впрочем, весьма умеренную, – мы отчетливо видим контуры нового «мифа о происхождении»; еще более ярко представлен отредактированный принцип богоугодности. По существу, Форрест Гамп, главный герой, предстает как новоявленный Прометей, дающий людям (то есть американцам) чрезвычайно важные прецеденты и совершенно необходимые для настоящей, подобающей человеку жизни приспособления. Среди них образцы героизма, порядочности, верности данному слову, но также и компактные фрагменты образа жизни вроде бега трусцой. Американский Прометей абсолютно бесхитростен, словно брат-близнец Микки-Мауса, и в этом источник его экзистенциального торжества.
Важно отметить, что бесхитростность и прямодушие работают в двойном ключе – одновременно как несомненный знак богоизбранности и как секрет мирского успеха. Бесхитростность оказывается лучшей стратегией там, где терпит поражение хитрость разума. Форрест гоним злобными и неблагодарными субъектами, но никакие гонения не ожесточают его душу – и всякий раз хитроумно-изощренным субъектам приходится признавать правоту прямодушного хуматона. Совершенно неслучаен список добродетелей нового пророка: спортивность, необидчивость, воистину эталонное доверие к первым встречным, которое и вправду обезоруживает, наконец, любовь к простым зрелищам и простым занятиям вроде подстригания газона. И полное отсутствие вредных привычек, в том числе и привычки к чтению. Характерна в этом отношении одна из ключевых сцен фильма, когда Forrest Gump junior вручает отцу книжку, которую тот читал еще в детстве. Гамп-младший ее уже перерос, для отца же она остается единственным образцом того, что вообще стоит прочесть.
«Форрест Гамп» – американская утопия, постепенно теряющая свою утопическую составляющую в пользу реальности. Подобно всякому хорошему, т. е. выполняющему свою задачу, мифу, фильм оказывает терапевтическое или, лучше сказать, метафармакологическое воздействие, амортизируя некоторые типичные социальные нестыковки. Скажем, прогрессирующая аутизация общества[29] могла бы представлять собой безболезненное погружение в гомеостаз, но этому препятствует постоянная угроза встречи с другим, который не желает считать себя первым встречным. Этот злокозненный персонаж оборудован принципиально фальсифицированной «выносной клавиатурой» – ясно поэтому, что контакт с ним мучителен для хуматона. И вот тут-то пример Форреста Гампа может сыграть вдохновляющую роль – не только в смысле умения стойко переносить удары судьбы, но и как образец для аранжировки собственного поведения, адресованного вовне. Даже искусственно культивируемая бесхитростность снижает вероятность травматических встреч, одновременно повышая уровень приемлемого аутизма, что как раз и является вектором развития американского общества.
Твердость и, что еще важнее, естественность моральных принципов (в отличие от кантовской стратегии добровольного самопринуждения) в сочетании с нулевой волей к авторствованию и полной интеллектуальной девственностью – таков идеальный аттрактор меняющегося менталитета Америки. Раз уж речь зашла об экранизированной мифологии, то противоположным по отношению к «Форресту Гампу» полюсом может служить фильм Павла Лунгина «Такси-блюз». Главный герой этого фильма саксофонист Селиверстов является средоточием родовых черт российской интеллигенции, если угодно, ходячей иллюстрацией ее ментальности. Перед нами – полный моральный монстр, человек с непоправимо искалеченной нравственностью. Но зато когда этот музыкант (он мог бы быть художником, поэтом, вообще автором) берет в руки саксофон, он «с Богом разговаривает». В системе ценностей русской интеллигенции (если рассматривать в категории «для себя», а не «для другого») нет ничего важнее признанности в качестве автора. Любая степень морального уродства извинительна, если дано и подтверждено главное – «талант», он же «дар», он же, в сущности, и «смысл жизни».
В той или иной форме мы имеем здесь дело с установкой европейского субъекта вообще. Вовлеченность в соискание признанности не позволяет остановиться на промежуточном этапе, на формуле «быть не хуже других». Погоня за этой планкой и подтвержденный успех такой погони снимают часть напряженности, но никогда не приносят субъекту счастья, если нет еще признанности в качестве «разговаривающего с Богом». И именно американская (англо-саксонская) цивилизация дальше всего отстоит от подобной одержимости, при том что дивиргенция ценностей непрерывно нарастает по оси времени. Похоже, что индивиды различных цивилизаций разговаривают с Богом на разных языках и о разных предметах.
Навскидку Форрест Гамп может показаться более привлекательным персонажем, чем саксофонист Селиверстов. Но не следует спешить в оценке, в особенности если речь идет об идеальных типах, аттракторах продолжающегося социогенеза. Достаточно представить мир, в котором Форрест Гамп утрачивает свою эксклюзивность и становится массовым персонажем, – контуры такого мира уже существуют в виде ПСК. Во «вселенной Селиверстовых», которая основана на системе метафизических координат Декарта, каждый полноценный субъект озабочен двумя вещами: Я-экспансией (стремлением транслировать свое присутствие как основание бытия других субъектов) и сохранением уникальности своей индивидуальной монограммы бытия-в-мире, т. е. пресечением всех встречных экспансий (влияний). Противонаправленность устремлений опосредуется работой негативности, поддерживающей непрерывное внутреннее беспокойство становящегося духа[30]. Как бы там ни было, но эпоха рессентимента давно уже выработала приспособительные механизмы для утилизации маниакального авторствования и противодействия его наиболее разрушительным последствиям. Трудно предугадать, что произойдет, когда стационарные условия бытия субъектов изменятся – например, когда «типичный Форрест Гамп» сравняется по численности с «типичным Селиверстовым». Из гегелевской логики вытекает, что остающиеся при этом на плаву носители хитрости разума обретают режим максимального благоприятствования, однако даже эмпирические наблюдения над контурами становящегося ПСК вызывают большие сомнения в таком исходе.
Процесс консолидации новой мифологии набирает силу, и в недрах массовой культуры постепенно вызревает благая весть от Июксты. Пока ее еще трудно отличить от «специального предложения» «Макдоналдса», тем более что подозрения субъектов-производителей и субъектов-потребителей рекламы направлены совсем не в ту сторону.
Но, как это часто бывает, даже самые прожженные циники не ведают, что творят.
Рекламная активность уже давно отделилась от товарного производства в классическом смысле этого слова[31]. Она еще выполняет посредническую и транспортную функции в деле перемещения товаров, но уже по большей части использует их в качестве прикрытия собственной неуклонно расширяющейся автономии. Какие, вообще говоря, нужны основания, чтобы нечто рекламировать? В таком виде вопрос даже и не ставится в силу очевидности предполагаемого ответа: ну конечно же, нечто рекламируется для того, чтобы это самое нечто или нечто другое сбыть. Гиперподозрительность обладателей -сознания[32] легко успокаивается в данном «естественном» предположении: все дело в том, что мне хотят нечто «втюхать» и поиметь мои денежки. Поскольку гиперподозрительность всегда направлена в одну и ту же привычную для нее сторону, субъекту не приходит в голову заподозрить другую возможность: рекламная гонка устроена не для того, чтобы сбыть, а для того, чтобы быть. Например, быть в качестве субъекта производства, хотя и эта привязка достаточно условна и весьма напоминает рационализацию по Фрейду. В рекламной активности утверждает свою признанность свободный агент регистрируемого бытия, агент, пришедший на смену субъекту-автору и унаследовавший некоторую часть характерной для автора озабоченности. Главное, не спутайте меня с кем-то другим — эта четко зафиксированная Фридрихом Ницше заповедь авторов всех времен остается действенной и для паразитарных квазисубъектов, ищущих благословение на бытие у бога Июксты.
Любопытно было бы сопоставить сверхзадачу рекламы с интенциональностью мышления по Гуссерлю. Гуссерль (вслед за Аристотелем) утверждает, что не бывает «просто так мышления» и всякое мышление есть мышление «о чем-то». Предмет мысли может быть сколь угодно ложным и неточным, может быть и совершенно случайным, но вообще без предмета мысль непредставима. На практике предмет» нередко используется как повод – повод для демонстрации боеготовности мышления, как упражнение для подтверждения признанности. В этом смысле реклама вполне интенциональна, она есть реклама о чем-то и для чего-то, но отсюда отнюдь не вытекает факт ее подчиненности предмету. Вопрос «Во имя чего?» не устраняется с признанием интенциональности.
Вообще говоря, на уровне восприятия рекламная продукция присутствует в фоновом режиме. Тот или иной видеоклип порой обращает на себя внимание, но задержка случается скорее в эстетическом, чем в прагматическом измерении. Возьмем российскую рекламную видеопродукцию последнего десятилетия. Вот пивовар Иван Таранов – персонаж достаточно обаятельный и запоминающийся. Да и остальные герои этой саги – старик Эйнштейн, помещица Козявкина – выведены очень даже остроумно, что позволяет поставить их в один ряд с героями «Каникул в Простоквашино». Правда, не сразу вспоминается, какое там именно пиво они рекламировали, а если мы даже и вспомним про пиво «Пит», можно все же с полной уверенностью утверждать, что на судьбу продаж этого пива яркий рекламный видеоряд никак не повлиял.
Одной из причин отклонения рекламы от строгой интенциональности является, конечно, позиция субъекта – художника-субика, глубоко презирающего в глубине души и заказчика, и того потребителя, который на полном серьёзе способен среагировать на рекламное предложение. Такое отношение имеет давнюю традицию, распознаваемую через все различия исторических форм.
Если открыть крышку часов, изготовленных в XVII веке мастером из Регенсбурга или Майнца, можно обнаружить, что детали часового механизма, даже самые глубоко спрятанные шестеренки, украшены резьбой и виньетками. Эти изображения кажутся не менее загадочными, чем пещерная живопись, остается предположить, что они адресованы не человеческому глазу, а оку Всевидящего и, стало быть, свидетельствуют о глубине веры не меньше, чем строгое исполнение монастырского устава. Неспешность и тщательность отделки, явная избыточность вложенных усилий, с точки зрения потребителя, позволили Хайдеггеру определить это время как «эпоху мастера» в противоположность современности, ориентированной на идею одноразового пластмассового стаканчика. И в самом деле, «негативное» определение современности в том как будто бы и состоит, что никто уже не заботится об инкрустации невидимого: все усилия направлены исключительно на показное.
Но вот неожиданное свидетельство только что появившейся «компьютерной археологии». Аккуратно разбирая и счищая слой за слоем платы первых PC, «электронные диггеры» обнаружили глубоко скрытые узоры пайки, явно не предназначенные для человеческого глаза. Среди них попадаются забавные рожицы, сценки из мультиков и даже объяснения в любви… Очевидно, что мотивация веселых сборщиков отличалась от мотивации средневековых мастеров, но отличия эти не так уж существенны, как может показаться на первый взгляд. И в том и в другом случае нельзя не почувствовать проявления некой силы, вызывающей уважение и даже восхищение. Смешные рожицы могут показаться простым казусом, но, по сути дела, это росчерк свободы поверх унылой маниакальной целесообразности – и он распознаваем повсюду, где дух торжествует над материей, он, собственно, и является признаком такого торжества. Одновременно речь идет и о памятнике, который сам себе воздвигает классический субъект, – и ясно, что он до последнего будет цепляться за монограмму своего уникального авторствования.
С этой точки зрения Россия, остающаяся главным прибежищем подозрительного субъекта, особенно показательна. Нетрудно представить себе археологов ближайшего будущего, приступающих к расчистке и разборке сегодняшних российских рекламных клипов. Снимая прямолинейный и мгновенно устаревающий собственно рекламный слой, они тоже могут обнаружить кое-что любопытное. Вот уровень операторского мастерства, вот виртуозно исполненный социальный заказ, но под ними припрятан аналог ехидной рожицы: какая-нибудь изощренная фига в кармане. За примерами далеко ходить не надо: все уже забыли, какие там пельмени рекламировал Иван Иванович, но хорошо запомнилось, что «старший брат Иван Ивановича» (который с пейсами) ел неправильные пельмени, а сам Иван Иванович – те, какие нужно…
Сколько еще подобных маленьких шедевров откроют будущие археологи! По совокупности открытий они, быть может, даже зауважают нашу эпоху. Конечно, «Хопёр-инвест» – это, скорее, памятник неприкрытому цинизму, но уж каждому времени свой памятник. Зато если внимательно присмотреться к домикам, построенным для богатеньких (но слабеньких на головку) заказчиков, нет-нет да и обнаружишь какой-нибудь росчерк свободы, виньетку мастера. Обнаружишь и порадуешься тихой радостью субика: таким и должен быть ответ Художника коллективному жлобству. Мастер из Регенсбурга наверняка понял и одобрил бы «кривые рожицы» своих сегодняшних собратьев. Он правильно рассудил бы, что в конечном счете сие угодно Господу. Однако и Форрест Гамп, и миллионы новых подданных ПСК в лучшем случае просто пожали бы плечами, а скорее всего – и вовсе ничего бы не заметили.
Ибо отклонение «рекламной интенциональности» определяется отнюдь не только фигой в кармане, и даже не столько ею. Содержательные законы этой сферы еще не совсем определились, но с формально-эстетической и чисто формальной стороны мир рекламы предстает как авангард ПСК, как хорошо оборудованный полигон для синтеза новой имманентности. В рекламном дискурсе прекрасно прижились все параметры mass media, включая регулярную поставку новостей.
Новости от «Тиккурилы», скидки весенне-летнего сезона, «теперь два в одном», чехол для кисточки в подарок, сумочка для чехла для кисточки в подарок, пристежка для сумочки для чехла для кисточки в подарок, теперь краска ароматизированная и сохнущая на полторы минуты быстрее – бегущая строка новостей прижилась и здесь, и скорость ее обновления все время растет. Ясно, что мы имеем дело с господствующим типом трансляции знания, и упускать его преимущества было бы неразумно: чем «новости от "Тиккурилы"» хуже новостей от CNN? По большому счету, корпоративные новости обладают даже рядом преимуществ, ибо, воспроизводя интригу, дрожь подставляющегося телекамерам мира, они, как правило, подаются в последовательности хорошая и очень хорошая. Новости тонизируют, побуждают к действию, они могут даже побудить к покупке (вдруг, например, окажется невозможным устоять перед сумочкой для чехла для кисточки?). Побуждение к покупке, впрочем, не самая главная цель, важнее быть просто в курсе новостей, новостей от «Тиккурилы».
В своей работе «Символический обмен и смерть» Жан Бодрийяр отмечает прогрессирующее признание вины агентами власти и прочими эксплуататорами по мере того, как действительное положение дел становится «еще хуже» и прежние подозрения оказываются чуть ли не апологией: «Церкви всегда существовали для того, чтобы скрыть смерть Бога, природные заповедники и индейские резервации – для того, чтобы скрыть, что ни животных, ни индейцев больше нет… Всегда будут существовать заводы и фабрики для того, чтобы скрыть, что труд умер, что производство умерло или же что оно теперь повсюду и нигде… Стратегическая функция трудящегося смещается в сторону потребления как обязательной службы обществу»[33]. Теперь, когда основные усилия направлены на поддержание иллюзии нужности твоей работы, не грех признаться и в эксплуатации труда, тщательно скрываемой ранее. Вывод о том, что «меня эксплуатируют», окажется, пожалуй, более приемлемым, чем страшное подозрение, что я никому и даром не нужен.
Эта тщательно скрываемая коллизия со всей отчетливостью проявляется в сфере рекламы. Потенциальному потребителю чуть ли не открытым текстом дают понять: ах, как мы хотим твои денежки! «А вот не дождетесь», – злорадно произносит про себя субъект, ознакомившись с рекламным сообщением. Но рекламодатель не очень-то и переживает, ведь его тайным желанием было стремление зарегистрироваться в качестве существующего, еще раз подтвердить свое присутствие пред лицом бога Июксты. Контрхитрость рекламодателя направлена исключительно против хитрости разума; хуматону, напротив, такое положение дел кажется весьма здравым, по его мнению, к этому и должно стремиться просвещенное, транспарированное общество. Да, рабочие места создаются для того, чтобы обеспечивать занятость (симулировать нужность), – что ж тут особенного? Почему бы специально не позаботиться о нужности каждого, если эта нужда в другом не дана с самого начала? Ответом на такую заботу должна быть элементарная благодарность (она же новая редакция профпригодности) – трудовая дисциплина, здоровый образ жизни, общительность, открытость, неподдельный интерес к новостям от «Тиккурилы», раз уж ты в «Тиккуриле» работаешь… Генерировать фантастические идеи, подчеркивая свою особость и незаменимость (и уж разумеется, культивируя собственные капризы), – вчерашний день, правильные, нормальные люди в таких извращениях вовсе не нуждаются. А если так же правильно будут устроены и потребители, они не смогут устоять перед новой яркой крышечкой, перед шоколадкой, которая тает во рту, а не в руках, перед краской, которая сохнет на стене, а не на кисточке, – и какие тогда могут быть проблемы со сбытом? Если только и как только стратегия гиперподозрительности утратит свое абсолютно господствующее положение среди совокупных стратегий потребления, перестанет окупаться и изощренность обмана.
Это только кажется, что доверчивость всегда проигрышна, а наивность непоправима, стоит отказавшимся от идеологии двойного дна достичь некой критической массы, доверчивость станет безусловно выгодной, даже если конструкторы симулякров вовсе не имели намерения специально вознаграждать за доверчивость.
Сегодня действуют два противоположно направленных вектора стимуляции человеческой деятельности (в том числе и в сфере экономики). Один из них, культивируемый авангардом всеобщей аферистики, побуждает субъекта все время быть начеку и тем самым приводит к совершенствованию противообманных устройств[34]. Здесь мы имеем дело с некой константой -сознания, а стало быть, и с важнейшей на протяжении тысячелетий движущей силой прогресса. Инструмент прогресса, если представить его в виде бура, углубляющегося в тайны природы, снабжен алмазным острием фальсификации, при том что и привод подпитывается энергией фальсификации. Авангардисты прогресса – это полномочные представители инстанции подозрения, те, кому удается перехитрить, обвести вокруг пальца природу (Эдисон, Резерфорд, Оппенгеймер). Компактная группа авангардистов специализируется на таком же проникновении в природу -сознания; здесь есть свои гении-авантюристы – Рон Хаббард, преподобный Мун, братья Мавроди… В сущности, человечество должно быть благодарно им по многим причинам. Ведь они, прежде всего, «санитары леса», не дающие социуму погружаться в пучину ленивого разума и алчного, но столь же ленивого воображения. И обманщики природы, и взломщики несчастного, но очень подозрительного сознания руководствуются одной и той же установкой, позволяющей и извлекать пользу из электромагнитных колебаний, и получать выгоду от встроенной подозрительности субъекта, готового тем не менее на все, как справедливо заметил Маркс, если речь идет о получении сверхприбыли. Подозрительность сыщика в соединении с жадностью фраера есть идеальная питательная среда для Мавроди всех времен. Без систематического тренинга, проводимого этими сверхобманщиками, хитрость разума, говоря словами Гегеля, не могла бы столь эффективно воздействовать «на тупой конец мощи».
Все авангарды высланы в пробное будущее, чтобы подготовить плацдармы для его последующей колонизации. Но в отличие от экзистенциальных и художественных авангардов, спецназ -сознания всегда определяет направление последующего главного удара, и для него задержка на отвоеванном плацдарме означает неизбежное уничтожение «основными силами», движущимися в том же направлении. В то же время именно здесь, в водоворотах всеобщей аферистики, традиционный проект субъектности обретает экзистенциальную укорененность: санитары леса не только наказывают за жадность тех, кого Ницше называл «шавками, заслуживающими пинка»[35], но и дают прекрасный урок естествоиспытателям, исследователям природы, в особенности человеческой природы.
На этом фоне, в условиях действия константы -сознания, вектор, направленный на поощрение всякого шанса, даруемого чистому, незамутненному подозрением разуму[36], кажется чем-то несущественным и даже безнадежным. Уж сколько раз твердили миру, что дураков надо учить, что доверчивость наказуема… «Полноценного» субъекта вообще вряд ли можно убедить, что доверчивость в форме «для себя» хоть чем-то отличается от глупости (в форме «для другого» она, напротив, предстает хорошо обоснованной стратегией).
Но в действительности не все так безнадежно – деятельность, направленная на разоружение -сознания, имеет свои проверенные стратегии, которые иногда ставят в тупик самых продвинутых фальсификаторов. В отношении некоторых ценностей экзистенциального плана это почти очевидно. Человек, лишенный подозрительности, провоцирует встречное доверие, одаривается дружбой и вообще поворачивает к себе мир светлой стороной. Князь Мышкин тут может рассматриваться как предшественник Форреста Гампа, хотя «дефект», допущенный при сборке субъекта, очевиден, что и побудило Достоевского назвать роман «Идиот». ПСК, возникающий на основе общества изобилия, предоставляет своим преданным, адаптированным агентам не только экзистенциальные преференции, но и некоторый шанс если и не благополучия, то все же сносного экономического положения.
Представим себе, как семейство Мавроди разрослось необыкновенно, что неизбежно происходит, когда сфера всеобщей аферистики оказывается предоставленной самой себе. При этом встроенные противообманные устройства, стабильные регуляторы Weltordnung демонтируются, освобождая площадку для свободного обмена обманом[37]. Такого рода попустительство есть либеральная санкция рыночной экономики, по существу режим максимального благоприятствования сверхобманщикам, поскольку большая степень свободы для них приводит уже к разрушению социума. Разумеется, каждый из агентов экономической деятельности пытается разыграть, «развести» покупателя по полной программе – наперсточники всегда снимают первые пенки. Однако свобода, предоставленная предприимчивости (прекрасный термин, если бы и в логике оппозицию «истина – ложь» заменить на оппозицию «истина – предприимчивость», логика стала бы спекулятивной дисциплиной, обеспечивающей регулярный прирост знания, пусть даже и не высшей пробы), исключает монополию. Тактика снятия пенок разовым усилием оказывается далеко не самой эффективной. Цветные крышечки и этикетки с призами применяют не только производители пепси, и в условиях конкуренции появляется определенный смысл вознаграждать самых доверчивых. Знаменитый всероссийский дебил Лёня Голубков с рекламных роликов Мавроди обретает свой шанс, если будет вести себя пред лицом бога Июксты как Авраам пред лицом Иеговы: вполне возможно, что Июкста сдержит свое обещание, и размножит голубковых как песок морской, и выведет их в землю обетованную, в ПСК.
Шансы голубковых возрастают, когда установка на запоминаемость брэндов начинает конкурировать с установкой на рост объема продаж. Тогда коллекционеры вкладышей и крышечек оказываются в роли создателей нерукотворного памятника для всех, отождествляющих себя с брэндом. Персонал хозяйственного субъекта не прочь и приплатить преданным регистраторам своего существования (как авторы склонны дарить книжки верным читателям); радиослушатель, оказавшийся в курсе новостей от «Тиккурилы», вправе получить призовое ведерко краски и «наше вам с кисточкой». Тем более что хуматоны воистину благодарны и непривередливы, они довольны и теми приманками, которые разворачивают перед ними в своих корыстных целях подозрительные субъекты. Но что особенно важно, скромная удача верноподданного ПСК, какой-нибудь скейтборд, может значть для его референтной группы больше, чем порция сверхприбыли, полученная Мавроди для его «коллег». Тем самым обнаруживается существенное преимущество хуматонов – легкая конвертируемость материального выигрыша, даже самого незначительного, в непосредственное удовольствие. Радость хуматона неподдельна, ибо, во-первых, санкционирует правильный выбор смысла жизни (в мире субъектов подобная радость всегда смешана с подозрениями и с предчувствиями: скажем, не пора ли приносить искупительную жертву?), а во-вторых, подтверждает собственную удачливость. Надо ли удивляться, что подозрения носителей -сознания сгущаются и вопреки всем их жизненным установкам появляется зависть к «лохам», которые, перейдя через мыслимый (или даже немыслимый) край наивности, вновь стали непостижимы для подозрительного сознания.
Всмотримся подробнее в эту удивительную картину. Вот субик со своим врожденным негативизмом по отношению к массовой культуре и столь же прочным недоверием к всеобщей аферистике (ее агенты симметричны, транзитивны и изоморфны ему самому и поэтому вызывают законные опасения) смотрит на героя рекламного ролика, который безмятежно счастлив по совершенно простой и прозрачной причине: он вовремя сникерснул и к тому же не дал себе засохнуть… Субик смотрит и думает: «Вот же идиотина… И эти клипмейкеры, неужели они рассчитывают кого-то завлечь, демонстрируя трехкопеечную радость дебила? Сами, видимо, тоже радуются: кинули заказчика, сняли бабки… Что ж, молодцы ребята!» Примерно такая гамма чувств охватывает типичного носителя -сознания. Однако через короткое время детина вновь появляется на экране: теперь он собрал нужное количество крышечек и стал обладателем путевки на чемпионат мира по бэби-ситтингу. Еще через пару минут он же, только теперь в женском обличье, получил в подарок блестящую застежку к ремешку от компании «Факен Чикен», и радость его (то есть ее) вновь неподдельна! Именно это против воли впечатляет и завораживает: самоотдача юного «хуматона унисекс», который, в отличие от homo sapiens, одинаково решителен и безмятежен, идет ли речь о победе в конкурсе SMS, посвященном новым разработкам «Fucken Chicken», о триумфе в вокальных упражнениях «Фабрики звезд» или о новой застежке. Этим он напоминает истинного мастера недеяния: ведь и тот равнодушен к тому, что поставлено на кон – черепица, серебряная застежка или вся Поднебесная[38].
Словом, дебил дебилом, но ведь нисколько не комплексует. И очень похоже, что ему действительно хорошо. И это при том, что подозрительный субъект не может не видеть, какая простенькая модель предложена для идентификации, с его точки зрения, на такую наживку может клюнуть лишь «недосубъект», здесь не требуется даже включения алчности, губящей фраера, алчности, которая так или иначе учитывается в других роликах, лучше адаптированных к устройству -сознания.
Да, реальные подростки, адепты скейтинга, боулинга, пирсинга и фаст-факинга и вообще все те, кого можно назвать обобщающим термином «сникерснутые» (все сникерснутое поколение в целом), отнюдь не таковы. Они, реальные, агрессивны, нечистоплотны и вообще предельно закомплексованы. Но. Среди них действительно попадаются, и чем дальше, тем чаще, узнаваемые по клипам и постерам персонажи на скейтах, которые, и это сразу видно, действительно любят кататься и ненавидят потеть, чарующе самодостаточные в проявлениях своего бытия.
Пусть эмпирическое большинство тинейджеров обоего пола «отвратительны», поскольку представляют собой сплошной рессентимент, причем как раз в его наиболее неприглядном, подростковом виде. Следует, однако, признать, что отвратительны они именно нашей отвратительностью, каждый из них со всеми подозрениями и комплексами есть гадкий утенок будущего «субъекта-лебедя», и лишь пройдя эту личиночную стадию, они смогут пополнить наши ряды. Принадлежность к сникерснутому поколению, следовательно, состоит совсем не в этом, не в негативизме, древнем как мир или, точнее говоря, как сам субъект. Решающее отличие и суть дела в том, что они ориентированы не на скорейшие успехи в деле субъектности (как генералы песчаных карьеров, будущие мачо Латинской Америки и замоскворецкая шпана). Эта крутизна теперь всего лишь запасной вариант. Настоящую же модель успеха современных тинейджеров, их сладчайшее, воплощают как раз те, словно выпрыгнувшие прямо из монитора, беспечные наслажденцы. Это перед ними млеют все еще не затвердевшие в своей субъектности, как в окончательном приговоре, подростки, они хотят быть счастливы их счастьем, и именно в этом состоит их сникерснутость. Зачастую лишь ограниченность «основного ресурса» не позволяет сделать решающий шаг навстречу персонажам прекрасных картинок. Идеальная модель автопоэзиса представлена праведниками бога Июксты, необратимо, непоправимо сникерснутым авангардом будущих полноправных обитателей ПСК – хуматонами.
Очевидно, что Россия в этом отношении все еще отстает на целую эпоху, здесь пока по-прежнему самой притягательной имитационной моделью остается братва, те же генералы песчаных карьеров. Но следует заметить, что еще тридцать лет назад ведущие социологи США и Европы полагали, что стадия подросткового негативизма в принципе необратима, ее отсутствие или даже невыраженность ставит под вопрос саму процедуру социализации[39]. В традиционных культурах обуздание диких побегов пробного бытия происходило с помощью инициаций; сословные инициации и в дальнейшем оставались важнейшей операцией по преобразованию социального сырья или, лучше сказать, полуфабрикатов-заготовок в полноценных дееспособных индивидов, при том что обратной стороной данного процесса, его неустранимым эпифеноменом, было производство субъекта. Даже когда «школа Господина» закрылась раз и навсегда (стараниями Просвещения), аналоги испытаний-посвящений все равно остались, они просто вышли из-под контроля официальной педагогики. «Недоросли» сами потянулись к тем, кто хоть как-то заботился об инициации, – к мачо, к блатным, к лидерам дворовых компаний. Подростки из Ливерпуля, Люберец и Сан-Паулу отличались, разумеется, друг от друга выбором моделей для идентификации, но отличия были и остаются не столь уж принципиальными. Другое дело, скажем, подростки Ирана – поскольку идеалы Просвещения не проникли в исламский мир или, во всяком случае, это проникновение не увенчалось триумфальным успехом, процедура инициации сохранилась в арсенале традиционной культуры.
Просвещение же, искоренив предрассудки, оставило свято место пустым. Предложить действенную альтернативу rites de passage удалось только Транспарации: ПСК ввел пропуска нового типа, предполагавшие нечто, невиданное прежде, – социализацию без инициации. Об успехе новой модели говорить еще рано, но появление сникерснутых весьма примечательно. Рай бога Июксты расположен не так высоко в небе и не так далеко от земли, как рай Иисуса, а для его обретения не требуется аскезы по отношению к земным благам. Но своеобразная праведность, последовательность по отношению к предлагаемым тебе наслаждениям все-таки нужна. В эту праведность и преобразуется подростковая агрессия, в результате чего генералы песчаных карьеров (прежние образцы для подражания) теперь разжалованы в рядовые – куда им до всадников скейтбордов, успевающих сникерснуть в промежутках между головокружительными трюками. Что же касается крутизны, то кто же тут сравнится с Бэтменом и персонажами компьютерных стрелялок?
Еще более радикальной выглядит отмена женских инициаций, с которой и началось движение в сторону unisex. Здесь уместно уже говорить не только о притягательной модели, но и о реальных шагах, предпринятых феминистическим авангардом. Транспарация женственности становится образцом реформы сокровенного: целое измерение субъектности, а именно декольтеологическое измерение[40], словно бы развоплощается, лишается своих тайных практик Сексуальность, всегда бывшая привилегированным полем двойного зрения, тренажером глубинной подозрительности и производного от нее вуайеризма, стремительно теряет сво глубоководные составляющие. На поверхности вещей это выглядит как торжество морали, но возникает законный вопрос: что же мешало этому торжеству все предшествующие тысячелетия? Ведь моральные инстанции, подкрепленные репрессивными мерами добровольной полиции нравственности, неустанно провозглашали принципы женской и девической добродетели в качестве нормы жизни, однако гетерогенный практический разум (-сознание субъекта) прекрасно понимал про себя, что «лучшее украшение девушки – это скромность и прозрачное платьице» (Евгений Шварц), – и неукоснительно руководствовался этим принципом в своем эротическом выборе. И если теперь стратегии соблазна одна за другой выбывают из репертуара «межгендерного поведения», как прихотливо выражается Сильвия Грейн[41], если сам способ бытия женщиной утрачивает двойное дно, а вместе с ним и бездонность, то причина тут, конечно, не в победе морального сознания над субъектом, а в подмененности самого субъекта образцовым агентом-деятелем ПСК.
Идентификация современной женщины, а главное, ее самоидентификация осуществляются путем простого суммирования прежних «обольщающих практик» (разного рода женских штучек и хитростей) без воспроизводства двусмысленности, декольтеологической подкладки, без какой-либо попытки «вертеть хвостом», составляющей, по проницательному наблюдению Пелевина, саму суть гипнотизирующей обольстительности[42]. В ассортименте принятого в ПСК поведения есть даже стриптиз, но напрочь лишенный ощущаемой прежде постыдности и «пораженности в правах». Теперь это даже не целесообразность без цели, а ее имитация, изначальный смысл которой скоро утратится, как утратился изначальный смысл рукопожатия. В памяти невольно возникает образ сталинской физкультурницы, украшавший в виде статуи все советские парки культуры и отдыха: статуя словно бы ожила, обнаружив при этом свой прямой и несгибаемый характер[43]. Транспарация пронизывает ровным светом и скромность, и прозрачное платьице, засвечивая контраст, устраняя игру светотени и разность потенциалов, создающую эротический заряд. Скажем, когда госсекретарь США Кондолиза Райс крутит педали велотренажера в подходящем для такого случая одеянии и при этом дает интервью о политике США на Балканах, принцип Шварца не срабатывает, поскольку происходящее воспринимается как нормативное шоу. Ведь и стриптизерша могла бы рассказывать о борьбе за права женщин, стоя у своего рабочего шеста и время от времени поднимая ногу – по законам ПСК это никак не повлияло бы на содержательность ее аргументов. Конечно, подозрительный субъект, видя вершительницу политики США полуголой и произносящей вполне официальную речь, испытает некую «амбивалентность». В игровом кино такая амбивалентность была бы, вероятно, даже возбуждающей, но поскольку все документально, субъект, именно в силу своей подозрительности, может заподозрить, что «так и надо», «так нынче принято». Что касается хуматона, он в этом даже не усомнится. Ему вполне достаточно обобщающей формулы типа «все леди делают это… чтобы не дать себе засохнуть».
К преобразованию эротических обменов мы еще вернемся. Пока остановимся подробнее на судьбе инициаций. Помимо всего прочего инициация выполняет и всегда выполняла роль красной строки, решающего и необъяснимого отступления от прежней, единодушно одобряемой модели поведения. Выражаясь современным языком, происходит форматирование индивида, так что прежний текст поведения рассыпается на фразы и абзацы, доступные лишь глубинному, «восстановленному» прочтению – например, на кушетке психоаналитика, в присутствии близкого человека или в модусе авторствования, когда реализуется нечто подобное грандиозному проекту Марселя Пруста.
Инициационное форматирование лежит в основе рессентимента, в основе привычного типа социализации, итогом которого и является в конечном счете субъект. Роль инициации в том, чтобы спровоцировать конфликтность, резко интенсифицировать вялотекущие противонаправленные процессы. Инициация, если говорить об удавшейся инициации по аналогии с удавшимся вытеснением у Фрейда, побуждает индивида стать своим среди чужих и чужим среди своих, оставаясь при этом самому себе хитрым, – а это и есть определение субъекта[44]. Репрессированное содержание детства, память Эдема, не стираются полностью (в этом случае инициацию можно считать неудавшейся), а переводятся в сферу сокровенного, где и пребывают в законспирированном виде как нечто далекое, не связанное с актуальным, но тем не менее определяющее актуальность, как то, что вытеснено сюда, на поверхность, вытеснено ядерными силами утопленника, маленького мальчика или девочки, двоякодышащего существа, научившегося жить в глубине и во тьме[45]. Рессентимент опирается на утаивание собственной уникальности, на сквозную шпионологию мира. Маленькая постыдная тайна, препятствующая полной вписанности в мир «настоящих взрослых», не в последнюю очередь обеспечивает мерность, необходимую для бытия субъектом.
Если встать на позицию подростка, еще не достигшего мастерства имитации, сразу выясняется, что жесткость эталонов, предлагаемых для проживания жизни, такова, что они кажутся превышающими человекоразмерность. При этом практически нет разницы, идет ли речь о моральных императивах в кантовском смысле или о высокой репутации внутри референтной группы. Для подростка, стоящего перед необходимостью осуществить цепочку идентификаций, различия между «нравственным субъектом» из «Критики практического разума» и истинным мачо не так уж и существенны: и то и другое требует «нестерпимого напряжения воли», говоря словами Шопенгауэра, требует подвигов если уж не Геракла, то, по крайней мере, Гаргантюа.
Предположение о том, что подростковый возраст характеризуется слабостью самоконтроля, глубоко ошибочно, оно основывается лишь на вытеснении и забвении травматического опыта инициаций. Качества, требуемые от настоящего мачо, от крутого парня, не имеют ничего общего с потворством собственной необузданной природе. Какие бы эталоны «настоящего мужского» ни предлагались для подражания и внедрения в жизнь – пить все, что горит, трахать все, что шевелится, получать неземной кайф от футбола (бейсбола, корриды, петушиных боев), давать в морду всякому, кто чем-то не понравился, – все они нисколько не похожи на спонтанные выбросы бессознательного, напротив, в них отчетливо видны следы самого тщательного культивирования. Трудности, которые преодолевает «настоящий мачо» на пути к признанности, очень даже знакомы и для «истинной мучача». Шестнадцатилетняя роковая обольстительница, культивирующая в себе симбиоз Кармен и леди Годивы и добивающаяся заметных успехов в своей самозабвенной, почти жертвенной практике, запросто может оказаться «по своей природе» весьма квелой девицей, которая, однако, понимает: тут только дай себе волю, только попробуй публично предпочесть йогурт марихуане – и останешься неприметной серой мышкой… Засмеют, уничтожат презрением – таков удел всех, не прошедших инициацию[46].
По большому счету кантовский мир чистого практического разума даже более снисходителен к человеческой природе: и если бы только в нем были предусмотрены сходные репрессии для отстающих, победное шествие категорического императива было бы гарантировано. Возможно, что утопичность этого императива заключается как раз в его недостаточной категоричности, он перебивается более сильными (но отнюдь не более естественными) позывными.
Таким образом, добродетели Данилы Багрова обрести ничуть не легче, чем добродетели Сократа, просто в первом случае речь идет о более высокой степени принудительности. Кнут и пряник работают согласованно, сила их совместного действия сохраняется и тогда, когда цивилизация (под непосредственным влиянием Просвещения) демонтирует специальные институты инициации, предлагая взамен наивную педагогическую утопию в разных версиях – от ткровенно мифологической, как у Руссо, до внешне рациональной, но на деле абсолютно пижонской версии Песталоцци. Референтные группы (подростковые компании) берут на себя руководство и надзор за тяжким трудом негативности. Воплощая коллективную инстанцию господина, они не дают покоя аутичному и анемичному сознанию, провоцируя акты экзистенциального выбора едва ли не каждый день. Сгущенный экзистенциализм тинейджеров далек от «благородного» и неспешного экзистенциализма Сартра и Камю, но уж он точно «не читки требует с актера, а полной гибели всерьез» (Пастернак).
В противовес «Форресту Гампу», где представлен мир простеца, вызывающий симпатии зрителей даже против их воли, фильм английского режиссера Майка Ли «Обнаженные» исследует как раз бытие на рубеже инициаций. Мы видим героев, погруженных в процесс непрерывных мучений, однако сострадание странным образом не включается. Какие-то у них «не те» страдания, не те, что способны облагородить, закалить, вызвать сочувствие, – среди этого наплыва, морока, плохо различима интенсивность состояний. И в то же время мучения абсолютно реальны, они напоминают некую глобальную абстиненцию или, может быть, интоксикацию жизнью. Все, что делают персонажи, им словно бы приходится делать; они испытывают видимое отвращение, которое вроде бы нельзя назвать такой уж особенной мукой, но зато оно распространяется на все – на еду, на секс, на общение, даже на завязывание шнурков. Движущим мотивом смены деятельности является именно отвращение, отвращение от предыдущего занятия, но и новое компенсирующее занятие изначально отравлено прежним состоянием души. Такое состояние можно определить как террор экстенсивного страдания, и его особенность в том, что оно не приводит к катарсису, не вызывает симпатической идентификации, которую в голливудских боевиках способен вызвать даже самый отъявленный злодей. Рационально справиться с этим террором невозможно, его можно только перетерпеть или перейти к более интенсивным, но зато просветляемым страданиям, для терапии которых выработана, согласно меткому замечанию Ницше, «целая машинерия».
Беспричинным террором экстенсивного страдания бывают охвачены целые поколения и уж точно определенные возрастные периоды. Бытие на рубеже инициации прекрасно иллюстрирует экзистенциалистский тезис «существование предшествует сущности»: сущность как сухой остаток, образующийся в ходе и в результате процесса, требует предварительного брожения. И находящиеся в процессе брожения бессущностные индивиды – далеко не лучший предмет для созерцания, многие из них затерроризированы настолько, что напоминают недопокончивших самоубийством.
А подростковая компания в целом больше всего напоминает животное, находящееся в состоянии экспериментального невроза[47]. Вспышки непредсказуемой агрессивности на фоне постоянного тремора автотравматизма – самый горячий поклонник Песталоцци невольно старается обойти ее стороной. Каждый в свое время так или иначе пострадал от этого зверя, и болезненные раны все еще нарывают в подсознании. Похоже, однако, что репрессированность этих травматических фиксаций на порядок сильнее, чем «затемнение» первичных сцен раннего детства, – аналитика фрустраций и неврозов инициации еще ждет своего Фрейда.
Ресурс воли смертных индивидов, претендующих на признанность своей референтной группы, невелик, подавляющему большинству из них приходится вставать на цыпочки, лезть из кожи вон, чтобы справиться с уже неофициальным, «теневым», но от того не менее настоятельным rite de passage. Структура группы, принимающей экзамены, предусматривает как сочувствующих, так и строгих экзаменаторов, выполняющих функцию знатоков.
И тут, как видно, свято место пусто не бывает, желающих оказаться в роли экзаменаторов всегда хватает. Среди них встречаются и те, для кого «настоящее мужское» и «истинно женское» не требует специального культивирования; их обычно и имеют в виду, когда говорят об исчадиях ада. На первый взгляд может показаться, что необузданные носители врожденных эталонов (которые для прочих могут быть лишь «благоприобретенными») и есть подлинные хозяева жизни, получающие наслаждение там, где другие его только имитируют. Но не так обстоит дело, превратность Weltlauf, описанная Гегелем, особенно эффектно работает на этом участке автопоэзиса субъекта. Ходячие примеры для подражания очень быстро обнаруживают, что их просветительская миссия, которую они сами рассматривают как «побочную», практически исчерпывает весь смысл их бытия, их, так сказать, предназначение. Попытка получить от мира все причитающееся ни к чему не приводит: исполненная миссия бытия-для-другого практически завершает все лучшее в жизни, а чистая форма в себе и для себя без какого-либо субъектного прикрытия беспощадно наказуема миром.
Так, юные пятнадцатилетние стервочки, предмет зависти, ужаса и мучений своих не столь продвинутых подружек, фактически лишь прокладывают этим подружкам дорогу, обучая их стратегиям соблазнения и цинизму самоотчета, после чего отбрасываются на обочину как не усвоившие истинный смысл формулы «лучшее украшение девушки – это скромность и прозрачное платьице». Исключительный акцент на второй части формулы дает слишком кратковременные преимущества. Получившие пропуск в мир полноправные субъекты никакой благодарности к своим экзаменаторам не испытывают: их, как отработанный материал, заключают в контейнеры взаимоистребления и вообще всячески ограничивают в правах[48].
«Правильная» инициация должна привести к отработке стратегий симуляции, которые, в свою очередь, необходимы для воспроизводства мерности субъекта. Самозабвенная имитация – это высший пилотаж рессентимента, где мобилизуются все основные ходы шпионологии. Конспиративные уловки, применяемые для успешного внедрения в тыл врага – в ряды преданных футбольных болельщиков, заядлых рыбаков и т. п., не препятствуют самозабвенности, ведь важнейшие модусы субъектности характеризуются способностью вмещать и скромность, и прозрачное платьице, они принципиально амбивалентны в том смысле, в каком использовал этот термин Фрейд[49]. Собственная проделанная работа симуляции заставляет подозревать в том же грехе и другого, и первого встречного, что создает «благоприятную» для консолидации субъекта атмосферу подозрительности, – тем самым соответствующий экзистенциальный проект утверждает себя в каждом очередном заступающем на вахту поколении. По-настоящему серьезный сбой происходит лишь в поколении сникерснутых, и связан он, как уже отмечалось, с падением высокого напряжения инициации.
Ибо требования бога Июксты хоть и суровы, но совсем не той суровостью, которой отличаются эталоны инициаций и максимы воли чистого практического разума. Главное же, они последовательны и достоверны на каждом шаге промежуточного контроля, а успешно прошедший несколько шагов и вовсе обретает приличную скорость для дальнейшего усвоения праведного пути: скажи наркотикам нет, не носи натурального меха, не дай себе засохнуть и вовремя сникерсни. Видеоряд, плавно переходящий в живые картины, подтверждает: счастье возможно. Оно, конечно, не свалится с неба, надо все-таки приложить усилия: собрать определенное количество упаковок, отклеить и отослать кое-какие наклейки, да еще и придумать рассказ «Как я провел лето с бутылкой пепси». И тем не менее оно, счастье, возможно! И путь, на котором его можно обрести, указан. Достоинства нового Грааля, неведомые прежним утопиям, налицо: во-первых, все копии абсолютно равноправны и равноценны оригиналу, а во-вторых, эталоны не трансцендентны, а транспарантны, им несвойственно ускользать за горизонт по мере приближения к ним.
Изъеденное рефлексией сознание подозрительного субъекта во всем склонно усматривать подвох, иначе и не удалось бы получить «аттестат зрелости» у экзаменаторов. Вот и радость Джона, купившего в «Икее» пару модулей и получившего за это в подарок, скажем, надувные штаны, кажется такому субъекту не вполне искренней. И стихотворный успех усердного сочинителя, победившего на конкурсе рекламных слоганов и выигравшего поездку в апельсиновый рай, не впечатлит скептика. Наверняка сочинение из серии «В огороде бузина – а качество в "Пятерочке!"» покажется ему маловысокохудожественным – но ведь это потому, что, страдая от зависти и прочих осложнений, субъект-скептик не в состоянии порадоваться таланту и удаче другого.
Носитель -сознания в недоумении останавливается перед непостижимым эффектом простоты. Ему кажется невозможным поверить в такую дешевку, и бесхитростность оказывается куда более труднопреодолимым препятствием, чем самая сложная задача, чем даже даль трансцендентного горизонта. И все же великое преимущество простоты сказалось на успехе нового экзистенциального проекта. Очевидно, что существуют ситуации, может быть даже тест-ситуации, в которых преимущество бесхитростности очевидно, а изощренность -сознания, напротив, обрекает на поражение. Попробуем смоделировать ситуацию, в которой именно неведение открывает путь к истине. Пусть это будет традиционная история о трех витязях, оказавшихся на развилке дорог у дорожного камня. Витязей зовут Субик, Хуматон и Сникерснутый, а на камне написано:
Прямо пойдешь – счастье найдешь.
Если направо – сам пропадешь.
Налево – коня потеряешь.
Очевидно, что Субик примет решение последним, но размышлять примется сразу, поэтому начнем с него:
«Прямо пойдешь? Так мы вам и поверили – счастье найдешь… Слыхали мы про бесплатный сыр в мышеловке, не первый день живем. Нет уж. А направо – ишь как запугивают! Пропадешь, мол. Неспроста это, может, там сокровище спрятано… Пойти, что ли? Опасно, конечно…»
Вероятность того, что Субик пойдет направо, невелика, но все-таки она существует – подобный выбор у субиков случается. Многое зависит от того, насколько изъедено рефлексией сознание подозрительного субъекта, в частности, от этого зависит следующий шаг рассуждений:
«А налево? Тут надпись похитрее, надо в нее вдуматься. Коня потеряешь… Тоже угроза какая-то… Но ведь у меня нет коня! Вот она, отгадка, для тех, кто потрудился хорошо обдумать ситуацию. Ведь не может быть, чтобы все было так просто!»
И Субик с высокой степенью вероятности устремляется налево (обойдемся, впрочем, без числовых оценок). На этом история для него не заканчивается, но обратимся теперь к другим витязям, которые к моменту принятия решения Субиком уже идут.
Сникерснутый тоже потратил некоторое время на размышления, хотя, разумеется, значительно меньшее, чем Субик. Он прикинул, что пропадать, конечно, не хочется, коня, пусть даже и отсутствующего, терять жалко. Значит, прямо! Правда, до счастья может оказаться слишком далеко… Все же Сникерснутый пошел прямо, но не благодаря собственным размышлениям, а руководствуясь выбором своих товарищей. Вот Субик пошел налево, а быть таким, как он, совсем не хочется, значит, этот выбор исключается. Остаются еще два варианта, и Хуматон выбрал прямой путь. Уж этот витязь умеет быть счастливым! – и Сникерснутый отправляется вслед за ним.