Гигиена убийцы. Ртуть (сборник) Нотомб Амели
Когда стал достоянием гласности тот факт, что гиганту пера Претекстату Таху жить осталось два месяца, журналисты всего мира возжаждали эксклюзивных интервью с писателем, которому на тот момент перевалило за восемьдесят. Конечно, знаменит он был и прежде, однако же всех изрядно удивил тот факт, что к одру франкоговорящего писателя стремились даже представители столь известных изданий, как «Голос Нанкина» (мы позволили себе перевести название) и «Бангладеш Обсервер». Таким образом, за два месяца до своей кончины Тах смог оценить поистине всемирный масштаб своей славы.
Рассматривал предложения его секретарь, и отбор производил, надо сказать, весьма жесткий. Он отсеял все иноязычные газеты, поскольку умирающий говорил только по-французски и не доверял переводчикам; исключил цветных репортеров, так как с возрастом писатель все чаще позволял себе расистские выпады, идущие вразрез с его глубинными убеждениями, – специалисты-таховеды, в некоторой растерянности, отнесли это к старческим выходкам; наконец, секретарь вежливо отказал телевизионным каналам, глянцевым журналам для женщин, газетам, имевшим репутацию политизированных, и, в первую очередь, специализированным медицинским изданиям, которых особенно интересовал вопрос, как ухитрился великий человек захворать столь редкой формой рака.
Диагнозом своим Тах где-то даже гордился: у него обнаружили тяжелый случай синдрома Эльзенвиверплаца, в обиходе называемого «раком хрящей», – это заболевание было открыто поименованным ученым в XIX веке в Кайенне, у небольшого числа каторжников, осужденных за сексуальное насилие, сопряженное с убийством, и с тех пор больше нигде не было зарегистрировано. Писатель воспринял приговор врачей как неожиданный подарок судьбы: при своей дебелой комплекции (выглядел Тах, вдобавок лишенный растительности на лице и теле, вылитым евнухом, если бы не голос), он больше всего боялся умереть от пошлой сердечно-сосудистой недостаточности. Сочинив себе эпитафию, он не забыл упомянуть звучное имя врача-тевтонца, благодаря которому ему посчастливилось красиво и с достоинством покинуть этот мир.
По правде говоря, тот факт, что тяжелый на подъем толстяк дожил до восьмидесяти трех лет, поставил в тупик всю современную медицину. Он был так тучен, что уже много лет не мог самостоятельно передвигаться; при этом плевал на рекомендации диетологов и жрал как свинья. К тому же он курил гаванские сигары – по двадцать штук в день. Правда, пил очень умеренно, а от половой жизни воздерживался с незапамятных времен – только этим могли объяснить врачи бесперебойную работу заплывшего жиром сердца. Тем не менее его долгая жизнь оставалась для науки такой же загадкой, как и синдром, развитие которого должно было вскоре ее оборвать.
Немало печатных изданий по всему миру выразили свое возмущение неподобающей шумихой вокруг его близкой кончины; эти самокритичные выступления вызвали встречное движение публики, о чем свидетельствовала обширная читательская почта. Однако, в полном соответствии с законами о СМИ, с тем большим нетерпением ждали на всех континентах репортажей немногих удостоившихся аудиенции журналистов.
Биографы уже точили перья. Издатели готовились к схватке. Нашлись, конечно, и такие интеллектуалы, которые задавались вопросом, не дутая ли величина эта мировая знаменитость и действительно ли столь весом вклад Претекстата Таха в мировую культуру. Не был ли он всего лишь пройдошистым наследником истинных, но недооцененных творцов? Приводились имена авторов, известных единицам, произведений которых сами господа литературоведы не читали, что позволяло им проявить проницательность.
Совокупность всех вышеназванных факторов обеспечила агонии Таха исключительный резонанс. Вне всякого сомнения, она была просто обречена на успех.
Писатель, имевший на своем счету двадцать два романа, проживал в скромном многоквартирном доме на первом этаже: его устраивало отсутствие лестниц, поскольку передвигался он только в инвалидной коляске. Он жил один и не держал никаких домашних животных. Каждый день около пяти часов одна мужественная медсестра приходила его мыть. Делать за него покупки он не доверял никому и за продуктами выезжал сам в близлежащие магазины. Его секретарь Эрнест Гравелен жил в том же доме четырьмя этажами выше, но встречаться со своим патроном лично по возможности избегал; он регулярно звонил по телефону, и Тах неизменно начинал разговор одними и теми же словами: «Сожалею, дорогой Эрнест, но я еще не умер».
Удостоившимся высокой чести журналистам Гравелен тем не менее не уставал повторять, какое доброе у старика сердце: разве не перечислял он ежегодно половину своих доходов благотворительным фондам? И разве не проявляются эти глубоко скрытые душевные качества в героях некоторых его романов? «Конечно, он всем дает жизни, и мне первому, но, уверяю вас, его злобная личина – не более чем кокетство; с виду этот толстяк – скала, кремень, но под напускным бессердечием он прячет нежную и ранимую душу». Разглагольствования секретаря щелкоперов отнюдь не успокаивали; впрочем, им вовсе не хотелось, чтобы рассеялся страх, предмет зависти многих, окружавший их романтическим ореолом, как корреспондентов в горячих точках.
Известие о скорой кончине пришло 10 января. 14-го первый журналист, допущенный к писателю, вошел в святая святых. В квартире было темно, и он не сразу различил массивную фигуру в инвалидном кресле посреди гостиной. Замогильный старческий голос произнес невыразительное «добрый день», более никак его не подбодрив, отчего бедняга совсем скукожился.
– Я счастлив познакомиться с вами, господин Тах. Это большая честь для меня.
Диктофон был включен и готов фиксировать каждое слово старика, но тот молчал.
– Прошу прощения, господин Тах, вы не позволите зажечь свет? Я не вижу вашего лица.
– Сейчас десять часов утра, прошу прощения, но я никогда не зажигаю свет в это время. Ничего, скоро ваши глаза привыкнут к потемкам и вы меня увидите. Так что порадуйтесь отсрочке и довольствуйтесь пока моим голосом – это лучшее во мне.
– У вас действительно очень красивый голос.
– Да.
Повисла тягостная для гостя пауза, и он черкнул в своем блокноте: «Злобное молчание Т. По возможности избегать».
– Господин Тах, весь мир восхищен вашим решительным отказом лечь в больницу, невзирая на предписания врачей. Естественным будет первый вопрос: как вы себя чувствуете?
– Я себя чувствую как чувствую себя двадцать лет.
– То есть?
– Никак.
– Что-что?
– Я себя не чувствую.
– Да, я понимаю.
– Рад за вас.
Ни тени иронии не прозвучало в безупречно ровном голосе больного. Журналист хихикнул, слегка натужно, и продолжал:
– Господин Тах, с таким человеком, как вы, не хочется прибегать к иносказаниям, принятым в нашей профессии. Я позволю себе спросить напрямик, о чем думает и что чувствует великий писатель, знающий, что дни его сочтены?
Пауза. Вздох.
– Не знаю.
– Не знаете?
– Если бы я знал, о чем думаю, то, наверно, не стал бы писателем.
– Вы хотите сказать, что для того и пишете, чтобы узнать, о чем вы думаете?
– Возможно. Мне трудно что-либо утверждать, я так давно ничего не писал.
– Как это? Ведь ваш последний роман вышел меньше двух лет назад…
– Из стола, милостивый государь, из стола. У меня в столе такие залежи, что еще лет десять после моей смерти можно будет издавать по роману в год.
– Потрясающе! Когда же вы бросили писать?
– В пятьдесят девять лет.
– Значит, все ваши романы, вышедшие в последние двадцать четыре года, были из стола?
– С арифметикой у вас все в порядке.
– А в каком возрасте вы начали писать?
– Трудно сказать: я начинал и бросал не один раз. В первый раз – в шесть лет, тогда я писал трагедии.
– Трагедии, в шесть лет?
– Да, в стихах. Молодость, глупость. В семь лет я бросил. В девять случился рецидив, вылившийся в несколько элегий, тоже в стихах. Прозу я тогда презирал.
– Удивительно слышать такое от одного из величайших прозаиков нашей эпохи.
– В одиннадцать лет я снова бросил и не написал больше ни строчки до восемнадцати.
Журналист записал в блокноте: «Т. ничего не имеет против комплиментов».
– А в восемнадцать?
– В восемнадцать вернулся к этому занятию. Поначалу я писал мало, затем все больше и больше. К двадцати трем годам я нашел оптимальный ритм, в котором и работал далее тридцать шесть лет.
– Что вы подразумеваете под «оптимальным ритмом»?
– Это стало моим единственным занятием. С перерывами на еду, курение и сон я только писал и ничего больше.
– Неужели вы не выходили из дома?
– Только когда это было необходимо.
– Никто, в сущности, до сих пор не знает, что вы делали во время войны.
– Я тоже.
– И вы хотите, чтобы я вам поверил?
– Это правда. С двадцати трех лет до пятидесяти девяти все мои дни были похожи один на другой. Эти тридцать шесть лет запомнились мне как один длинный день, время для меня практически остановилось: я вставал и садился писать, закончив писать, ложился.
– Но все-таки вы вместе со всей страной пережили войну. Как, например, вы тогда доставали еду?
Журналист знал, что это жизненно важная для толстяка тема.
– Да, я припоминаю, что скверно питался в те годы.
– Вот видите!
– Я не очень от этого страдал. В ту пору я был прожорлив, но еще не стал гурманом. А запасы сигар у меня были огромные.
– Когда же вы стали гурманом?
– Когда бросил писать. До этого у меня не было времени.
– А почему вы бросили писать?
– В день, когда мне исполнилось пятьдесят девять, я понял: все.
– Как вы это поняли?
– Не знаю. Что-то произошло в организме, вроде менопаузы. Я оставил неоконченный роман. Это прекрасно: в писательской карьере необходим хотя бы один неоконченный роман, для надежности, знаете ли. Иначе будете зачислены в третьеразрядные беллетристы.
– То есть тридцать шесть лет – ни дня без строчки, и вдруг как отрезали в одночасье?
– Именно.
– Что же вы делали следующие двадцать четыре года?
– Я уже говорил вам: я стал гурманом.
– Это занятие?
– Я бы сказал, скорее образ жизни.
– Но чем-то еще вы занимались?
– Это требует времени, к вашему сведению. Так что больше почти ничем. Перечитывал классику. Ах да, чуть не забыл, я купил телевизор.
– Как, вы смотрите телевизор? Неужели?
– Рекламу, только рекламу, просто обожаю.
– И больше ничего?
– Нет, за исключением рекламы, я телевидение не люблю.
– Поразительно! Значит, двадцать четыре года вы только ели и смотрели телевизор?
– Нет, еще курил и спал. И читал немного.
– Однако все эти годы ваше имя оставалось на слуху.
– Это целиком и полностью заслуга моего секретаря, милейшего Эрнеста Гравелена. Это он опорожняет мой стол, встречается с издателями, творит легенду и главное – служит рупором светилам медицины в надежде посадить меня на диету.
– Напрасный труд.
– К счастью. Было бы слишком глупо подвергать себя лишениям и умереть от рака, причина которого отнюдь не в питании.
– В чем же его причина?
– Это пока загадка, но не в питании точно. Эльзевиверплац (толстяк выговаривал эту фамилию со смаком) считает, что это некий генетический сбой, запрограммированный в организме еще до рождения. Так что я был прав, не ограничивая себя в еде.
– Стало быть, вы от рождения были обречены?
– Вот именно, как настоящий трагический герой. И пусть мне не говорят после этого, что человек – хозяин своей судьбы.
– Вы, однако, получили изрядную отсрочку – восемьдесят три года.
– Отсрочку – это верно сказано.
– Не станете же вы отрицать, что все эти восемьдесят три года вы были хозяином своей судьбы? Вы могли бы, например, не писать…
– Вы, часом, не хотите ли сказать, что я зря писал?
– Что вы, я не это имел в виду.
– А-а. Жаль, а то я было зауважал вас.
– Но вы ведь не жалеете, что писали?
– Жалею? Я не способен ни о чем жалеть. Хотите конфетку?
– Нет, спасибо.
Писатель сунул в рот карамельку и с хрустом разгрыз.
– Господин Тах, вы боитесь смерти?
– Нисколько. Не думаю, чтобы смерть что-то сильно изменила. Чего я боюсь, так это боли. Но на этот случай я раздобыл достаточно морфия и научился сам себе делать уколы. Так что бояться мне нечего.
– Вы верите в жизнь после смерти?
– Нет.
– Значит, вы считаете, что после смерти ничего нет?
– До – тоже.
– Какой ужасный ответ.
– Это не ответ.
– Я понимаю.
– Рад за вас.
– То есть я хотел сказать, что… – (журналист ломал голову, что же он хотел сказать, притворяясь, будто подбирает слова) – …что писатель – это тот, кто задает вопросы, а не отвечает на них.
Гробовое молчание.
– То есть я не совсем так выразился…
– Правда? Жаль. А я было подумал, как хорошо сказано.
– Не возражаете, если мы поговорим теперь о вашем творчестве?
– Вам так этого хочется? Ну давайте.
– Вы не любите о нем говорить, верно?
– От вас ничего не утаишь.
– Такая скромность присуща всем великим писателям, когда речь заходит об их произведениях.
– Скромность? Полноте, это вы, наверно, не обо мне.
– Вам, кажется, доставляет удовольствие чернить себя. Почему вы не хотите признать, что скромны?
– Потому что это не так.
– Почему же тогда вам неприятен разговор о ваших романах?
– Потому что говорить о романе вообще бессмысленно.
– Но ведь это так увлекательно – слушать, как писатель рассуждает о своем творении, узнавать, как, ради чего и вопреки чему он пишет.
– Если писатель ухитряется говорить увлекательно на эту тему, – одно из двух: или он повторяет вслух то, что написал в книге, тогда это просто попугай; или растолковывает интересные вещи, которых в книге не сказал, тогда эта книга гроша ломаного не стоит, потому что она не самодостаточна.
– Однако многим великим писателям удавалось, говоря о своих книгах, благополучно миновать оба эти рифа.
– Вы сами себе противоречите: две минуты назад вы уверяли меня, что всем великим писателям присуща скромность, когда речь заходит об их произведениях.
– Но можно же говорить о книге, не раскрывая ее тайны.
– Да ну? Вы пробовали?
– Нет, но я-то ведь не писатель.
– Вот и не порите чепухи.
– Знаете, мне случалось брать интервью у писателей, вы не первый.
– Вы часом не ставите ли меня на одну доску с графоманами, о которых обычно пишете?
– Это не графоманы!
– Если им удается, рассуждая о своем творчестве, сочетать увлекательность со скромностью, то они, вне всякого сомнения, графоманы. Как, я вас спрашиваю, может писатель быть скромным? Это же самое нескромное ремесло на свете: стиль, идеи, интрига, всевозможные изыски служат писателям только лишь для того, чтобы говорить о самих себе – и вдобавок словами. Художники и музыканты тоже говорят о себе – но языком куда более утонченным, чем наш. Нет, милостивый государь, писатели – величайшие бесстыдники; иначе они были бы бухгалтерами, машинистами, телефонными операторами, в общем, респектабельными людьми.
– Ладно, согласен. Тогда объясните, почему же вы так скромны.
– Что вы несете?
– Да-да. Вот уже шестьдесят лет вы живете писательским трудом, а это – ваше первое интервью. Ваше имя никогда не появляется в газетах, вы не бываете ни в каких литературных обществах, да и в нелитературных тоже, если уж говорить всю правду, выходите из квартиры только в магазин. Даже друзей у вас нет. Если это не скромность, то что же?
– Ваши глаза уже привыкли к потемкам? Теперь вы различаете мое лицо?
– Да, смутно.
– Тем лучше для вас. К вашему сведению, сударь, будь я хорош собой, не жил бы затворником. Скажу вам больше, будь я писаным красавцем, не стал бы писателем. Я был бы авантюристом, работорговцем, барменом или охотником за придаными.
– То есть вы усматриваете прямую связь между вашей внешностью и призванием?
– Это не призвание. Это пришло, когда я осознал свое уродство.
– А когда вы его осознали?
– Очень рано. Уродом я был всегда.
– Что вы, не так уж вы и уродливы.
– Надо же, как вы тактичны.
– Ну, излишне полны, конечно, но не уродливы.
– Да чего же вам еще? Четыре подбородка, поросячьи глазки, нос картошкой, волос на голове не больше, чем на заднице, жировые складки на затылке, отвисшие щеки – и это я, щадя вас, ограничился только лицом.
– Вы всегда были склонны к полноте?
– В восемнадцать лет я уже был таким – можете говорить «толстым», я не обижусь.
– Да, вы толсты, но не вызываете отвращения.
– Согласен, я мог бы быть еще гаже, будь у меня, например, прыщи или бородавки…
– Кожа как раз у вас прекрасная, белая, чистая, и видно, что нежная на ощупь.
– Как у евнуха. Гротескно, не правда ли, выглядит такая кожа на лице, особенно на моем – щекастом и безволосом. Оно похоже на пару ягодиц, гладких и мягких. При виде такого лица скорее смешно, чем тошно; иной раз я предпочел бы обратное: бодрит, знаете ли.
– Никогда бы не подумал, что вы страдаете от своей внешности.
– Я и не страдаю. Страдание – это для других, для тех, кто меня видит. Сам-то я не вижу себя. Никогда не смотрюсь в зеркала. Я страдал бы, если б выбрал другую жизнь, для этой мое тело вполне подходит.
– А вы предпочли бы прожить другую жизнь?
– Не знаю. Порой я думаю, что разница невелика, какую ни выбери. Одно могу сказать наверняка: я ни о чем не жалею. Будь я сейчас восемнадцатилетним и с этим же телом, наверно, снова прожил бы точно так, как прожил, – если вообще называть это жизнью.
– Разве тот, кто пишет, не живет?
– Не мне отвечать на этот вопрос. Я ничего другого в жизни не знал.
– Увидели свет двадцать два ваших романа, и, насколько я понял, можно ожидать новых. Среди множества персонажей, вышедших из-под вашего пера, есть ли такой, что особенно близок вам?
– Нет.
– Неужели? Я должен вам признаться: один ваш герой представляется мне прямо-таки вашим двойником.
– Да?
– Да-да, загадочный продавец воска в «Безболезненной асфиксии».
– Вот вы о ком. Что за вздор!
– Я скажу вам, почему: когда говорит он, вы пишете «асфикция».
– Ну и что?
– Он не дурак. Он знает, что это фикция, вымысел.
– Читатели тоже это знают. Что же, каждый на меня похож?
– А его пунктик – снимать восковые слепки с лиц казненных? Это ведь вы, не правда ли?
– Я в жизни не снимал слепков с казненных, уверяю вас.
– Разумеется, но это метафорический образ вашего писательского труда.
– Что вы знаете о метафорах, юноша?
– Я… тоже, что и все.
– Блестящий ответ. Люди не знают о метафорах ровным счетом ничего. Словечко пользуется спросом, потому что звучит. «Метафора» – последний неуч догадается, что это что-то из греческого. Ох уж эта мне народная этимология, а еще говорят, что глас народа – глас Божий! Чтобы не покривить душой, слово «метафора», зная, как устрашающе многозначен префикс «мета» и как услужливо нейтрален глагол «феро», следовало бы считать означающим все, что угодно. Впрочем, слыша, как его употребляют почем зря, приходишь к тому же.
– Что вы хотите этим сказать?
– То, что сказал. Я никогда не изъясняюсь метафорами.
– А как же восковые слепки?
– Восковые слепки – это восковые слепки, и только.
– Теперь я, в свою очередь, разочарован, господин Тах: ведь если всякое метафорическое истолкование вы исключаете, что остается от ваших произведений? Ничего, кроме дурного вкуса.
– Дурной вкус дурному вкусу рознь: есть здоровый, живительный дурной вкус – это когда мерзости создаются пользы ради, для прочистки мозгов, они сильны, как мощное рвотное, а что может быть полезнее, чем проблеваться хорошенько; но есть и другой дурной вкус, ханжеский, ему претит направленный поток блевотины, и требуется скафандр, чтобы через него перебраться. Вот для этого и служит метафора, позволяя водолазу-метафористу с облегчением воскликнуть: «Я перелопатил Таха от корки до корки и не запачкался!»
– Но это ведь тоже метафора.
– Что поделаешь, я воюю с метафорой тем оружием, которым владею. Если бы я захотел изобразить из себя мессию, если бы вздумал поднять и повести за собой толпу, я крикнул бы: «Вперед, братья, во имя спасения человечества, за метафоризацию метафор! Сольем метафоры, взобьем их в густую пену, замесим в тесто, и пусть это тесто подойдет хорошенько, пусть оно пухнет и пухнет, пока наконец не лопнет, братья, и пусть оно лопнет и опадет к вящему разочарованию гостей за столом и нашей великой радости!»
– Писатель, ненавидящий метафоры, – это абсурд. Все равно что банкир ненавидел бы деньги.
– А я как раз уверен, что крупнейшие банкиры ненавидят деньги. В этом нет ничего абсурдного, наоборот.
– А слова? Слова-то вы любите?
– О, я обожаю слова, но это совсем другое дело. Слова – это святое, это ценный материал, незаменимые ингредиенты.
– Стало быть, метафора – это кулинария, а ведь кулинарить вы любите.
– Нет, метафора не кулинария, отнюдь; кулинария – это синтаксис. Метафора – надувательство; это все равно что, надкусив помидор, сказать: мед, а поев меда, уверять: имбирь, а надкусив имбирный пряник, врать: сладкий перец, а…
– Да-да, я понял, не продолжайте.
– Ничего вы не поняли: чтобы вы мало-мальски уразумели, что есть на самом деле метафора, мне следовало бы играть с вами в эту игру не один час, потому что истинный метафорист неиссякаем и готов продолжать до бесконечности, если какой-нибудь благодетель человечества не заткнет ему фонтан.
– Благодетель, надо полагать, это вы?
– Нет. Я, каюсь, для этого слишком мягкотел и добр.
– Добры, вы?
– До ужаса. Я не знаю никого добрее меня. Это ужасно, потому что я добр не по доброте душевной, а от пофигизма и еще больше от страха: боюсь выйти из себя. Я легко выхожу из себя, и мне очень трудно потом войти обратно, поэтому я страшусь этого как чумы.
– Доброту вы презираете?
– Вы ничегошеньки не поняли, зачем только я мечу бисер. Я преклоняюсь перед добротой, которая идет от доброй души или от любви. Но много ли вы знаете людей, добрых такой добротой? В подавляющем большинстве случаев люди добры, потому что хотят, чтобы их оставили в покое.
– Допустим. Но это все равно не объясняет, почему продавец воска снимает слепки с казненных.