Блуд труда (сборник) Быков Дмитрий

– А все-таки пьесы ваши я терпеть не могу. У Шекспира плохо, а у вас еще хуже.

Любой ценой договориться до правды – это очень хорошо в художественном произведении, но в личной жизни пахнет чудовищной бестактностью. Можно написать, что к NN не шло ее платье и вообще что лицо у нее было лошадиное, – а ты поди скажи, даже за глаза! Именно толстовский призыв отказаться от условностей и начать резать правду-матку привел к тому, что условностей в России действительно не осталось и табу, ограждавшие жизнь, были упразднены. Как это ни парадоксально, где можно сказать всю правду, там можно и убить за здорово живешь. Тем более, что “всей правдой” мы обычно называем худшее о человеке и мире, – потому что другой правды не можем вместить. Своим бесстрашным реализмом Толстой подарил России новую меру свободы – ту меру, которой она уже вынести не могла. После такой правды – только за вилы.

Думаю, что и уход его из Ясной Поляны был не в последнюю очередь следствием глубокого разочарования в судьбах учения. Незадолго до ухода он прочел надписи в яснополянской беседке, которые специально для него скопировал секретарь В. Булгаков. Типа: “В знак посещенья Льва Толстого как Льва ума большого я руку приложил”. Или: “Привет Толстому от учеников тульской гимназии!” (Всю жизнь ждал великий старец, пока тульская гимназия передаст ему привет…) Или: “Никто не знает правды, не исключая Толстого”. И, наконец, “Потрясен великим старцем” – так потрясен, что тут же пошел и порезал ему беседку. Каково ему было любить весь этот дурдом? В том же десятом году он посетил настоящую психбольницу – и навстречу ему сразу кинулась какая-то сельская учительница, съехавшая крышей как раз на его учении, стала кричать, что ее не тем кормят… “Докторам, наверное, виднее”, – мягко ответил он. “Как виднее? Как виднее, когда речь идет о моей еде!” – и пошел шизофренический бред, слова не вставить… Он с тоской пошел дальше, а к нему выбежал еще один последователь, всклокоченный, бородатый, с развевающимися немытыми патлами (почти все безумцы боятся мыться): “Лев Николаевич! Наконец-то и вы здесь, где все честные люди России!” Прежде он бы засмеялся – могло хватить цинизма; здесь же только потупился и ушел прочь.

Я иногда думаю, что вся жизнь Толстого в России была посещением лечебницы.

Ленин отлично понимал, чем обязан Толстому, и никогда не запрещал его сочинений. Напротив, даже религиозные его труды систематически издавались – и по крайней мере были доставаемы. Горького так не издавали, как Толстого. Другое дело, что со всех кафедр старательно вдалбливали, что Толстой-художник сильнее Толстого-мыслителя: это чтобы не преувеличивать заслуг графа в русской революции. Надо же и Ленину оставить какие-то заслуги. Хотя без него революция все равно произошла бы. А без Толстого – ни в жисть.

Так что ж, ему не писать было? Почему, писать. Господу ведь в любом случае был нужен русский роман. А человек, призванный его написать, обречен спровоцировать русскую революцию, будь его фамилия хоть Тютькин.

Муки совести, за которыми не следует никаких действий, – напрасное и бесполезное мучительство себя и ближних, а муки совести, за которыми следует действие, – столь же напрасное и к тому же кровавое мучительство несравнимо большего числа людей.

Что Толстой 30 июля 1880 года не был ни на каком кумысе – это я знаю не хуже вас. 30 июля – день рождения моей жены, которая однажды, когда дочь никак не засыпала, придумала лежебоку перекатную. У нас таких зверьков целый зоосад.

1998

Девочка ищет отца

Продолжим занятия литературной критикой, поскольку в общественной жизни ничего неоджиданного (равно как и ничего ожидаемого) до сих пор не произошло: “Курск” не поднят, Афганистан не разбомблен. Как говаривала одна незабвенная героиня, “войны еще нет, а ветчина уже портится”. Посему обратимся к литературе, тем более что в ней-то как раз события налицо. Происходят они не в журналах, в которых шаром покати, а на книжном рынке: ну вот, например, Анастасия Гостева написала роман.

Собственно, я не ждал ничего хорошего из этого Назарета: своими предыдущими текстами, а также всем своим литературным поведением, характером пристрастий и публичных высказываний Настя Гостева внушила мне твердое убеждение в том, что в литературе ей делать ну совершенно нечего. Однако роман “Притон просветленных”, изданный “Вагрнусом”, я прочел, плюнув на чудовищную аннотацию (“Прозу Анастасии Гостевой ее ровесники называют “виртуальным паспортом” своего поколения”… начнем с того, что ровесники Гостевой в массе своей ее прозы не читают, а если и читают, то воздерживаются от подобных глупостей). Да, прочел. И не пожалел. Честное слово, хороший роман получился.

То есть в смысле собственно литературном он, конечно, особенной ценности не представляет: он ценен прежде всего как свидетельство. “Притон просветленных” написан из рук вон плохо, дикие языковые штампы (если аристократка, то непременно утонченная, если выгибая спину, но обязательно по-кошачьи, если грохот, то оглушительный) сочетаются – а точнее, никак не сочетаются – со страшным обилием научной и наукообразной лексики. Сказывается физфак. Ну, вот вам, например, такой пейзажик (повествование вообще прослоено пейзажиками – как написала бы Гостева, с УЧЕНИЧЕСКОЙ старательностью): “Редкие прохожие брели по улицам, сгибаясь и хромая под бременем невидимой ноши, пропитываясь и набухая холодом и мраком. Ледяная корка запечатывала землю, словно пояс верности, и слабоумные дворники в блаженном донкихотстве долбили ее маленькими острыми лопатками и ломами, надеясь материальными средствами разрушить запечатывающее заклятие”. Такой претенциозной ерунды – по пейзажу на главку. Но и это в конечном итоге работает на замысел, в хорошей книге всякий минус оборачивается в плюс: книга Гостевой, задуманная как энциклопедия российской пошлости последнего шестилетия, только выигрывает от пошлости стилевой, непреднамеренной. Это и не роман в собственном смысле, а сгусток рвоты (героиню вообще часто тошнит после всяких опытов с алкоголем и психоделикой); его не написали, а изблевали. И это прекрасно, потому что дальше обязано начаться что-то новое.

Не требуем же мы от авторов, проросших к нам с городского дна, чтобы они писали безупречным слогом. Не требуем, чтобы “Papillon” дышал изысканностью, чтобы в “Подростке Савенко” не было ругательств… Ну, и Гостева не может без сленга своей тусовки. Городское дно в описываемые времена находилось именно там, где она варилась: в мастерских, галереях, клубах, религиозных и квазирелигиозных семинарах, в сомнительных офисах стремительно исчезавших фирм, в квартирах, подвергаемых евроремонту, в логовах стильных дизайнеров и на показах стильных модельеров… Умная девочка Гостева через все эти испытания прошла, все запомнила и обо всем написала – с четкостью истинной ненависти, с точностью, которую дает только настоящая усталость. Создается впечатление, что книга эта написана до пелевинского “Generation «П»”: Пелевин три года назад успел все это не только запечатлеть, но и обобщить, и высмеять, и даже вытащить на какой-то иной уровень. Гостева пока только фотографирует, а если и утрирует, то самую малость. Как у всякой умной девочки, у нее замечательное языковое чутье (правда, только на чужую высокопарность и чужие штампы: своих хватает). Ей дана редкая способность воспроизводить стиль той среды, в которой она варится. Из Штатов ее героиня присылает очень смешную пародию на тамошнюю политкорректную прессу, в России сочиняет чрезвычайно точную (возможно, слишком точную – в ущерб обобщению) пародию на эзотерический текст. Книжка получилась душная, еще более душная, чем сочинение Пелевина, в котором читатель тоже начинал задыхаться, – но у Пелевина есть воздух: есть надежда на другую жизнь, сознание самой ее возможности. Есть автор, который радикально отличается от описываемой среды и имеет право ее презирать. С правами Гостевой возникает некая неувязка: ее героиня, на первый взгляд, ничем не лучше всех этих мальчиков, девочек, мужчин и женщин, от которых ее так тошнит. Потом понимаешь: нет, немножко получше все-таки. В смысле человеческих качеств, конечно, такой же облом: мстительность, зависть, жадность, ревность… Но есть ум, есть честность перед собой – а это залог того, что человек тусовки рано или поздно превратится в лишнего человека. Перестанет играть по правилам. И дозреет до литературы.

Гостева по-журналистски точно характеризует эту зыбкую эпоху конца девяностых: ее фразе о том, что в нашем мире главной единицей отсчета является условная единица и потому все безнадежно условно, позавидовал бы и Пелевин. В ее романе – череда замечательно выписанных героев того времечка: иностранец, приехавший в Россию срубать легкие бабки; киллер, читающий Кастанеду; эзотерик, консультирующий бизнесмена; батюшка, освящающий офис; девочка, работающая неизвестно кем в “ВИДе” и проводящая все ночи в клубе; компания художников, за бешеные халявные бабки сочиняющая рекламную кампанию для кандидата в депутаты; сам этот кандидат в депутаты, с трудом переходящий на русский разговорный с языка понятий… Умным девочкам эта жизнь обязана казаться призрачной – она и кажется: героиня романа, Кира, все делает как надо, коллажи лепит, выставляется, в клубы ходит, траву курит, ездит в Лондон и Нью-Йорк, переводит в “American grill” деловые переговоры, читает Кастанеду и массу эзотерической литературы, и Тимоти Лири, и Керуака, и все это залпом; и ест кристаллы; и переписывается с духовным наставником по электронной почте; и ходит к исповеди; и все это время ее, как в хармсовском театре, тошнит. И если бы к безличной конструкции возможно было добавить “и правильно делает”, я так бы и поступил.

Кира попадает в ситуацию, которая ко всей этой изначальной, антуражной пошлости добавляет изрядную толику пошлости сюжетной: она влюбляется в тридцатилетнего еврея Горского, который, с феноменальной легкостью жонглируя словами, совершенно подчиняет ее себе, а потом начинает домогаться. В умность Киры, кстати, верится с трудом: во-первых, она клеит коллажи, которые называет кибер-иконами, и при этом считает себя художницей, – а во-вторых, она очень нескоро понимает, что Горский заботится вовсе не о ее духовном развитии, а о том, чтобы ее трахнуть. Умная сообразила бы гораздо раньше и не пыталась разобраться в его словесных нагромождениях и лабиринтах. Умная, услышав, что он представляется методологом и регулярно посещал игры Черновицкого (за которым только остолоп не угадает Щедровицкого), сразу сделала бы ноги или пару раз срезала бы этого методолога, что, в общем, запросто способен осуществить и десятиклассник, если он получил хорошее воспитание и прочел в своей жизни хоть пару книжек, кроме Тимоти Лири. На свете мало вещей глупей и подлей методологии, которая учит, в сущности, только одному: внушать окружающим сознание их неполноценности и потом манипулировать этими неполноценными окружающими с полной уверенностью в том, что ничего лучшего они не заслуживают. Собственно, умная девочка и от слова “структурализм” должна бежать, и от упоминания Деррида дергаться (у Гостевой интересная контаминация – “Даррида”: интересно, это она нарочно или нечаянно смешала деконструктора с Далидой? Если нарочно, это стоит пелевинского Юнгерна). Но нельзя предъявлять к умной девочке слишком строгих требований: в конце концов, ей к началу всех этих дел было всего пятнадцать или семнадцать лет, и немудрено, что ее головенка не выработала никаких защитных механизмов. Хорошо, что она хотя бы запомнила все это. Хорошо, что она так издевательски точно воспроизводит собственную речь, в которой смешаны рассуждения о Боге, выражения типа “вот в чем вся фишка” и вопрос “а в чем ее морфологические признаки”? Выходит, лирическая героиня не только выделывалась на каждом шагу, но и знала это за собой. И хотя даже в сегодняшних, ретроспективных ее упоминаниях о кристаллах, траве, клубах и опасном сексе в Коктебеле есть оттенок детского самолюбования, тошнота превалирует.

Да, это было очень пошлое время. Время, когда Курицын считался литератором, Кузьминский – мудрецом, Тимофеевский – чуть ли не пророком; время, когда критерием ценности любой вещи был не труд, потраченный на ее добывание, а степень халявности ее получения (и, ей-богу, это не лучше, чем когда “мерилом работы считают усталость”). Это было время кажимостей, видимостей, галерей и презентаций, модных клубов и доверчивых иностранцев, переливания из пустого в порожнее, перекачки отсюда за кордон, – время действительно виртуальное, но “виртуальное”, пожалуй, слишком красивое слово. Гостева точно замечает, что “все в это время что-нибудь практиковали, не практиковать ничего было не модно” – и в самом деле, киллер, практикующий поиски конечной истины при помощи грибов или специальной литературы, никого не удивлял. Иное дело, что у Пелевина все это было и описано в 1998, и предсказано в 1986 году: он в одном эссе придумал великолепный образ бульдозера, проскребающего под собой все новые слои почвы и проваливающегося все глубже. Из христианской цивилизации – в большевистский магизм, а оттуда – в дурные эзотерические практики, то есть в магизм еще более примитивного пошиба. Хроника Гостевой – это как раз хроника проваливающегося бульдозера, пикирующего бомбардировщика, который рано или поздно упрется, конечно, в твердую почву, то есть падать ему станет некуда… и потому немудрено, что лирическая героиня Насти Гостевой успокоилась на Саи Бабе. Этим и увенчались ее духовные поиски, здесь она познала истинное совершенство и настоящую любовь – тут мы ее и оставим, принеся ей самые искренние поздравления.

При этом наша героиня все время ищет Бога, Божье имя служит ей своего рода магическим заклинанием; она постоянно повторяет его, цепляется за него, надеясь не провалиться окончательно в это месиво из Тарантино, эзотерики, методологических семинаров, демагогии тридцатилетнего еврея, разглагольствований семнадцатилетних нимфоманок и прочей белиберды. Я много общался со всеми перечисленными персонажами и знаю, что с первых же слов возникает ощущение какой-то непроходимой вязкости: им ничего нельзя объяснить, они и сами не понимают, о чем говорят. Говорят, чтобы говорить, живут, чтобы имитировать. Вся эта жизнь и вся эта среда, кстати, благополучно себе существовали и до 1995 года (и даже до 1985): в них было тогда больше подлинности, и я уверен (о чем уже и писал), что свой серебряный век пережили мы до, а не после перестройки. Послеперестроечные клубные праздники и методологические семинары напоминали уже скорее нэп: ренессанса не вышло, что и подтвердилось удручающим качеством постперестроечной литературы, кинематографии и живописи. Так вот, все это было в семидесятых, и ровно о такой же тусовке была написана превосходная, на мой вкус, повесть Михаила Емцева “Притворяшки” (где молодежь, увлекшуюся эзотерикой и методологией, критиковали отнюдь не с советских позиций, а с позиций хорошего вкуса). Не поддаться этой паутине, вырваться из нее и в самом деле чрезвычайно трудно, особенно если ты читал Кортасара, а Льва Толстого не читал. И вот, значит, девочка пытается во всем этом искать Бога, ближе всего подходит к нему благодаря кристаллам, начинает получать послания “оттуда” (очень смешно они с Горским обмениваются этими ЦУ с небес – естественно, по электронной почте). А Бога все нет и нет, то есть он есть, но как-то он не там…

Ежели бы у меня была хоть какая-то надежда достучаться до всех этих девочек, ищущих Отца, ежели бы я верил, что возможно взять их за руку и помочь несколько сократить путь, и ежели бы вдобавок общение с такими девочками не было чудовищной пошлостью само по себе (ибо в душе-то они убеждены, что их старшие друзья преследуют одну-единственную цель, – Кира тут скорее исключение), я бы объяснил этим девочкам, в чем их коренная ошибка. Невозможно сажать огурцы путем геометрических вычислений и искать Бога путем интеллектуальных построений, будучи при этом глубоко и безнадежно равнодушными к людям, которые ходят, живут и умирают рядом с тобой. В гостевском тексте лишь тенями мелькают надоедливые нищие и бомжи, старушки, собирающие бутылки на улицах, а собственные родители и вовсе предстают какими-то монстрами, от которых проще всего уйти, хлопнув дверью (хотя можно и изобретательно нахамить в ответ). Занимаясь сексом, Кира думает прежде всего о том, насколько данный секс в данную минуту безопасен. К чести Гостевой, эротики в ее романе нет вообще: она понимает, что не умеет это писать. Да и любви как таковой нет – есть увлечение мальчиком, грамотно позиционирующим себя. У всех этих героев как будто намертво отрублена эмоциональная сфера: из всех чувств им ведомо лишь омерзение и усталость. И это как раз понятно. Эйфорию они испытывают редко, и она кратковременна – связана же, как правило, с ощущением “прихода”. Но отличается эта эйфория от подлинной радости примерно так же, как приход от пришествия – что гостевские герои очень склонны смешивать…

Все это азбучные вещи. Но именно забвением азбуки, отказом от нее и было славно прошедшее десятилетие. Это время дутых репутаций, стильных безобразий, даровых денег и тотальной деградации всего и вся – кончилось. Но не следует думать, что на смену ему пришло что-то лучшее. Плохо всякое время, хороших не бывает. По-своему отвратителен, пошл, самоубийствен для России был серебряный век – но то, что пришло ему на смену, было ничуть не лучше. А когда кончилась и эта эпоха, эпоха жестокой и кровавой революционной романтики, – она сменилась временем еще худшим, временем торжествующей нэповской пошлости, памятником которой осталась толстовская “Гадюка”, тоже достаточно пошлая, но точная повесть. Нэп сменился такими временами, что о них и вовсе без омерзения не вспомнишь. Так оно и шло: пошлость оттепельную меняли на пошлость застойную, застойную – на перестроечную, перестроечную – на рыночную. Сейчас это время, которое все его герои считают очень либеральным и по которому так ностальгируют (действительно, в какую еще эпоху на них бы кто-нибудь обратил внимание?), сменилось более конструктивным, но и более скучным и даже более бездарным периодом, который, может быть, и благотворнее для нашей экономики (и то вопрос), но для нашего самосознания ничуть не позитивнее. В смысле ценностей наблюдается все тот же вакуум (ценность у нас одна, Путин зовут), в смысле подъема – очередная иллюзия, в смысле доминирующего класса – все тот же гегемон в тренировочных штанах с пузырями, и не думаю, что он сильно лучше стильного дизайнера с педерастическими наклонностями. Как заметил Владимир Леви, развивая Галича, – количество говна в мире постоянно, и это единственный закон, верный для всех общественных формаций.

Прекрасны только миги перехода и моменты отторжения, преодоления. Когда у человека накопится достаточно ненависти, из него получается писатель. Пелевин изблевал из себя семидесятые-восьмидесятые годы, написав “День бульдозериста” и “Омой Ра”; его таланта и точности хватило на девяностые – и появилось “Поколение”. Гостева возненавидела свою тусовку, свой образ жизни и ту действительно насквозь фальшивую ситуацию, когда либидо сублимируется с помощью умных бесед с человеком много старше себя. Возненавидеть себя у нее не хватило таланта; но, во-первых, все впереди, а во-вторых, ненависть к себе – это не для всех. Это дается избранным, и из этого получается действительно очень большая литература – Толстой, в частности.

А пока спасибо Насте Гостевой за чудесный памятник эпохе – за то, что она нашла в себе силы пять лет вариться во всем этом и честно о нем поведать. Теперь это время можно считать не только исчерпанным, но и отрефлексированным, в результате чего получился кусок настоящей литературы. С паршивой овцы хоть шерсти клок.

2001

III

Морковка и крыска

Пусть будет хоть памфлет, но я выскажусь.

Ф. М. Достоевский.

1

Недавно включаю телевизор, лужковско-лысенковский “TB-Центр” (тот самый, на котором отъявленный антисемит и имперец Павел Горелов ведет регулярные шоу – а еще недавно разносил в статейках Бродского с Пастернаком и писал, что Цветаева правильно повесилась), – так вот, включаю “Центр” и вижу наше старое кино. Я его теперь везде вижу Титры только что проплыли, названия не видал. По привычке пытаюсь угадать дату: черно-белое, широкоэкранное, начинается с утреннего шествия граждан на работу (“Город двинулся в будничный свой поход” – шум, шарканье, настроение бодрое, звучит ласковая баритональная песня). Ну, думаю, раз ласковая баритональная, а не бодрая хоровая, то это точно середина шестидесятых годов. Тем более что сразу же следует сцена в пластиночном магазине, а потом мальчик на стройке качает девочку на качелях. И мальчик такой угрюмый, хмурый, даже в процессе раскачки девочки, – что сразу ясно: положительный герой.

Если во Вселенной есть существо, которое я хотел бы убить изощренно, многократно, с особым цинизмом, то это советский положительный герой.

Я расквасил бы ему нос, я оторвал бы ему уши (крепкие, маленькие уши положительного героя, принципиального борца, рабочей косточки), я сломал бы ему рабочую косточку, я оттаскал бы его за непокорные, ершистые, вихрастые вихры. Я знаю все, что с ним будет. Сейчас у него умрет отец, и он со школьной скамьи пойдет на завод, а в свободное от работы время будет содержать маленькую сестру. Готовить ей обед, готовить с ней уроки. Пища его будет молоко и булка. Особенно же он будет любить кефир. Он будет по праздникам себе его позволять. Он будет, конечно, курить, но ровно столько, чтобы не слишком тратить рабочее время; и говорить он будет мало, отрывисто, себе под нос, – потому что разве может положительный герой излагать свои мысли плавно, ясно, без стеснения? Если он говорит много и с улыбкой, то сразу ясно, что он отрицательный герой, присвоивший себе чужую жилплощадь. Въехавший туда поперед батьки (батька с тремя детьми и больной жинкой – современная модификация штабс-капитана Снегирева по кличке Мочалка). Наш герой разоблачит отрицательного, взяв его рабочей рукой за грудки и буркнув в своей манере: “Врезать бы тебе!” Но не врежет.

А сестренка тем временем пойдет на ткацкую фабрику и увлечется мальчиком из золотой молодежи, который приучит ее к легкой жизни, поведет в ресторан, будет с понтом рассуждать об абстракционистах и Евтушенко, но потом попадет в кутузку за фарцу или шпионаж, и девушка вернется в лоно пролетариата. И они поедут в Крым, а в Крыму, глядя на горы, угрюмый положительный брат буркнет: “Обойти бы все это, каждый уголок!” – такие люди никогда не ездят в автобусе, они непременно обходят каждый уголок и, найдя необойденный уголок, еще раз шесть заставляют себя его обойти: воспитывают упорство. Впрочем, если бы он, глядя на горы, буркнул “Врезать бы” – это меня тоже ничуть бы не удивило. И он еще в такой майке при этом, в такой пролетарской, из которой торчат бугристые плечи, – и в этой же майке он с сестрой будет сейчас сидеть в гостях у своих родственников. Тетка будет говорить: ты кушай, кушай, а дядька будет тоже положительный, Жженов, вообще почти не говорит, только “гм-гм” да “вот-вот”, чисто Ленин в 1923 году, укатанный крутыми Горками. Тут я выключил, но подозреваю, что в финале морская даль, вся в бликах.

У, сука, убил бы. Сколько от тебя натерпелся. Ты был моим одноклассником, моим вожатым, моим сержантом. Ты внушал мне необходимость страдать, смирять гордыню, ломать себя, ты был убежден, что все должно делаться через надрыв и пупочную грыжу, поперек себя, не как хочется и не как надо, а как максимально отвратительно. Своей идиотской принципиальностью ты навеки отбил у меня всякую охоту верить во что-нибудь до конца. С тех пор Платон мне истина. Наделенный яркими, выпуклыми минусами и сомнительными, недоказуемыми плюсами (угрюмство, тупость, упрямство скрывают якобы сливочно нежную душу), ты отравил мне первые двадцать лет жизни и вот вернулся, распевая старую песню о главном.

О своем рассветном городе, падла. О крепких плечах товарищей. О своей курносой щекастой девке с поросячьей косой. О заводском гудке, о босоногих плясках под дождем, о том, как молодой моряк приехал на побывку. О своей Родине, гадина, которая опять не моя.

2

“Эстет и варвар вечно заодно”, – писала Новелла Матвеева тридцать лет назад; сказано на века, так что на западном фронте без перемен. Я ничего удивительного не вижу в том, что большинство наших особо утонченных эстетов опочило в объятиях тоталитарной эстетики: Сорокин это предсказывал еще в “Тридцатой любви Марины”, где довести эстеточку-диссиденточку до оргазма сумел только заводской партиец. Сорокин, говорят, сам кончает от Бабаевского. Дыховичный в “Прорве” и “Женской роли” подтвердил пристрастие современных постсоветских эстетов к тому, что им кажется grand style’м. Но самые клинические примеры – это Эрнст и Парфенов.

Вот возьмем Эрнста, да? Вторичные передачи делал, претенциозные, но по крайней мере информативные. Подозрительное началось, когда эстет, создатель “Матадора”, с волшебной легкостью оставил возлюбленное творчество и переместился в начальники. Сам он, правда, утверждал, что это только новый вид творчества – манипулирование массовым сознанием. Телевизионный постмодернизм, сказал он. Интересные представления о творчестве.

И начался постмодернизм: то есть вместо обращения к элите, тусовке и прочей пене дней Эрнст со товарищи обратился к некоей абсолютно мифической прослойке, которая мыслилась ему как middle class. Допускаю, что в силу элитного происхождения и счастливо сложившейся биографии он никогда с этим классом не пересекался, имея о нем предельно мифологизированное представление – главным образом из нашего старого кино. Перечисление типажей много места не займет: мать-одиночка, растящая сына, который вечно ходит в клетчатой ковбойке, изобретает летающий самокат и в конце концов становится авиаконструктором. Глава рабочей династии, патриархальный пролетарий, над которым измывался еще Виктор Некрасов. Молодой очкастый ученый, много острит, играет в шахматы. Девушка с высокой прической в форме кукурузы, иногда в косынке, склонна увлекаться фарцовщиком, но потом в слезах возвращается к приплюснутому типу в промасленной кепчонке. Промасленный тип, изъясняющийся междометиями. Старорежимная коммунальная соседка с прононсом и манэээрами. Олег Ефремов в роли водителя, Галина Волчек в роли медсестры.

Не было в русской истории более пошлого периода, чем советский, – перефразируя более жестокую формулировку любимого поэта, скажем: “Бывали хуже времена, но не было пошлей”. В этом смысле тридцатые и шестидесятые отличаются незначительно: в массе своей это было советское искусство, организованное в соответствии с каноном, а канон был равно омерзителен у неистового Виссарионовича и у неосторожного Никиты. Счастливый финал, действительность в революционном развитии, плоские, чисто функциональные характеры, покаяние заблудших, молчаливый триумф немногословных. Шестидесятые были даже хуже, потому что в них присутствовала размывающая, слюнявая слащавость, безоговорочно проигрывающая мрачной брутальности настоящего стиля вампир. Лучше профессиональный палач, чем сентиментальный: меньше мук. Советское кино шестидесятых годов – говорю не о вершинах вроде Тарковского, Шпаликова, Хуциева, но о массе, – было отвратительной розовой пошлятиной с устойчивыми символами и лейтмотивами, с цитатами, переходящими из картины в картину, с квазипоэтичностью и недоговоренностью, с умением изощренно и тонко угодить системе, а это в любом случае хуже, чем грубое и тупое угодничество малют скуратовых.

  • Ах, добродетели падение не ново -
  • Новее наблюдать, как низко пал порок, -

писала тогда та же Матвеева, но кто ее слушал? Песенки все пели, а вдумываться в стихи тогда было не принято. Эстрада отучила.

Не бью шестидесятников, не ругаю их, ибо настоящие шестидесятники родились из противостояния этой тотальной холуйской пошлости, а не из следования духу времени. Тот ветер, наполнявший розовые паруса (на алые уже не хватало ни крови, ни краски), те слюни, наполнявшие кино, те рассветные улицы и скромные косыночки, рабочие пареньки и робкие дивчины, ночное метро и бушующая зелень бульваров… да если вдуматься, и Шпаликов не просто так погиб, конец его был предопределен – именно неспособностью подняться над средой. Он из всех талантов шестидесятых годов был больше всего заражен дешевой романтикой, больше всего зависел от эпохи и кончился вместе с ней. И потому пошлятины у него хоть отбавляй – даже в таком прелестном сценарии, как “Я шагаю по Москве”, а вершинными его достижениями навсегда останутся полные неподдельного отчаяния “Застава Ильича” и “Долгая счастливая жизнь”.

Люди среднего класса проживают в коммунальной квартире и страшно ее любят. Им больше нечего вспомнить, кроме этой коммунальной квартиры. Она составляет смысл, суть их жизни, являет собою метафору страны, – и никогда этой жизни не пробовавшие мальчики начинают тридцать лет спустя распевать песенку про коммунальную страну, которая взахлеб затоскует по общности, ОБЩНОСТИ, О Б Щ Н О С Т И любой ценой! Что такое реальная коммуналка с ее нравами – никто не вспомнит. Оно конечно, “что пройдет, то будет мило”, – но какое отношение все это имеет к реальности? ОРТ, а потом и НТВ будут вовсю оперировать штампами – отсюда их постоянное обращение к какому-никакому, но ИСКУССТВУ того времени. А никак не к действительности.

За что я люблю Дмитрия Захарова и недолюбливаю Леонида Парфенова – человека, который блистательно начинал (видимо, в силу добротной провинциальной закваски) и до сих пор работает не в пример тоньше Эрнста? За то, что Захаров в своем “Веди” давал чистую хронику, как она есть. С дикторским текстом. И уж только потом немного комментировал сам. Журнал “Новости дня” в такой подаче вызывал не только умиление, но и ужас: процентов десять умиления, остальное доставалось ужасу. Парфенов же в новом “Намедни” монтирует хронику клипово, быстро, с комментарием, который пишет его команда (что в ней делает мой талантливейший ровесник Денис Горелов, ума не приложу). Комментарий этот – типично постмодернистский, то есть идеально обратимый: умиление готово в любой момент обернуться издевательством, а в результате получается промежуточный продукт, не имеющий к духу времени никакого отношения. Захарова интересовало время. Закадровый текст говорил о времени БОЛЬШЕ видеоряда. Парфенов работает не с реальностью, а с предельно опосредованным ее вариантом – со штампом. Он монтирует клише. Точно с такими же клише Эрнст и Парфенов имели дело в сиропных “Старых песнях о главном”, но там еще хоть предполагалась возможность иронического прочтения. Мол, тетя Маня пусть всплакнет, ей позволительно, но мы-то с вами понимаем. И массе кусок кинули, и сами порадовались. В новых проектах Парфенова и Эрнста, посвященных Москве, иронии нет уже ни на грош – чистый торжествующий штамп, и это по-своему закономерно. Когда пошлейшие современные исполнители поют пошлейшие хиты эпохи зрелого социализма – это вполне органично и никого не коробит: ну, какая разница между “Зайкой моей” и “Москвой златоглавой”? И то, и другое – откровенный кич, ни на что другое не претендующий. А постмодернистов-манипуляторов роднит с манипуляторами сусловского типа именно заниженное представление о массе: она все схавает. “Наследство их из рода в роды – ярмо с гремушками да бич”. На словах они обожают народ, на деле суют ему ананас, гнилью моченый. Официоз, впрочем, тоже мало изменился: тогдашний застой ничем не отличается от нынешней стабилизации, тогдашняя пропаганда ничуть не тотальнее нынешней. И тогда, и теперь все одинаково гнусно – мы, однако, все чаще слышим, что хватит раскачивать лодку и пора быть благодарными за детство счастливое наше. День прошел – слава Богу, не убили. Жизнь властей окутана тайной, плодятся слухи и анекдоты, глава государства передвигается с трудом и говорит глупости, а народу подсунута не то жвачка, не то соска, – все вместе называется постмодернизмом. Или стагнацией. Или гниением.

3

О, конечно, конечно – пошлость пошлости рознь, и даже в потоке ностальгии, захлестнувшем отечественное ТВ, случаются образцы подлинного искусства. Например, “Старая квартира” Славкина и Гурвича. Но умиляться опять-таки не тянет, ибо в основе этой милой и трогательной программы – все тот же штамп, все то же опосредованное представление о реальности. Когда-то Алексей Герман произвел революцию в нашем кино именно тем, что стал показывать прошлое как оно было, без ностальгического флера – точно, жестко, честно. В “Старой квартире” господствует принцип милосердия памяти: память стирает все отвратительное и сохраняет все лучшее. О послевоенной Москве помнят то, что там были дворы и коммунальная общность. О шестидесятых – что были диспуты в Политехническом. О семидесятых – что любили посидеть, попить, попеть. Откуда в этих семидесятых брался надрывный трагизм Трифонова, Авербаха, Высоцкого – непонятно.

Впрочем, семидесятые как-то меньше обыгрываются нынче. Ностальгия не идет дальше 1968 года. Объясняю почему. После 1968 года актуальна стала экзистенциальная проблематика, голому человеку пришлось решать свои вопросы на голой земле, отдельно от поколения и государства. В семидесятые каждый был сам за себя, надо было серьезно думать и столь же серьезно выстраивать свои отношения с резко ожесточившейся системой. Общность разрушилась, коммуналки тоже стали расселять, – не поностальгируешь. В этом смысле семидесятые, может быть, стали лучшим временем для русской интеллигенции: Стругацкие, Искандер, Битов, Аксенов написали свои лучшие вещи именно тогда. А вот идиллия шестидесятых для ностальгии очень удобна – прежде всего китчевостью этого идиллического коктейля из Грина, комсомольских строек и НТР. И тоскуя по тем временам, стиляга Славкин лжет так же, как и стилист Эрнст. Никогда я не любил стиляжества.

То есть себе Славкин, может быть, не лжет. Он тоскует, больно ему и сладко. Но пение в застольях и танцы во дворах – это крайне обедненный образ его молодости, тоже, кстати, далеко не столь безоблачной. Во “Взрослой дочери” он, небось, был точней. Дворовые клички и дворовые же паханы выглядят умилительно лишь с временной дистанции. Шестидесятые были временем повального конформизма, всеобщих надежд на счастливое сотрудничество с системой – субъективно все это было очень приятно, объективно очень противно. А еще в шестидесятые годы Россия в очередной раз ушла от ответа на главные свои вопросы: тоталитаризм ей годится или демократия, кнут или пряник, Восток или Запад… Межеумочное было время, и в этом смысле оно похоже на наше куда больше, чем железные тридцатые годы.

В сущности, “Старая квартира” – не что иное, как альтернативная версия программы “В нашу гавань заходили корабли”. Но в той программе постоянно наличествует ирония – по отношению к дворовой романтике, к полуграмотным текстам, к убогому советскому представлению о пальмовых побережьях и золотистых пляжах… В “Старой квартире” ирония что-то уж очень глубоко запрятана. Господствует умиление. Зал набит несчастными людьми – несчастными уже потому, что немолодыми. Помните, что кричал Килгор Траут своему создателю в бессмертном “Завтраке для чемпионов”?

– Верни мне молодость! Верни молодость! ВЕРНИ МНЕ МОЛОДОСТЬ!

Блин, горло перехватывает.

Берется, например, благодатнейший для анализа 1953 год. Тут уж и в аполитичной “Старой квартире” никак нельзя обойти тему похорон Сталина. Что делает “Старая квартира”? Приглашается Георгий Вайнер, рассказывает об аресте Берии (причем очень точно попадает в интонацию кухонного разговора об этом, и Гурвич специально опрашивает зал, кто что на эту тему слышал, – словно коллекционирует сплетни). Все это само по себе мило. Показывается хроника: внос Сталина в Мавзолей. Гурвич сообщает, что и русские, и евреи (о, эта милая объединительность! особенно понятная в устах ведущего со столь недвусмысленной внешностью) признают фразу из Библии: “Веникойси, долом лом никойси”. Благодарим покорно, “Тяжелый песок” в трех засаленных номерах “Октября” читывали и мы. После чего начинается умилительный вспоминанс о свадьбах в дни послевоенные.

Господи, чего-чего нельзя было бы рассказать о пятьдесят третьем годе! Вехи-то были совсем не те: люди еще книжки читали. Была “Оттепель” Оренбурга. Была вознесенная и низвергнутая врач Тимашук, о чьей судьбе не худо было бы напомнить нынешним скотам, толпою жадною стоящим у трона. Были первые возвращения, был, наконец, знаменитый медицинский консилиум врачей-заключенных в каждом лагере, когда зэка собирали всех, обладающих хоть минимальными познаниями в медицине, и заставляли объяснять, что такое “дыхание Чейн-Стокса” (тогда же большинство советских людей впервые узнали о том, что у Сталина была моча). И после такого консилиума заключенные-врачи в предвидении скорых перемен выходили к замершим товарищам по несчастью со сладостным словом “Пиздец”! Свидетельств об этом множество, и эта история по-своему не менее трогательна, чем свадьба в коммуналке с вносимым на сцену шампанским. Нет в программе облегчения, нет восторга близких перемен – ну, нету! А ведь дух времени, в которое стали происходить непредставимые вещи, – без этого немыслим! Однако зачем нам напоминать о миллионах заключенных, шепотом скандировавших, по свидетельству Андрея Синявского: “Ус – сдох! Ус – сдох!” – зачем помнить о таких страшных вещах? Это нарушает затхловатый уют нашей коммуналки. Не станем бередить чувства сталинистов, сидящих в зале, – хотя и самый упертый сталинист не может не помнить того гигантского облегчения, которое он испытал в марте пятьдесят третьего. Это он потом стал сталинистом. А тогда у него камень с души упал.

Вспоминать вторую русскую Ходынку, случившуюся на похоронах вождя, тоже никто не стал. Хотя Гурвич набрал полный зал людей, помнивших это – не политическое, а скорее уж именно что бытовое, но тем более жуткое событие. Не вспомнили. Бог вам судья. Давайте отделываться трюизмами, умилением и шампанским на сцене. Единственной правдой, единственным свидетельством воздуха времени будут случайно прорывающиеся фразы в устных мемуарах – типа “Я работала тогда в аппарате министерства сельскохозяйственного машиностроения”…

Для кого-то звучит музыкой.

Ведь это какую надо построить систему, чтобы она тебя трахала во все дыры, а на старости лет ты, лишенный всего, в том числе даже и такого своеобычного внимания со стороны властей, плакал по тем временам!

Лирическое отступление

Появилась интересная прослойка – предлагаю ее называть “новые добрые”. “Старая квартира” – типичный представитель, особенно благодаря ее ведущему Гурвичу, с лица которого не сходит улыбка. Он еще во “Времечке” научился обывателя любить. Журнал “Столица” – тоже очень добрый. Вы ж наши хорошие. Вы ж наши родненькие. Мы ж вам сделаем.

Добрый графоман В. Панюшкин пишет предельно слюнявые тексты о своем плюшевом медвежонке, добрый наркоман И. Охлобыстин – о том, как он любит всю свою семью, не исключая тещи, и вообще основная интонация журнала – захлебывающаяся, издевательская, никому ничего не стоящая доброта. Так разговаривают с дебилом. Точно с такой же интонацией Константин Эрнст некогда перед началом “Старых песен о главном” обратился к зрителю на фоне бархатной портьеры.

Такой доброте, по идее, следовало бы ответно умиляться. Но почему-то обыватель ей как раз не умиляется, чувствуя фальшь. Умиляются сами эстеты. Друг на друга. Читают свою прессу, смотрят свою “Старую квартиру” и балдеют от собственной доброты. Богатые тоже плачут – от умиления. Богатому легко быть добрым.

Если кто-нибудь из новых добрых скажет после этого, что я просто завидую, – я и отрицать этого не буду. Я трудами праведными зарабатываю меньше, чем они – тотальной имитацией. Еще бы я им не завидовал.

Конец лирического отступления

4

Я вечно шагаю не в ногу – это получается не нарочно. Просто в те семидесятые, в которые так хорошо было нашим новым телемэтрам, меня очень много били в школе, пока я не научился этого делать сам. А когда я с отшибленным коленом лежал у входа в класс после того, как меня в очередной раз отмутузили (не за стукачество, не бойтесь, я не стучал, а из чистого интереса – я был домашний, толстый и еще при этом огрызался), – так вот, когда я там лежал, одна девочка проходила мимо и сказала:

– Лежит, как свинья…

Точно те же слова в армии сказал один мальчик, когда прошиб моему сопризывнику голову кирпичом, и тот упал. Тогда я этому мальчику в глаза сказал все, что о нем думаю. Он был старше меня по призыву на год, так что имел право после этого сделать мою жизнь невыносимой, а попутно еще и говорил:

– Быков! Когда я гляжу, как ты ходишь строевым, мне стыдно, что я москвич! Ты позоришь мой город!

Тогда я не мог его ударить, потому что как следует не умел драться. И вообще не очень себе представлял, как это – ударить человека. Но сегодня я бы в глотку ему вцепился. Я недавно его встретил в метро, и мне стоило больших усилий пройти мимо.

Дело в том, что подобный подход к городу – подход сугубо эстетский – в наше время возобладал. Вместо сострадания к тем, кому в этом городе живется невыносимо (а их пруд пруди), мы получаем брезгливую ненависть к ним. Один тут мальчик из золотой молодежи, модельер и сын модельера (а как они умудряются плодиться при своей ориентации?) – недавно давал интервью моему изданию и сказал, что запросто может пнуть бомжа, если тот воняет.

Я ненавижу образ лакированной Москвы – Москвы пятидесятых и шестидесятых, десятых и тридцатых, Москвы с куполами, колоколами, мостами, светофорами, Москвы всегда сусальной и всегда предельно жестокой, не верящей никаким слезам. Ведь и убийственный гротеск Валентина Черных “Москва слезам не верит” не был здесь прочитан и понят – вызвал умиление, стал культовым, даром что был точнейшей пародией на все то же наше старое кино со всеми его гнусными штампами! “Лежит, как свинья” – это очень по-эстетски замечено. Это из той же серии, что гордость за свое московское происхождение при виде чьего-нибудь образцового хождения строевым шагом. Это очень недалеко ушло от национальной гордости – тоже базирующейся всегда на вещах внешних, ритуальных, символических и проч. Масса любит символы. Конечно, любой наш эстет, оправдываясь, начнет что-то говорить про Ортегу-и-Гассета, забывая о том, что Ортега-и-Гассет КОНСТАТИРОВАЛ такое положение вещей, но отнюдь не признал его прекрасным и вечным. Масса воспитуема. И если уж манипулировать ею, то так, как это делала программа “Взгляд”.

А теперь еще один шаг не в ногу.

Когда модно было ругать шестидесятников, я этого не делал – по слову одного шестидесятника, “сто первым я не буду никогда”. Я знаю, что это такое, когда все против тебя: самое страшное тут не количество синяков, а ощущение своей непоправимой неправоты, своей неуместности на свете, ведь не могут же все они быть неправы! Ведь не может же рота идти не в ногу, – сказал бы советский положительный герой, отправляя индивидуалиста перевоспитываться на производство. Хор не может петь фальшиво, – я перестал уважать Жванецкого, когда он это написал на пластинке Розенбаума, и как раз после этой фразы остроумие его резко поблекло. Ничто на земле не проходит бессле-е-е…

Так вот, я слова плохого не сказал о шестидесятниках, когда честный философ Галковский и бездарный гинеколог Лямпорт гнобили эту прослойку. Но сейчас, когда на шестидесятников вновь стали молиться, когда от политехнической цитаты из “Заставы Ильича” у меня возникает устойчивая тошнота, – я вынужден признать: хреновое было время, мелкие в массе своей были люди, не по чем там тосковать. Это вам не оттепель (1956–1961), это уже ее издержки и отрыжки.

Самые честные шестидесятники сегодня либо резко отмежевываются от этой ностальгии, как Аксенов, либо молчат, как Вознесенский, либо умирают, как Окуджава. Не их время. На заискивания молодых волков, временно переодевшихся в овечье, их ответ: нет. Они знают, помнят, чувствуют, как все было тогда и как стало сейчас. Как трудно одиночке отстаивать свое право на свободу – и тогда, и теперь. Но есть другие шестидесятники, которые либо не хотят понимать, либо действительно не понимают, что происходит.

Вот Станислав Рассадин. Сегодня он на глазах превращается в один из символов духовности – это как бы конституировано Андреем Карауловым, подобострастно спрашивавшим его в “Моменте истины” о всяких разных вещах, но на самом деле об одном: Станислав Борисович, не слишком ли вы хороши для этой планеты? И Рассадин горестно кивал: слишком. Первые признаки эволюции Станислава Борисовича в сторону Фомы Опискина замаячили еще тогда, когда он стал сочинять статьи вроде “Тень, знай свое место” – где совершенно справедливо громил пузыри земли вроде Пригова, но в интонациях было нечто визгливое, уязвленное: словно Пригов на его, рассадинское, место посягнул. Станислав Борисович стал решать, чему быть, а чему нельзя. В последнее время он договорился даже до того, что в статье с редкостно бестактным названием “Архипелаг Булат” одним запретил любить Окуджаву, а другим будто разрешил, но с оговорками. А на самом деле, конечно, он один умел понимать и любить, и был любим взаимно… до чего ж тяжело было читать эту статью! Тяжело потому, что ведь Рассадин – очень талантливый критик и безусловно порядочный человек. Вот только порядочность и честность, о которой он столько говорит, как-то в последнее время им понимаются своеобразно. Он столько писал о морали, о том, что нельзя творческому человеку ходить в бизнес, что пути назад нет, – я специально подсчитал, сколько раз слово “мораль” встречается в том самом номере “Новой газеты”, где опубликован чужой подслушанный разговор. Цифра двузначная. И там же – очередная колонка Станислава Борисовича. Опять что-то о морали. Он теперь все больше колонки пишет, и все о морали. Не помню за последнее время ни одного его серьезного, с цитатами, разбора современной литературы – видимо, потому, что любой человек младшей генерации для Станислава Борисовича теперь личный враг. Рассадин перестал быть критиком и стал учителем жизни, и это нормальный путь шестидесятника. Рассуждающего о том, как надо и как не надо, и печатающегося рядом с записями прослушанных разговоров. Да еще и дающего интервью сомнительным личностям вроде Караулова, тоже очень духовного человека.

Почему же именно этот тип литератора сегодня с такой интенсивностью процвел и даже почувствовал что-то похожее на вторую молодость? Почему его брюзжание вдруг стало музыкой для читательского слуха? Исключительно потому, что время снова сделало круг и этот тип вновь оказался востребован. Охарактеризовать в общих чертах типичного шестидесятника – дело нехитрое: отсутствие сколько-нибудь серьезных мировоззренческих установок, рудинская способность говорить часами и полосами на любую тему, от разведения овец до строительства капитализма, прекраснодушие, опирающееся на то, что главное за тебя сделает кто-то другой… Кто-то пойдет на площадь, а я посочувствую. Кого-то выпихнут за рубеж, а я поплачу. Кто-то напишет правду, а я эзоповым языком выражу свою солидарность.

Ностальгировать по таким людям, которые каждый вызов в ГБ носят, как медаль? Тосковать по временам пошлейших иллюзий, откровенного единения с государством, смешного подросткового энтузиазма? Об этом скучать? Увольте. Мне милее мрачные семидесятые с их безнадегой, но и с их подлинно серьезным счетом, предъявляемым к себе теми немногими, кто еще не спился, не уехал или не исподличался. В том числе и Рассадин семидесятых, вытесненный в литературоведение, мне милей сегодняшнего – и раннего.

Ностальгия ведь избирательна. Никто сегодня не тоскует по двадцатым годам, когда все еще бродило и было столько интересного. Даже Сорокин и Зельдович, точно воспроизводящие коллизию “Третьей мещанской” в финале своей “Москвы”, никак этой параллели не отыгрывают. А ведь в двадцатых были и П. Романов, и А. Малашкин, и В. Шкловский, кстати говоря, – то есть масса людей, писавших прямо о том, что происходит с нами сегодня! Именно в двадцатых стала замерзать наша культура, чтобы оттаять только сегодня. Никто особо не ностальгирует и по временам модерна – ибо для такой ностальгии требуется вкус и такт, знание эпохи, знакомство с текстами… Нет, сегодня мы тоскуем по самым гнилым временам, пошлейшую эпоху возводим в перл создания – именно потому, что она нам по руке, по плечу, по уровню!

И потрепанные седеющие мальчики чуть не плачут: да, вот такими мы были! Не сознавая при этом – какими они были. Либо беззаветно надеющимися на труд со всеми сообща и заодно с правопорядком, либо прожженными циниками вроде сегодняшних манипуляторов массовым сознанием, – циниками, для которых слова “лабух”, “чувиха”, “хилять по Броду” и пр. были универсальными паролями, а галстук чудовищной расцветки – пределом мечтаний. Я уж больше люблю тех, кто питал иллюзии – они хоть в коммунизм верили и в человечество, а не в коктейль-холл на Пешков-стрит.

Но как объяснить сегодня даже самым лучшим людям того поколения, что иная деструкция предпочтительнее иного строительства и Дмитрий Александрович Пригов все-таки гораздо лучше, чем Степан Щипачев?

5

Ностальгирую ли я?

Исключительно по ранним восьмидесятым, когда в воздухе запахло переменами и Окуджава опять стал писать песни. И еще по концу восьмидесятых, когда был “Взгляд” и Горбачев. Все остальные периоды советской истории, включая три дня в августе, не вызывают у меня ничего, кроме отвращения. Отвращения, заметим, чисто эстетического, потому что политика мне до фонаря.

Я ностальгирую по временам, когда человек был равен себе. Когда он думал. Когда у него был выбор и никто его не водил на помочах.

Я понимаю теперь свою умную мать, которая на все мои расспросы о прекрасных шестидесятых, о вечерах поэзии, о запуске Гагарина и о вторжении в Чехословакию (поразительно, сколько у этой генерации общих воспоминаний! какие все одинаковые!) – хмуро отвечает: у меня была своя жизнь! Сначала я училась в институте, потом воспитывала тебя.

И ее воспоминания о тогдашней жизни – романах, поездках, работе в школе – мне тысячекратно интересней воспоминаний ее сверстников о том, как Гагарин полетел, танки пошли и дали на одну ночь обтерханные “Крохотки”. А о своей идиллической коммуналке – сначала на Арбате, потом на Фрунзенской – эта коренная москвичка вспоминает почему-то совсем не так, как гости Славкина. Все больше про то, как однажды увидела морковный хвостик, зажатый между дверцами шкафа. Ну, думает, морковка! А там крыска.

Вот и мы видим хвостик, думаем – морковка, а там совсем не морковка.

Я никогда не буду тосковать о времени, в котором мне – прирожденному одиночке и стихийному нонконформисту – не было места.

Я никогда не буду тосковать о годах, в которые страна медленно загнивала, расслаиваясь на золотую молодежь, маразмирующую номенклатуру и беднейшее быдло.

Я никогда не буду ностальгировать ни по каким иллюзиям – хотя бы потому, что безвременье, тоскующее по времени, являет собою не самое эстетичное зрелище. Иллюзии человеку необходимы, но они бывают разные. Одни верят в себя, другие – в Бога, третьи – в коммунизм, четвертые – в экстази. Не надо делать вид, что все это одно и то же.

Поразительные люди наши эстеты! К чему ни прикоснутся – все в их руках обращается в золото от слова “золотарь”. Над таким типом, помнится, иронизировал когда-то Венедикт Ерофеев в записных книжках. Было у меня, грешным делом, чувство, что один-то оазис в советской истории существовал: шестидесятые. Так нет же, надо было и туда лапу запустить, чтобы изображением конфетной коробки с надписью “Лучший город на земле” внушить мне отвращение к этому оазису…

Я думаю, дальше надо начать тосковать по войне. Тех, кто сможет одернуть, поставить на место, сказать правду, – останется очень мало. Так что валяйте, можно. Вон Мазаев с Фоменко уже спели “На безымянной высоте”, за что и были справедливо обозваны в “Новой газете” половозрелыми поросятами. Есть еще много хороших песен – типа “Бьется в тесной печурке огонь”. Есть еще много плохих фильмов типа “Небесного тихохода”. Есть еще много поводов устроить всенародное празднество типа очередной годовщины Сталинградской битвы.

Очень хорошо писал гениальный фронтовик Борис Слуцкий:

Но – без меня, без меня, без меня.

1997

Бегство от победы

В принципе можно бы порассуждать о прелестной ситуации, которая сконфигурировалась в российской общественной жизни за последние пять дней; можно бы описать эту ситуацию в духе Синявского, автора драмы-мистерии “Зеркало”. Например, так:

КРОВАВАЯ ВЛАСТЬ (далее КВ). А вы впятером трахаетесь.

ЛИБЕРАЛЬНАЯ ОППОЗИЦИЯ (далее ЛО). А вы дома взрываете.

КВ. А вы впятером трахаетесь!!

ЛО. А мы в нерабочее время. А вы дома взрываете.

КВ. А мы тоже в нерабочее. А вы в попу трахаетесь.

ЛО. А вам завидно. А вы дома взрываете.

КВ. А вам завидно. А вы в попу, в попу!

ЛО. Вуайеры!

КВ. От вуайеров слышим. Вы молодежь растлеваете, а сами раком, раком!

ЛО. Мы раком, а вы подглядываете.

КВ. Вы сами за собой подглядываете. Это ваши сняли и нам продали.

ЛО. А вы не забыли, что вы дома взрываете?

КВ. Никто не видел, как мы взрываем, а как вы впятером в попу, все видели!

ЛО. От нашего впятером в попу никто не умер, а вы дома взрываете.

КВ (с угрозой). Вы так думаете или вам так кажется?

ЛО (с некоторой дрожью в голосе). Наше кажется переходит в думаем.

КВ. Давно?

ЛО. Уже года два переходит, скоро совсем перейдет.

КВ. Скоро – это когда?

ЛО (после паузы). Как кнопку отнимете, так и перейдет.

КВ (теряя самообладание). Мы вам сейчас не только кнопку… мы вам сейчас “За стеклом-3”… мы Малашенко в розыск… впятером в попу!

ЛО (бодро). Тогда будем считать, что небоскребы 11 сентября – это тоже вы.

КВ (покрываясь пятнами). Вы раком взрываете впятером!

ЛО (срываясь с цепи). Вы небоскребы трахаете в нерабочее!

Ну и так далее, вплоть до полного обмена аргументами, приемами и лексикой. Ладно, все это скучно. Частная жизнь действительно есть частная жизнь, и она неприкосновенна. В рабочее время можно свободу защищать, а в нерабочее хоть кошельки тырить, это мы давно усвоили. Некоторые новые повороты сулит иной аспект разговора: волка на собак, учит Солженицын, в помощь не зови. Никогда не следует создавать службу охраны из бывших чекистов, потому что бывших чекистов не бывает. Вам они продавались, а Родине присягали. И потому в нужный момент стрясти с них нужную пленку не представляет никакого труда. Лично мне очень трудно поверить в то, что кто-либо, кроме все той же охраны “Медиа-моста” с ее пресловутой базой данных, имел возможность заснять все, что мы увидели. Главное, почерк очень уж похож. Прослушек и подглядок в мостовской базе было более чем достаточно, значительная их часть давно лежит на flb.ru… Хотя я отнюдь не утверждаю, что “За стеклом-2” есть именно произведение нынешних подчиненных Филиппа Денисовича Бобкова. Могли и наследники его постараться. Да мало ли чья это работа… Повторяю, неинтересно.

А почему? А потому что, как учил Гегель, со временем снимаются все оппозиции. И снимаются они, по-моему, не благодаря нравственному прогрессу, а как раз в силу нравственного регресса, то есть постепенного уравнивания сторон в отвратительности и беспринципности. НТВ было отвратительной самовлюбленной сектой, вожди которой подожгли один скит и благополучно выскользнули, чтобы перебежать в другой. Враги НТВ были тупыми мерзавцами, рассчитывавшими скомпрометировать современного русского интеллигента пленкой, на которой он уестествляет пятерых. Да, для современного русского интеллигента большая честь и удача – кого-нибудь уестествить! Когда у одного получается, остальные аплодируют стоя! Власть делает подлость за подлостью, и самое обидное, что подлости у нее ужасно глупые, детсадовские, вроде недавнего лукойловского демарша. Со стороны это выглядит так: мы вас дожмем именно детскими методами. Издевательски-тупыми, без всякой прежней изощренности. Вы готовились фехтовать, а мы вас мордой в дерьмо. Но и Березовский со своими новыми друзьями разыгрывает все один и тот же козырь, два года спустя уверившись наконец, что это путницы взрывали московские дома; в марте двухтысячного года он за победу этих путинцев публично пил шампанское. Правда, пока он не уверен, что приказ отдавал лично Путин. Но скоро, думаю, появится и эта уверенность: вот посмотрим обещанное продолжение “За стеклом-2” и узнаем много нового. И в голосе Алексея Венедиктова на “Эхе Москвы” будет все больше благородного негодования.

Кстати об аргументах. Не составляет ровно никакого труда приписать ФСБ теракты 11 сентября, и это очень скоро будет сделано. Пока договорились только до того, что там постарались американские спецслужбы, – но нашим, как выяснилось, это было гораздо выгоднее. Ведь и Сталину была выгодна Отечественная война, она в конечном итоге легитимизировала его диктатуру в глазах всего мира, она самого Черчилля временно заставила полюбить Советы… От гибели Всемирного торгового центра больше всего выиграли мы, следите за рукой: мы вводим диктатуру, так? Мешает только запад, так? Без его помощи мы пока не поднимемся. Значит, нам надо как-то его нейтрализовать плюс окончательно уничтожить Чечню; как можно одним жестом перевести стрелки на исламских экстремистов? Пока у американцев дома не рванет, они ни на что не купятся. Значит, надо, чтобы рвануло. Одним терактом 11 сентября мы убиваем стаю зайцев: возвращаемся в число сверхдержав, задруживаемся с Бушем, получаем карт-бланш на уничтожение Чечни и любое закручивание гаек у себя дома, триумфально возвращаемся в Афганистан (который американцы, как легко предвидеть, тут же начнут бомбить)… Заодно устанавливаем глобальное похолодание в мире. А уж организовать такой теракт – это мы запросто: гораздо ведь проще, чем поймать Хаттаба или предотвратить распад СССР. Связи с экстремистами во всем мире у нас, слава Богу, наработаны еще во времена Совдепии. И неважно, что беи Ладену одно время помогали американцы: мы тоже постоянно помогали то Арафату, то кому-нибудь из африканских сумасшедших… Короче, организовать десяток арабов и научить их управлять “боингами” проще всего было именно нашим, тем более что все доказательства причастности беи Ладена к взрывам на глазах разваливаются. Да мы же их, наверное, и сфабриковали. Все эти ужины Усамы с единомышленниками наверняка снимали те же люди (и даже на той же студии), что и Киселевскую пленку. И актер, изображающий Усаму, там подозрительно похож на актера, изображающего Киселева…

Короче, несложно. И самое ужасное, что я такого варианта не исключаю. Просто на наших глазах снимается еще одна оппозиция: вместо сторонников демократии и противников демократии перед нами по одну сторону баррикад находятся люди, готовые и желающие верить в подобную конспирологию, а по другую – не желающие, не готовые. Априорной моральной правоты нет ни за теми, ни за другими. Просто вторые мне ближе. Потому что первые – то есть как раз готовые допустить, что и Москву, и Нью-Йорк взрывали наши – обладают чрезвычайно своеобразными представлениями о человеческой природе. С такими представлениями нельзя жить, с ними только билет возвращать. Судя по тому, что они не возвращают, а спокойно себе уестествляют пятерых, – эти сторонники теории всечекистского заговора либо сами не верят в ужасное порождение собственной фантазии, либо относятся к нему с непростительным легкомыслием. А стало быть, недалеко ушли от своих врагов.

Теория мирового заговора и хороша, и опасна одновременно. Хороша как фабульное допущение, как отличный способ расцветить, динамизировать, демонизировать реальность. Хороша она также как наглядная иллюстрация того факта, что зло с необычайной легкостью оборачивается добром, и наоборот. Нет ничего проще, чем доказать, что взрыв “Челленджера” был выгоден Рейгану, что Октябрьскую революцию сделали жиды, что Борман был советским агентом… Опасна же эта теория именно тем, что позволяет с истинно жонглерской легкостью менять местами добро и зло. Такие постмодернистские подмены и альтернативные истории способны совершенно уравнять в правах ангела и демона, после чего появляется третья сила и на некоторое время устанавливает в мире благотворный диктат, при котором хочешь не хочешь, а научишься отличать черное от белого.

Но главный дефект конспирологии заключен не в этом, а в ее, если можно так выразиться, метафизической близорукости. Более того – она вообще неметафизична, низкопробна с метаисторической точки зрения. Утешение домохозяйки, не более. Нельзя путем всемирного заговора устроить похолодание в стране и мире, ибо это похолодание приходит и уходит с неотвратимостью времени года, не пользуясь никакими предлогами. Рассмотрим простейший пример – Чернобыль. Взорвавшись в 1986 году, он сдетонировал конкретным образом – окончательно развалил страну: вот до чего довели коммунисты. Но случись Чернобыль в 1999 году (не дай Бог, конечно) – он произвел бы совершенно обратный эффект: вот до чего довела демократия! Взорвись американские небоскребы в 1986 году – они могли бы вызвать войну двух сверхдержав, а в 2001 вызывают их небывалое сближение. Более того, в 1991 году они могли бы способствовать потеплению политического климата во всемирном масштабе: вот до чего доконфронтировались, давайте мириться! Похолодание или потепление сами используют любое событие в своих метаисторических целях, а вовсе не вызываются терактами или дурными настроениями главы государства. Так опилки располагаются в магнитном поле исключительно по его силовым линиям. Сплочение народа вокруг Путина в 1999 году произошло никак не вследствие московских взрывов и даже не вследствие чеченской войны, ими легитимизированной, – а потому, что откат к некоторому застою был предопределен уже в середине ельцинской эпохи, и речь шла о том, кого выбрать для более плавного перетекания в этот застой. Ясно было, что Лужков с Примаковым несут с собою более пассионарный вариант реставрации, да вдобавок староваты. Тут Путин и сгодился в народные любимцы. А взрывы могли похоронить его карьеру в зародыше, о чем много уже было говорено.

В общем, одни верят в Бога и соответственно в метаисторию, в ее приливы-отливы, не зависящие от частных воль. Другие верят в заговоры и соответственно в себя. Но я собирался не об этом. Ей-Богу, не об этом. Это мне Киселев со своими похождениями и новыми обвинениями на темы терактов подбросил тему, а темы-то, в сущности, давно нет. Я собирался говорить о том, что делать консерватору, когда консервируется время вокруг него, – как себя вести, когда твои взгляды побеждают в государственном масштабе?

Я хочу напомнить читателю об одной из самых страшных литературных ситуаций в советской истории – об уничтожении РАППа в 1933 году и физическом устранении его создателей четырьмя-пятью годами позже. Попутчики ликовали – и не только Алексей Толстой, но и Федин, тогда еще не исподличавшийся, и многие приличные люди. Ибо хуже РАППа мало что было в истории нашей словесности: Булгарин по сравнению с Авербахом – либерал и гуманист! То есть РАПП получал на самом деле по заслугам – тем более, что сам все время апеллировал к карающей руке власти. Уничтожение рапповцев – характернейший пример того, что всякая власть в своей репрессивной политике начинает с худших: это не только не встречает у интеллигенции сопротивления или паники, но часто сопровождается аплодисментами! Прав Борис Стругацкий в недавнем интервью: терпимость проверяется нашим отношением к отвратительному, а не к прекрасному. Ведь расправа над РАППом – случай сам по себе безобразнейший, поскольку власть с грацией слона влезла в эстетические и философские разногласия и присвоила себе право уничтожать неправого в идейном споре. Между тем если кому и следовало расправляться с Авербахом, Киршоном и прочими, – так это самим “попутчикам”, и это уж их вина, что у них не хватило смелости или бойцовских качеств.

В этой ситуации порядочный писатель должен был не аплодировать властям, которые расправляются с его оппонентами, а заорать на весь мир что-нибудь вроде “Не трогай Абдуллу, он мой!”. В конечном итоге расправа над НТВ была отвратительна не потому, что уничтожался оплот свободы слова (все мы знаем, что уничтожался оплот информационного рэкета – понимали это, кажется, и на самом НТВ). Отвратительна она была потому, что дело борьбы с этим информационным рэкетом и шантажом, позорившим весь наш журналистский цех, взяло на себя государство, и вовсе не из любви к добродетели!

Ведь в том-то и ужас, что Киршон и Афиногенов были ОБЪЕКТИВНО бездарными драматургами и отвратительными типами, и уж они-то ни слова не сказали бы в защиту Булгакова, если бы его травила власть. Напротив, они в двадцатые годы громче всех улюлюкали “Ату его!” Авербах, спасаясь от ареста, бегал ночевать к Шкловскому, ибо знал, что там его искать не будут, – но когда он и его присные травили Шкловского, никто из РАППовцев попросту не пустил бы ночевать коллегу-формалиста. Продолжая эту аналогию, заметим, что НТВ или ТВ-б ни словом не защитили Сергея Доренко, когда он оказался врагом государства, да еще и поиздевались над ним, обманом заманив на эфир и стравив с Павлом Гусевым. И Доренко – не единственный пример: наши оппозиционеры всегда защищают только своих. Мы вечно обречены поддерживать людей, которые пальцем не пошевелили бы в нашу защиту, людей, чьи убеждения нам отвратительны, а методы попросту тошнотворны, – но вот поди ж ты… “Художник” и “заложник” – самая точная русская рифма.

Вот о чем я все чаще думаю, наблюдая, как милые моему сердцу консервативные ценности в очередной раз одерживают верх над продажным, аморальным и творчески бесплодным русским модернизмом, нацепившим для маскировки приставку “пост”. Ведь этот постмодернизм очень хотел служить власти. Он претендовал даже на то, чтобы стать ее идеологией. Но его брезгливо отшвырнули: власти не нужны такие идеологи, голубоватые стилисты и авангардные галерейщики, идеологи горизонтальности и апологеты Сети, авантюристы и торгаши. Власти нужны консерваторы.

Вроде меня.

Бежать, бежать.

2001

Король забавляется

Песня и танец кота Базилио о жадинах, хвастунах и дураках.

Дорогие собратья мои по демократическому лагерю, любезные соратники, с которыми плечом к плечу мы боролись на кухнях, отважно шептались по углам и стоически кушали на презентациях новых независимых изданий! Милые проповедники плюрализма и терпимости, кидающиеся отважно топтать всякого, кто с вами не согласится в оценке того или иного литератора! Независимые и неподкупные борцы с некой абстрактной коррупцией, сдувающие пылинки со своих Спонсоров! Простите меня.

Я пишу это покаянное письмо, чтобы объяснить свое поведение во время Известных Событий.

Среди вас не нашлось человека, который не поспешил бы пнуть меня в последние месяцы. Трое, завидев меня, переходят на другую сторону улицы, пятеро издевательски именуют ТОВАРИЩЕМ в открытых письмах, публикуемых на Западе, но предпочитают не показываться мне на глаза. Остальные, дыша благородным негодованием, образуют дружный хор демократических хулителей. Вы не можете простить мне, что во время Событий я оказался по другую сторону баррикад.

Я вас понимаю.

Попробуйте и вы понять меня.

Начну издалека – с тех пор, когда мое мировоззрение только-только стало эволюционировать в направлении крайнего левачества.

То было время Благотворительных Балов. Думаю, вам стоит перелистать пожелтевшие газетные и журнальные подшивки того времени: никто не заподозрил бы меня в ненависти к Новым Богатым. Мне все в них нравилось: широкие жесты, щедрые подачки прессе, молодость и крутизна. Меня еще не смущали речевые ошибки, хамоватость облика и стремление объявить всех остальных людьми второго сорта. Тогда мы только кушали, закусывая ветчиной и рыбкой их откровенную снисходительность.

Источники всех этих благ (непременно сопровождавшихся смирновской, почувствуйте разницу) были тогда абсолютно загадочны. Как, впрочем, и теперь. Не было ни одного Богатого, кто сумел бы членораздельно ответить на вопрос, откуда у него деньги. В лучшем случае все они смущенно улыбались, всем своим видом говоря: “Уметь надо”. Но полно, разве мы думали тогда об этом? Какая, в сущности, разница, коли даже новоприбывшие из Штатов проповедники-протестанты, объявляли богатство результатом богоизбранности? Нам с вами тогда казалось, что достаточно произнести заклинание “брокер – клиринг – маркетинг”, как капиталы образуются сами собой.

Нас еще не смущали интервью, которые они раздавали. Мы старались не глядеть на подобострастные лица соседей по столу, среди которых оказывался то видный Артист, то модный Писатель. Нас не смущало даже то, что самый повод Презентации совершенно ускользал от нашего внимания: в наших газетных отчетах речь шла, прежде всего, о том, Чем Кормили. Никогда не забуду презентацию японского фильма “Рин, или Легенда об иноке” в том же Доме кино. Картина была из рук вон отвратительна, и после первого получаса поток голодных кинокритиков хлынул в фойе – дожидаться банкета. Помнится, мы мгновенно переименовали картину в “Японского бога” и предвкушали моря сакэ. Тогда я хитро нагрел многих из вас, пообещав, что в ресторан будут допускать только тех, кто сумеет ответить на пять вопросов по содержанию фильма. Иные бросились в зал. Впрочем, уже через год на такую примочку никто бы не купился.

Признаться, первые сомнения закрались в мою душу тогда, когда я увидел, что наши Новые Богатые катастрофически не умеют развлекаться.

Долго я не мог понять: ну, купили зал, заказали смирновки, собрались среди палат каменных отдохнуть от трудов праведных в своем элитарном кругу. Мы-то, мы-то им зачем – артисты, журналисты, литераторы? Куда как хорошо поговорить о своем, о рыночном, обсудить маркетинг – зачем им наш подобострастный лизинг?

Вообразите себе стандартный Благотворительный Бал тех времен. Собираются люди в гостинице, допустим, “Измайлово”, в валютном баре, где в обычное время плевок в урну стоит от трех до пяти долларов, а за стакан “фанты” лично мне пришлось работать бы месяц. Приглашенных деятелей культуры придирчиво пропускают в стеклянные двери, строго отсекая лишних. Расселись. “Этот столик не для вас, он для спонсора”. Хорошо, мы и в уголке примостимся. Пошло веселье. Сидит мальчик лет сорока с лицом второго секретаря областного обкома, с приобнаженной волосатой грудью, на лбу проступает татуировка “Не забуду мать родную”. Ведущий разбегается с другого конца зала и, сопровождая свое скольжение пируэтами, подлетает к Спонсору Торжества: “Скажите, Петя, ведь этот Бал – в Фонд возрождения русской культуры?” Петя встает, оправляя красный пиджак (и с чего это они все так любили яркие пиджаки с белыми носками? Почему их галстуки заставляли вспомнить о портовом кабаке или танцплощадке в южной городе?). “Ну да, да, – говорит он с важностью. – Я так полагаю, что в наше время, когда… ну, словом, культура!” (Осушает). Сидящая рядом с Петей девочка возводит на него глаза и гнусно хихикает. “Скажите, Петя, вы ведь занимаетесь игорным бизнесом?” – “Ну да, да… я так щитаю, шо игорный бизьнес очень спосо… спосо… короче, мы возрождаем Россию, которую лично я очень люблю!” – “Скажите, Петя, ведь правда, что вы всю свою выручку тратите на благотворительность?” – Петя испуганно уставляется на ведущего, последний истерически мигает. Камера выжидательно жужжит: “А, ну это… конечно… порожденных камчадалов…” “Ура, господа! – кричит конферансье, полуобернувшись к залу. – Мы приветствуем Петю! Это он нам устроил сегодняшний развеселый Бал! Это благодаря ему мы тут с ума сходим от радости! Как у нас весело, чес-слово!” Петя с облегчением опускается на стул.

А дальше идет веселье. Время от времени Петя щелкает пальцами, и к нему разлетается официант: “Яша, сладкий, сделай, как себе”, – доносится до прессы, глотающей слюну. “Петя, а какого артиста вы больше обожаете?” Петя краснеет. “Я… эта… Газманова сюда!” “Ах, какой суприз! – Конферансье счастлив. – По странному совпадению, тут у нас в кустах притаился Газманов. О лежек, сладкий, сделай, как себе! Танцуют все!” Никто не танцует. Все сидят как аршин проглотивши.

После второго графина смирновки Петины друзья мрачнеют. Их девушки заливисто хохочут, откидываясь назад. Упившись до полной любви к культуре, Петя жмет колено визжащей подруги. Цветомузыка тонет в дыму, последний – коромыслом. Все плывет.

По тем временам особенно модной формой активного отдыха стал Благотворительный Круиз. Все возлюбили пароходы. Пароходы плавали по Волге, по Средиземноморью, от Одессы на Хайфу и так далее, везя на себе очередной фестиваль или программу “Музобоза”. Щедро украшенные Петиной рекламой, они собирали до двадцати деятелей культуры. “Вы сможете выпить с Маликовым или пощекотать Машу Распутину!” Господи, думал я смущенно, ну зачем им это все?

Когда их приглашали на прямые эфиры и начинали расспрашивать о взглядах на мир, все наши Новые Русские оказались чрезвычайно скучными людьми, отягощенными всезнанием. Но объяснить, откуда берутся загадочные деньги, никто не мог. Никогда не забуду, как на ток-шоу “Взгляд” Лазаря Шестакова спросили, на чем он сделал капитал. Ответ был поразителен: “Я поехал к Подниексу, взял у него камеру, уехал с ней в Ереван, и там мне ее разбили. Пришлось платить в долларах. Вот с этого я и начал”. Исчерпывающее объяснение, не так ли? Что ж, он давал желающим посмотреть на камеру Подниекса и брал за это в валюте? Ну, объясни ты, ей-богу, что ж смущаться-то? “На чем вы делаете деньги?” – этот простой вопрос вызывал такое же смущение, какое вызывает у родителей-пуритан вопрос “Откуда берутся дети?” Неужели в этих манипуляциях есть нечто столь же фривольное? Но потом мы уже избегали подобных вопросов. “Я занимаюсь бизнесом”, – этот ответ стал казаться исчерпывающим.

Но, повторяю, все бы это побоку, когда б не манеры. Я готов признать себя человеком второго сорта, если человеком первого объявят Льва Толстого (воображаю, как его взбесила бы подобная классификация). Но казаться самому себе ничтожеством рядом со спасителем духовности, который ставит неправильные ударения! Не оттого ли вам необходимы жрецы культуры, жрущие на ваших тусовках, что самим вам поговорить не о чем?

Деятели культуры Под Самым Седалищем Великого-И-Могучего. Помню одну из презентаций. В фойе огромный стол. Стола не было видно. Перед ним, спиной к входу, стояла монолитная шеренга людей искусства, дружно работавших локтями. Подойдя поближе, входящий различал, что Деятели НАКЛАДЫВАЛИ. Они страшились отойти от стола, набирая себе в тарелки рыбку и ветчину, наливая смирновку, не поднимая глаз друг на друга – то ли от сосредоточенности, то ли от стыда. Что греха таить, я пробился. Я тогда часто был голоден.

Да, да, милые мои! И я едал на презентациях, и я читывал стишки свои под снисходительные хлопки Спонсоров и визгливое хихиканье их подруг. Впрочем, у того времени были уже свои актеры и свои поэты. Ни одна презентация, например, не обходилась без Леонида Ярмольника, роли которого, боюсь, не сумел бы перечислить и самый внимательный киновед. Но что и как сыграл Ярмольник, никого тогда не волновало. Он неизменно возникал на любой тусовке, развлекая публику выразительной мимикой. Был у того времени и свой поэт, чьи эпиграммы раз от разу становились неотличимее, а остроты раз от разу засаленнее, но где же не засалиться от такого количества презентаций! Всякий упрек в безвкусице вызвал бы тогда немедленный встречный упрек в зависти. И я не отрицаю ее.

Признаюсь: завидовал! Завидовал тому, кто чувствовал себя своим на этом празднике жизни. Я не люблю, когда меня прикармливают. И я завидовал тому, кого это не лишало аппетита.

Глядя на нас, Новые Богатые, в самом деле, могли подумать. Что мы (пунктуация – так?) заслуживаем презрения. Они кормили нас, чтобы тем вернее убедиться в собственной избранности и нашем ничтожестве. Чем уголовнее были манеры очередного Спонсора, тем громче раздавалось приветственное чавканье! Мы так поразительно легко купились на подачки Новых Властей, что самая наша оппозиция к Прежним Властям стала выглядеть сомнительной. Когда-то место интеллигенции было там, где больно, голодно и тревожно, а теперь там, где подают устриц и поют про теплое море.

Общество без богатых – невозможно. Даже я, даже после Известных Событий, признаю это. Но богатый должен понимать, что, даже не будучи виноват перед своей ограбленной страной (что в высшей степени спорно), он должен был ощущать смутную вину Никто не призывает его раздавать свои капиталы. Но чересчур упиваться ими среди разорения и отчаяния – это дурной тон, господа.

Между тем ругать богатых стало в нашем тогдашнем обществе дурным тоном. Мы пошли на все условия. Аппетит заставил.

И мы дождались.

Я не стану напоминать вам Известные События – они впрямь слишком известны. Я дописываю это письмо, которое затем размножу на ротапринте, а за чердачным окошком слышится сухая стрельба. Трое ребят из моего отряда потрошат в подъезде очередного Спонсора – не помог бедняге бронированный “мерседес”. Слишком уж явно демонстрировал он с телеэкрана свое презрение к люмпену (люмпеном тогда считался всякий, кто не вступил в Клуб Миллионеров со вступительным взносом в полмиллиона долларов). Сейчас он визжит, но и это ему не поможет.

Некоторые из них пытались удрать на Запад, но Запад принял не всех, далеко не всех. Слишком многие нагрели западных партнеров, слишком боится цивилизованный мир нашествия диких людей, устроивших у нас тут Паханизацию Всей Страны. Именно под таким названием, придуманным Ю. Богомоловым, войдет в учебники наша эпоха.

– Быков! – кричат мне снизу. – Спускайся, писатель! Попробуй белого мяса, миллионерского тела!

Но я не пойду туда. Теперь, когда наши, кажется, побеждают, мне противно и с ними. У меня нет гарантии, что завтра наши не дорвутся до гостиницы “Измайлово” (ее не переименовали) и не устроят там собственный дебош, на котором мне придется читать мою “Московскую Марсельезу” (1994).

Что, докушались, гады? Доигрались в крутых? Допрезирали собственный народ? Допоказывались по телевизору со своими круизами, своими бабами и своими шутами? Докормились на презентациях, доприручали деятелей искусства? Я ведь тут, между прочим, не один. Вчера Лимонова видел. Шел грустный. Что, говорю, Эдуард Вениаминыч? Ведь побеждаем! Давеча в одной брокерской фирме такое устроили, что любо-дорого! Факсы летали, как снежки! Да так, говорит. Жалко мне чего-то их стало. Записывайся, говорит, ко мне в партию “Даешь Жирных!” Нет уж, говорю. Вы у нас вечный оппозиционер, а мне двух ран хватает. Сначала в перестрелке с “Московской недвижимостью” чуть сам не превратился в московскую недвижимость, потом один заточкой пырнул. У него заточка еще с тех времен осталась, когда он за воровство и изнасилование сидел, а потом говорил, что за убеждения. Крутые они все-таки ребята.

Обнялись, разошлись.

Сейчас тороплюсь, потому что через полчаса у нас акция по аресту “Гермеса”. Дальше пойдем потрошить валютные бары. Потом – по игорным домам. Патриоты пытаются примазаться к нашей победе, но мы начеку. На “Баррикадной” – баррикады, на “Пушкинской” – пушки. На Красной площади Евтушенко читает восставшему народу новое стихотворение о революционном пафосе и о прелести борьбы. Он, оказывается, их уже давно не любил, богатых-то. Что ж, он быстро пишет…

Ну, все, господа. Большой вам привет. Не судите за описки или резкость тона – пишу на патронном ящике.

Иду, Комиссар, иду!

25 октября 1995 года, чердак б. гостиницы “Метрополь”, ныне “Красный пролетарий”.

1994

Отец Борис

В июле Березовский понял, что пора уходить.

Понимание это созрело, как всегда, с некоторым опережением – примерно на два хода вперед. С одной стороны, он был олигарх и в качестве такового должен был подвергнуться осторожному и тактичному равноудалению, а с другой – Путин был ему слишком обязан и равноудалять его впрямую не мог по причине благородства своей души. С третьей же стороны, как человек пылкий и нетерпеливый, президент должен был явно тяготиться этой ситуацией и в конце концов взорваться: всех равноудалить, а Березовскому оторвать голову. Благодарные правители России всегда поступают так с теми, кому они слишком благодарны: простого изгнания в подобных случаях оказывается мало, и дело кончается почетным обезглавливанием на главной площади, с оркестром.

Березовский, как тактичный человек, должен был уйти сам. Как ни странно, это отчасти совпадало с его собственными намерениями. Ему все надоело. Пятнадцать лет он, как последний цепной поц, охранял эту власть и ничего с этого не имел, кроме неприятностей со следователем Волковым. Все эти пятнадцать лет он на досуге с приятностью мечтал о том, как уйдет – и тогда его истинную роль немедленно оценят все. Он с печальным злорадством рисовал себе картину ухода: вот он с котомкой, набитой сменой белья и скромными деньгами на первое время, босой, в скромной власянице, выходит из Кремля. Следом на коленях ползут Татьяна, Елена, Наина, а потом, чего там мелочиться, и сам Борис: вернитесь, Борис Абрамович! За ними с хоругвями, с хлебом-солью прет красно-коричневая оппозиция: останьтесь, кормилец! Кем станем мы пугать детей! Вот и Лужков с Примаковым, “обнявшись, как струи Арагвы и Куры”: Борис Абрамович, нельзя же так! вы же деловой человек! надо же играть по правилам – вы дьявол, мы ангелы… кому нужны такие ангелы, если уйдете вы?! Нет, нет, гордо отвечает Березовский, не оборачиваясь. Я сыт вами по горло. Ничего нового нет под луною, и ветер возвращается на круги своя… пойду по миру и стану еще добродетельнее… буду слушать голос Руси пьяной, отдыхать под крышей кабака… “Пускай я умру под забором, как пес…” и что-то еще из читанного в детстве. Но дойти до кабака Березовский никогда не успевал, ибо немедленно представлял себе ликующую рожу Гусинского, – а смирение его никогда не достигало таких высот, чтобы простить и эту злорадную личность. Он оставлял сладостные мечтания и, тяжело вздыхая, ехал в Кремль спасать Россию.

Теперь, однако, пришло время красиво уйти, ибо через каких-то два месяца в случае промедления предстояло уйти некрасиво. Березовский собрал свой штаб и принялся оптимизировать выбор.

– Кто знает эффектные варианты ухода? – спросил он прямо и грубо. Политтехнологи потупились.

– Сенека, – вспомнил Невзоров, знаток истории и любитель крови. – Сначала он воспитал Нерона, лично взрастил его…

– Деньги вкладывал? – заинтересовался Березовский.

– Нет, там хватало… Сначала взрастил, а потом почувствовал, что Нерон им тяготится. Сначала он удалился в изгнание вместе с молодой женой…

– С молодой женой – это похоже, – вздохнул Березовский.

– А потом вскрыл вены себе и ей.

– Нет, – олигарх решительно замотал головой. – Ей – это еще куда ни шло, но себе… Это не комбинация. Еще примеры.

– Вариантом благородного изгнания уже воспользовался Гусинский, – подал голос Шеремет. – Солженицына выслали, и этого выслали. То есть он как бы сам уехал, но ясно же, что власть только рада… Теперь он выстроит в Марбелье своего рода Вермонт и будет оттуда учить.

– Киселева пусть учит, – огрызнулся Березовский. – Не канает. Дальше.

– Байрон, – вспомнил о самом красивом мужчине Англии самый красивый мужчина ОРТ, Сергей Доренко. – Отчаявшись пробудить совесть в родной Британии, он отбыл в Грецию, где поднял восстание.

– В Грецию – это сомнительно, – задумчиво сказал Березовский, вспомнив Козленка. – Греция выдает. Кобенится, но выдает.

– Но почему обязательно Греция? Мало ли прекрасных мест – Боливия, Камбоджа… Монголия… Да что, мы в Северной Корее восстание не поднимем в случае чего?

– Нет, нет. За границу – это похоже на бегство. – Березовский сцепил пальцы. – Можно бы, конечно, в Израиль… (Он прикинул комбинацию: Барака мы уберем, вместо Барака ставим Арафата… банкротим страну… присоединяемся к Ираку, меняем Хуссейна… банкротим Ирак… присоединяемся к Кубе, меняем Фиделя… присоединяемся к Штатам, прослушиваем Гора, банкротим Гора… берем власть… а дальше? Скучно). Нет, не хочу в Израиль. Продумывайте внутренние варианты.

– Вообще-то, – вспомнил Шеремет, в детстве любивший читать, – я помню какую-то старую пьесу. Там один человек решил начать честную, трудовую жизнь…

– А до этого что я делал?! – воскликнул Березовский чуть не со слезами. – До этого я какую вел?!

– Да погодите, Борис Абрамович, не в том дело! И он как будто покончил с собой, сверток с одеждой оставил на берегу, а сам переоделся в рубище и пошел к цыганам. И вел с ними честную трудовую жизнь. А все его считали погибшим и горько оплакивали…

– Это ничего, – усмехнулся Березовский. – А кто автор-то?

– Толстой, – услужливо подсказал эрудированный Павловский. – Лев Николаевич.

– Толстой, – в задумчивости повторил Березовский. – Лев Николаевич… Да, это канает. Это то, что надо. Володя!

На его зов явился пиарщик Руга.

– Съезди, милый, в Ясную Поляну, договорись о цене. Если не захотят продавать легально – дадим денег якобы на ремонт и возьмем так. Или еще проще, по стандартной схеме: директором поставишь нашего человека, он обанкротит музей, мы его возьмем по минимальной стоимости. Глеб Олегович, прошу вас подготовить сводку публикаций по уходу Толстого. Саша, ты поедешь следом и будешь снимать скрытой камерой. Камеру возьмешь на ОРТ. Сережа, ты поедешь со мной. Предупредите Лизу – она поедет тоже, для полноты сходства.

– Незадолго до ухода, – вставил эрудированный Доренко, – Толстого отлучили от церкви. Это был грамотный пиар – вся Россия его поздравляла…

– С Алексием я бы договорился, – нахмурился Березовский. – Но я таки не православный… Хорошо, я поговорю с Берлом Лазаром, а если он заупрямится – выйду через черкесов на муфтия… Приступайте. Через неделю все должно быть готово.

“В России два царя, – писал восторженный современник. – Николай и Толстой. Кто из них могущественнее? Николай не может поколебать трон Толстого, тогда как Толстой с легкостью колеблет трон Николая…”

“В России два президента, – писали менее восторженные современники. – Путин и Березовский. Кто из них сильнее? Путин не может поколебать трон Березовского, тогда как Березовский…” Публикация была организована грамотно, за две недели до предполагавшегося ухода.

Свою прощальную речь в Думе Березовский готовил со всем своим штабом, насыщая ее возможно большим числом сильных выражений из классики. Поднявшись на трибуну, он заговорил почти без бумажки:

– Гул затих, я вышел на подмостки. Вам, господа, нужны великие потрясения, – нам нужна великая Россия! Прощай, немытая Россия, страна рабов, страна господ! Прощай, свободная стихия! – Он поклонился Думе. – До свиданья, друг мой, до свиданья! С тобой мы в расчете, и ни к чему перечень взаимных болей, бед и обид. Прощай, и если навсегда, то навсегда прощай! Пойду искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок. Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел, я от Волкова ушел, от “Медведя” ушел… Я уеду, уеду, уеду, не держи, ради Бога, меня! Все кончено, меж нами связи нет. Я уйду с толпой цыганок за кибиткой кочевой! Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники с милого севера в сторону южную… Вышиб дно и вышел вон!

Страницы: «« 123456 »»

Читать бесплатно другие книги:

Будущее принадлежит компаниям, лидеры которых знают, как привлечь, развить и удержать молодых, энерг...
Автор предлагает оригинальный способ развивающей психологической работы, построенный на освоении дет...
Ежедневно люди запрашивают десятки и сотни рецептов различных блюд в интернете. В этой книге предста...
Есть такая избитая уже фраза «блюз простого человека», но тем не менее, придётся ее повторить. Книга...
Эта сенсационная книга впервые проливает свет на самые тайные страницы биографии Коко Шанель. Это не...
Из сообщения Совинформбюро от 9 мая 1944 года: «Сломив упорное сопротивление противника, наши войска...