Хроника жестокости Кирино Нацуо
Natsuo Kirino
What Remains (Zangyakuki)
© Natsuo Kirino 2004
© Логачев С., перевод с японского, 2014
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2014
Издательство «Бунтёся»,
отдел публикаций,
литературная редакция,
г-ну Ёсиюки Яхаги
Уважаемый господин Яхаги!
Позвольте выразить Вам глубокое уважение и пожелать добра и благополучия.
Прошу извинить за беспокойство, которое доставляю Вам этим письмом. Я муж Кэйко Убукаты, «Наруми Коуми». Благодарю Вас за поддержку, которую Вы постоянно оказываете моей супруге.
Очень сожалею, что приходится к Вам обращаться. Прежде всего, прошу не удивляться тому, что я собираюсь сообщить.
Дело в том, что моя супруга пропала и отсутствует уже две недели. Вроде вышла погулять и исчезла. От нее нет никаких известий, и было бы неправдой сказать, что я за нее не переживаю. Впрочем, моя супруга – женщина эксцентричная, я искренне надеюсь, что когда-нибудь она вернется, и буду ждать ее, сколько потребуется. К счастью, похоже, она отказалась от предложения одного журнала – редакция хотела, чтобы она писала им что-то с продолжением в каждый номер. Меня это утешает, иначе мы подвели бы многих людей.
«Хронику жестокости» – распечатанный на принтере текст, который прилагается к моему письму, – я обнаружил на столе супруги. Сбоку от заглавия была приклеена записка: «Переслать в издательство «Бунтёся», господину Яхаги». Вот я и подумал: вдруг Вы как раз ждете эту рукопись. Кроме этой записки она больше ничего не оставила. Я понятия не имею, что случилось с женой. Может быть, ее исчезновение как-то связано с содержанием этой рукописи.
Сказать по правде, какое-то время я сомневался, надо ли Вам ее пересылать. Тому есть три причины: я не знаю, действительно ли она хотела ее Вам отправить; извините, конечно, но я боялся, что через Вас об исчезновении моей супруги станет известно окружающим; и еще меня смущало, что я никого не знаю в издательских кругах, и теперь некоторые факты станут достоянием гласности. То, что в этой рукописи, – произошло на самом деле. Вот что я имел в виду, написав, чтобы Вы не удивлялись.
Мою супругу, в девичестве – Кэйко Китамуру, похитили, когда ей было десять лет. Похититель держал ее взаперти больше года, пока его не арестовали. Кэйко освободили невредимой, дело закрыли. Потом она перешла в среднюю школу, сменила место жительства, поэтому в нашей округе никто не знает, что писательница Наруми Коуми пережила такое. Насколько я знаю, супруга никому не рассказывала о том случае. В ее первой книге – «В грязи» – описывается одно происшествие, однако там сюжет строится вокруг обнаруженного трупа. Был такой реальный случай, который произошел до похищения Кэйко.
Правда, мне помнится, тогда о ее книге писали, что сюжет «вызывает ассоциации с похищением ребенка несколько лет назад». Еще помню, супруга говорила, что Вы, как редактор ее литературного дебюта, искренне удивлялись и спрашивали ее: «Впечатление такое, будто это писала не школьница, а взрослый человек. Что же такое вы пережили?» С тех пор прошло семнадцать лет, и все это время Вы, господин Яхаги, были куратором моей супруги. Я не знаю, насколько откровенны вы были при общении. Может быть, она Вам что-то говорила о том случае?
Завесу молчания, которой моя супруга окружила эту историю, нарушило одно-единственное письмо. Она получила его от того самого преступника, который, искупая свою вину, отсидел двадцать два года в тюрьме. Я только что прочитал «Хронику жестокости», но мне остается непонятным, повлияло ли как-то это письмо на мою супругу. Возможно, оно разбудило в ней воспоминания о том случае, и ее исчезновение как-то связано с этим. Не знаю. Однако мысль о том, что тяжелый эпизод из ее жизни, о котором она должна была забыть и не вспоминать, мог снова ожить в ее памяти, вызывает у меня боль и жалость. Я, ее муж, не в состоянии ничего сделать, бессилие опустошает, но я все равно буду ждать Кэйко.
Письмо этого человека помещено в самом начале «Хроники жестокости». Я считаю его частью оставленного супругой текста и поэтому посылаю все в таком виде. Не хочется думать, что с моей супругой что-то случилось, но если это так, я хотел бы обсудить с Вами судьбу рукописи, поэтому направляю ее Вам. Позже свяжусь с Вами по телефону.
С уважением,
Дзюнро Убуката
Наруми Коуми
Хроника жестокости
Уважаемая Наруми Коуми-сэнсэй!
Извините, что к вам обращаюсь. Ни с того ни с сего.
Имя на конверте не настоящее. Я подумал: напишу настоящее – ни за что читать не станете. Прошу прощения, что соврал. Это в последний раз.
Вы, наверное, очень удивились моему письму. Харада-сэнсэй, который за мной смотрит, строго приказал, чтобы я ни за что не писал пострадавшей, а то меня опять посадят в тюрьму, но мне так хотелось написать. Вот и написал. Пожалуйста, не выбрасывайте, прочитайте до конца. Очень прошу.
В прошлом году меня выпустили из тюрьмы. Я сидел в городе Сэндай. Если не считать предварительное заключение, просидел двадцать два года, восемь месяцев и двенадцать дней. Очень долго, так что я даже перестал дни считать. Но Харада-сэнсэй точно сказал, сколько прошло.
В тюрьме я все думал вам написать, брал много книг из библиотеки, читал, учился, но мало чего запомнил. Имею в виду, как писать иероглифы и слова. Надзиратели и «старики», с которыми я сидел, говорили, что я тупой. Вот я толком писать и не научился. В тюрьме мне здорово доставалось, с работой тоже ничего не получалось, я то и дело попадал в тюремную больничку. Из-за этого и дни считать разучился.
Сейчас работаю уборщиком в больнице, куда меня устроил Харада-сэнсэй. Там всем распоряжается один человек, его зовут Кимура, я его так же боюсь, как надзирателей. Он приказал, чтобы я звал его Кимура-сэнсэй. Он все время сердится и шпыняет меня, зато я могу выходить во двор, и здесь все равно не так плохо, как в тюрьме. Зимой много снега и очень холодно, и все-таки снег не такой холодный, как бетон. Живу рядом с больницей, в общежитии, есть хожу в больничную столовую. В столовой работает Кумагаи-сан. Она очень добрая, я ее люблю за это. Недавно она угостила меня пудингом. Меня одного, больше никого. Когда я спросил, почему она дала мне пудинг, она сказала: «У тебя же день рождения. Пятьдесят лет». Кумагаи-сан очень хорошая.
Моя работа – убирать двор и склад за зданием больницы. На складе я работаю в маске. Там страшновато – говорят, когда выбрасываешь шприцы, можно уколоться иголкой. Надо осторожно. Я, конечно, надеваю перчатки, но шприц может и через перчатку проколоть. Я сказал Кимуре-сэнсэю, а он: «Тебе б железные руки приделать, тогда никакая иголка не возьмет». Я сразу представил металлический цех, где раньше работал, и вдруг заплакал. Почему? Наверное, потому что вспомнил про вас. Вам неприятно? Хорошо, не буду, хотя хотелось бы и про это написать.
Наступило время сухих листьев. Сколько их ни убирай, на следующий день опять полно на том же самом месте. Как странно… Здесь, как и раньше в тюрьме, я начинаю путать дни. Что было вчера, что позавчера, что позапозавчера, что еще раньше?.. Вдобавок солнце сейчас заходит рано, быстро темнеет, и становится грустно и тоскливо. И зимой, когда выпадает снег и все вокруг одинаковое, я тоже дни не различаю.
Все собирался написать вам письмо, но как-то не получалось. И все-таки написал. Потому что увидел вашу фотографию. Кимура-сэнсэй ел бэнто и читал газету, и я в ней увидел вас. Я ваше лицо ни за что не забуду, сколько лет ни пройди. Сердце у меня так и заколотилось, и я спросил у Кимуры-сэнсэя: «Это кто?» Он засмеялся: «Это Наруми Коуми, очень известная романистка. Тебе-то что за дело?» И бросил газету в мусорное ведро, а сверху выплеснул чайную заварку, промочил газету, но я потом ее расправил и высушил.
Вас зовут по-другому, не так, как раньше. Странно как-о. Была Миттян, а теперь Наруми Коуми? А романистка – это кто пишет романы, да? Вообще-то мне это дело не очень нравится. Потому что я ни одного романа не читал. В тюрьме как-то взял один попробовать, но так и не понял, про что там написано. Я спросил у одного «старика»: «Почему я ничего не понимаю?» – «Потому что в этих романах одно вранье, – сказал он. – А ты вранье от правды отличить не можешь, потому как тупой».
Конечно, я тупой, но зачем вам сочинять вранье? Так вы и про меня можете все наврать. Я очень из-за этого переживаю. Мне не просто грустно, даже какая-то злость разбирает.
В тюрьме я все время думал о вас. И плохих мыслей у меня не было. Потому что я думаю о том, что сделал, и мне хотелось попросить у вас прощения. И хотя мне кажется, что вы никогда меня не простите, я толком не могу понять – почему. И еще очень жалко, что вы стали взрослой и сочиняете непонятные романы. Теперь вы взрослая врунья, мне кажется.
Харада-сэнсэй, сказал, что я вышел из тюрьмы, искупив свою вину, но я точно не знаю, правильно он говорит или нет. А Карасава-сэнсэй, адвокат, наоборот ругается: мол, не очень-то ты каешься. Не знаю, почему, но, по-моему, я стал совсем тупой, еще хуже, чем раньше. Так что это мое письмо – последнее. Больше писать не буду, не волнуйтесь.
Простите за все. Хотя можете не прощать, я не против. Но я вас тоже не прощу, наверное. Будьте здоровы.
Кэндзи Абэкава
1
Послание Кэндзи прислали из издательства вместе с тремя письмами от моих почитателей. Такие письма предварительно распечатывали в редакции – проверяли, нет ли в них угроз или не сунул ли кто в конверт бритвенное лезвие, – и только потом отправляли мне, но лишь письмо Кэндзи каким-то образом проскочило «цензуру». Дело, скорее всего, не в нерадивости редактора. Может статься, воля Кэндзи, его желание вступить со мной в контакт помогли его письму обойти чужие руки. Или же меня потихоньку исключают из категории «важных авторов», и потому редактор позволил себе относиться к своим обязанностям спустя рукава.
На конверте стоял адрес издательства. На оборотной стороне – штамп небольшого городка на побережье Японского моря и имя отправителя – Кэн Кумагаи. Почерк на конверте явно женский, видимо, его надписала та добрая женщина, о которой упоминается в письме Кэндзи, да еще разрешила ему использовать свою фамилию. Письмо написано дешевой синей шариковой ручкой на листке обычной почтовой бумаги, которую можно купить в любом супермаркете. Письмена у Кэндзи получились корявые, спотыкающиеся, лишь нажим оказался необычайно сильным – следы от шарика так четко отпечатались на другой стороне листка, что создавали почти физическую иллюзию его присутствия. Несколько минут я сидела в растерянности, держа перед собой письмо.
Поразило меня не только то, что написал преступник: «Можете меня не прощать… Я вас тоже не прощу, наверное», – но и ощущение «жертвы», ожившее в памяти спустя двадцать пять лет. Такое живое и острое, что я почувствовала совсем близко, рядом, присутствие странного, подозрительного «чужака», грубо вторгающегося в мою жизнь. Объект этого вторжения – не сознание, а именно жизнь, моя плоть и кровь. Жизнь, которую я проживаю день за днем. Этот ход вещей вдруг кем-то нарушается, разлетается в щепки, и рождаются абсурд и страх, против моей воли делающие меня другой. Что касается сознания, оно по обыкновению невозмутимо включается потом, после резкой перемены в жизни, и служит тому, чтобы навести какой-то порядок в душе. Научить этому может лишь страшный личный опыт. Поэтому, даже говоря на эту тему, я не распространяюсь о том, чем все это может кончиться.
Я начала писать, стала писательницей и наглухо закрыла свою жизнь от посторонних. Не исключено, что в этом моем решении была неизбежность, единственный выбор, который мне оставался. Потому что писательство дает возможность жить, не оглядываясь ни на кого и ни на что, за счет того, что ты превращаешь себя в отточенное оружие, позволяющее глубоко проникнуть в предмет.
Но почему Кэндзи все равно, прощу я его или нет? И откуда у него мысль, что и ему меня прощать не надо? Причина в том, что я романистка, сочиняющая всякие небылицы? Я положила несколько раз перечитанное письмо на край стола и задумалась. Вокруг все изменилось от самого присутствия этого письма. Компьютер, картины, украшавшие стены, цветы на столе – все сразу утратило реальность, выцвело и поблекло. В комнату проникло чужеродное тело. Я перестала понимать, что за тип этот Кэндзи. Да и кто я сама такая – тоже.
Итак, я писательница, пишу романы под псевдонимом Наруми Коуми. Собственно, в письме об этом уже сказано. Мне тридцать пять. Мой дебют состоялся рано, в шестнадцать лет, в конце первого класса школы третьей ступени[1]. Мою первую книжку – «В грязи» – называли «шокирующим произведением, которое останется в истории литературы». Ее хвалили на все лады: как школьница сумела так достоверно и полно изобразить агрессивную, жестокую натуру молодого человека?! Всех поражало несоответствие между автором и текстом.
«Грязь» принесла мне известную литературную премию «Новые имена». После этого проблемные книги стали выходить одна за другой, и на меня посыпались многочисленные премии, накладывавшие слой за слоем ретушь на мое раннее сочинение. Меня называли «не по годам зрелым мастером», «изумительным талантом», мне пели дифирамбы, от которых сводило зубы. Так я прожила лет до двадцати пяти.
Столь блестящий дебют привлек ко мне всеобщее внимание. Для меня его оказалось слишком много, и я стала избегать чужого общества. Ведь из того, что мне довелось пережить, я хорошо знала, как скрываться от посторонних глаз. Постепенно меня записали в мизантропки и оставили в покое.
В университет я не пошла, близких друзей и любовников не завела, из дома почти не выходила. Жила как в тюремной одиночке, подобно Кэндзи. Тяга к одиночеству никуда не делась, у меня ни мужа, ни детей, ни собаки, ни кошки, ни даже птички, живу одна в квартире на окраине Токио, почти на границе с префектурой Сайтама.
Однако сейчас я самая обычная писательница; славословия в мой адрес кончились. Когда на меня был большой спрос, я могла на гонорары купить пару-тройку коттеджей, но теперь мой годовой доход не слишком отличается от того, сколько получают клерки, которые по утрам, ссутулившись, торопятся на станцию. Хотя, конечно, здесь и моя лень виновата. Став взрослой, я сама себе стала неинтересна. Получилось так, что меня задвинули в угол вместе со всей моей литературной известностью.
В лицо мне никто этого не говорит, но за спиной наверняка шепчутся, что я исписалась. Да, для литературных журналов я не пишу, ограничиваюсь очерками в журналы для женщин или издания, рекламирующие кредитные конторы. Надо же как-то на жизнь зарабатывать. Кэндзи упрекнул меня, что я сочиняю лживые романы, но романы я больше писать не могу.
При этой мысли я криво усмехнулась. Что ни говори, известие, что Кэндзи вышел из тюрьмы, и его письмо сразили меня наповал. Прошлое, которое, как я думала, безвозвратно осталось позади, вернулось ко мне в другом виде и тихо вздыхает за спиной. Прошло двадцать пять лет. Почему же мне хочется утаить то, что случилось тогда? Нет, есть вопросы и поважнее. С чего меня потянуло писать романы? И что за человек Кэндзи?
Сколько я ни думала над этим, ни к какому заключению так и не пришла. Сегодняшние представления не служат продолжением выводов, сделанных вчера, и не могут проложить дорогу к выводам, которые будут сделаны завтра. Пустые, бесполезные мысли, которые, закручиваясь в спираль, терзают меня, вызывают ассоциацию с переменчивым ветром, уносящим неведомо куда поднявшуюся пыль. Я вдруг вспомнила спиральки металлической стружки в цеху, где работал Кэндзи. Четверть века прошло. А вдруг его письмо – знак того, что пришло время перенести эти мысли и воспоминания на бумагу? Быть может, это будет последняя история человека, разучившегося писать истории.
Хочу сразу предупредить, что это будет не роман. Воспоминания – что произошло со мной двадцать пять лет назад, и раздумья – о себе, о том, какой я стала после этого. Ведь не задумавшись о собственной судьбе, которую перевернул Кэндзи, как задумался он о том, что совершил, невозможно остановить спираль мыслей, стремящуюся раскрутиться до самого неба, как росток в сказке про Джека, проклюнувшийся из бобового зерна.
То, что случилось тогда со мной, – серьезное преступление. Никаких сомнений. Это надо четко понимать. Двадцатипятилетний рабочий по имени Кэндзи Абэкава похитил меня, когда мне было десять лет, и целый год продержал у себя дома. За Кэндзи числились и другие преступления, поэтому после психиатрической экспертизы суд не стал с ним церемониться – дали пожизненное заключение.
Почему его вдруг выпустили – непонятно. Так или иначе, факт остается фактом: сейчас Кэндзи – под домашним арестом или как там еще бывает, живет в каком-то городке. Мне известно не больше, чем писала об этом случае пресса. Что произошло на самом деле, так никто и не узнал.
Я не рассказывала об этом ни полиции, ни родителям, ни врачам в психиатрической клинике. Если ребенком я не сказала правды, чтобы не прослыть лгуньей, то что теперь делать писательнице, которую Кэндзи упрекнул во лжи?
Дальше я собираюсь писать правду, и меня утешает только одно: даже если я умру, этот текст останется в моем компьютере, не доступный чужому глазу.
Не скажу, что у меня осталось много счастливых воспоминаний о детстве. Кто-то, наверное, проницательно заметит, что из-за того самого случая у меня искаженный взгляд на жизнь. Но ведь вся жизнь ребенка проходит как бы в полумраке, в тени, отбрасываемой взрослыми. И окружавшие меня взрослые о моем счастье не заботились.
Я родилась и выросла в городе М., от которого минут тридцать на электричке до Z., административного центра одноименной префектуры. Наш город очень живописный, он лежит у подножия знаменитой горы Y. Население – сто пятьдесят тысяч. С сельским хозяйством здесь не очень хорошо – в почве много вулканического пепла, – зато эти места издавна славятся крученой шелковой пряжей, благо воды для производства достаточно: по городу протекает полноводная река Т., – и еще своим шелковым рынком. Может, из-за этого у местных жителей такая сильная коммерческая жилка – своего никогда не упустят. После того, как шелководство пришло в упадок, удалось привлечь производителей текстиля, электроники, пищевых продуктов, и город выжил – здесь вырос целый промышленный район.
Вместе с фабриками в город пришли новые люди. Для тех, кто занимался старинным ремеслом, кто давно жил в городе и им гордился, пришельцы, сколько бы времени ни прошло, все равно оставались чужаками. Многие относились к ним с подозрением: понаехали бог знает откуда, преступность с собой привезли, так глядишь – скоро городу конец. Город разделился на две части – старожилов и пришельцев. М., который, по идее, должен был превратиться в новый промышленный центр, на деле оставался старомодным провинциальным поселением. Вот где я родилась и воспитывалась. Вместе с наводнившими город фабричными рабочими, то есть чужаками.
Наш дом стоял на берегу реки Т., протекавшей в северной части города. Отец на стареньком авто ездил на работу в город К., расположенный на другом берегу. Там большая пищевая фабрика. В этом городке жило тысяч пятьдесят; кроме отцовской фабрики – только металлообрабатывающий цех да коммунальное хозяйство. В общем, довольно бестолковое местечко. Крупные фабрики – электроника, лесопереработка и так далее – сосредоточены в М., а в К. только субподрядная мелочь. Выходит, предприятия тоже разделились. В К. все было наперекосяк, бестолково, и нравами местная публика отличалась диковатыми.
К появившимся в городе крупным фабрикам старожилы М. еще как-то привыкли, а вот к жителям К. относились откровенно холодно. Стоило человеку сказать, что он родом из К., как на него тут же сыпались грубые насмешки. И все дело в том, что, кроме мелких коммунальных объектов, в этом городке было еще кое-что, а именно: немалое количество увеселительных заведений, где мог оттянуться рабочий класс, целый «веселый» квартал. Кабаре, дома свиданий, кабаки и пивные. К. помимо прочего был городом тяжелого труда и удовольствий, населенным огрубевшими пролетариями и «ночными бабочками», слетавшимися туда со всей страны, чтобы вытрясти из пролетариев денежки.
В К. мне хода не было – родители запрещали. И все же один раз я побывала там с отцом.
Это было во втором классе, во время весенних каникул. По какой надобности мы туда поехали, не знаю, но мне запомнилась цветущая сакура, росшая вдоль дамбы на противоположном берегу, то есть там, где город М., в котором мы жили. Может, из-за того мы и ездили в К. – чтобы я могла поглядеть на сакуру с нового места, откуда у нее совсем другой вид.
Казалось, ну что такое К.? Перешел на тот берег – и все. Но там было все иначе. Хотя день был в полном разгаре, в городе стояла полная тишина, по улицам лениво бродили собаки и кошки, а больше ни одной живой души. Мне захотелось пить, я стала просить отца, но мы так и не нашли в округе столовую или кафе, куда можно было зайти с ребенком. Кругом стояли маленькие домики, в каждом – пивная или кабак, и ничего не работало. Жившие в городке рабочие вкушали днем неприхотливую пищу в заводских столовых.
– Здесь все открывается вечером, – сказал отец, и я представила, как К. выглядит в вечернее время. Переливаются неоновые огни, по улицам разгуливают пьяные мужики, орут. Для ребенка – совершенно непристойная картина. Днем нам попадались навстречу только ненакрашенные женщины с огрубелой кожей. Неужели вечером пудра и румяна сделают из них красавиц? – гадала я, вцепившись в руку отца.
– Гляди! Сакура!
Отец показывал на другой берег. Там вдоль дамбы низким белоснежным облаком пушилась буйно цветущая сакура. Между деревьями проглядывали наши дома. Кипенно-белая сакура под затянутым облаками небом и пепельного цвета многоэтажки. Глядя на эту картину, я подумала: в каком же никудышном месте меня угораздило жить. Но все же лучше, чем К., напоминавший мне город-призрак, который я видела в каком-то американском фильме. Женщина в белом платье, больше похожем на ночную рубашку, перехватила мой удивленный взгляд и махнула на нас рукой: мол, шли бы вы отсюда.
А в это время в городке К., в крошечном металлообрабатывающем цехе – всего-то двое рабочих – обретался Кэндзи.
Я выросла в большом микрорайоне на окраине М. Его построили специально для семей рабочих, которые все прибывали и прибывали в город. Дома расходились лучами, по три огромные десятиэтажки – такие не часто можно было увидеть в то время. Посередине стояло здание, в котором располагались администрация и клуб, и был разбит большой сквер, где устроили детскую площадку с разноцветными качелями и горками. В здании заседала дирекция, часто проходили детские утренники, но главным предназначением этого объекта было проведение траурных церемоний, когда кто-нибудь из жильцов, коротавших свои дни в тесных квартирах, умирал. Впрочем, большинство жителей микрорайона были люди не старые, поэтому в детстве я видела там похороны от силы пару раз.
В микрорайоне жили, должно быть, тысяч двадцать, не меньше. Он походил на одинокий голубой остров в океане. Там были школы – начальная и средняя, супермаркет, то есть все, что нужно для жизни. Однако большинство семей, заведя по несколько детей, еле сводили концы с концами. Как только дети начинали ходить в школу, матери, чтобы пополнить семейный бюджет, подряжались на уборку и упаковку урожая на соседних фермах.
Квартира в таком доме состояла из семиметровой столовой, соединенной с кухней, и двух комнат по девять метров. Плюс совмещенный санузел. Единая планировка во всех квартирах, семьи у всех примерно одинаковые. Идешь по улице, смотришь вверх, на балконы, – везде одна и та же забавная картина: в углу примитивный пластиковый ящик для всякой всячины, в хорошую погоду на каждом балконе проветриваются футоны. В мае на балконах развеваются маленькие карпы[2], в июле выставляются украшения на праздник Танабата[3], все лето стоят горшки с ипомеей – задание детям на каникулы для дневника наблюдений за природой.
В нашей квартире в одной девятиметровке спали родители, вторая была общая, вроде гостиной. Там стояло пианино, которое мать протирала тряпочкой по сто раз на дню. Комната была так заставлена мебелью, что мне приходилось чуть ли не подсовывать футон под пианино, чтобы устроиться на ночь. Но несмотря на тесноту, мне ни разу не приходило в голову, что хорошо бы иметь свою комнату. Все так жили, я была единственным ребенком в семье и считала, что мне повезло.
Каждый день отец переезжал по большому мосту в К. и направлялся на свою фабрику, где делали скороварную лапшу в картонных стаканчиках. Иногда на обратном пути он наведывался с приятелями в какую-нибудь дешевую забегаловку в «веселом квартале» и в такие дни обязательно приходил домой мрачный. Знал, что мать опять будет пилить: «Охота тебе по таким дырам шляться? Мог бы и здесь где-нибудь выпивку найти!»
В М. был свой «веселый квартал», старый, но отец ворчал, что такие места – только для «аристократов», которые поселились в М. давным-давно и воображают о себе невесть что, да еще для клерков, и приличному человеку там делать нечего. Матери нравились старые универмаги в центре, ресторанчики с давно заведенными правилами, и она недоумевала, почему отца тянет в такое вульгарное место, каким она считала К.
Когда я пошла в детский сад, мать стала давать уроки фортепиано на дому. Музыка была единственным увлечением, которым она могла похвастаться перед людьми. У нее была мечта – мечтала давать уроки, когда я вырасту. Дело, однако, ограничилось тем, что она успевала заниматься с детьми только в перерывах между домашними делами. До домашней музыкальной школы так и не дошло.
Для этого в нашей квартире не было места. Когда к нам приходили ученики, я перебиралась из «гостиной» на лестничную площадку и сидела там на футоне, пока не кончался урок. А зимой, в холодную погоду, я сидела в ванной и читала какую-нибудь книгу среди тазов и мочалок.
У ходивших к матери учеников отцы, как и у нас в семье, работали на пищевой фабрике и заводе электротехнического оборудования. Короче, семьи «синих воротничков». По этой ли причине или по какой другой и у родителей, заглядывавших к нам поблагодарить мать за своих отпрысков, и у их детей, приходивших на занятия, явно не хватало внутреннего равновесия – вид у них был слегка растерянный, сомневающийся, будто они не знали толком, чего им надо, но при этом имели такую бойкость речи, какая свойственна людям, уверенным в себе на все сто. Наверняка выражением лица я ничем от них не отличалась.
Мать – человек, ничего не понимавший в реальной жизни. Есть такое слово – «мера», так вот оно для нее не существовало.
Она говорила, что не хочет быть похороненной в заводском доме, всегда одевалась ярко, к месту и не к месту, любила экстравагантные наряды и поступки. От всего этого попахивало театральщиной. Длинная, почти до пола, юбка, красный палантин на плечах, синие тени на веках, большие блестящие клипсы, волосы выкрашены в каштановый цвет. Когда она, кокетливо улыбаясь, направлялась в супермаркет, люди обязательно оглядывались на нее и смотрели вслед. Наверное, остатки тепла, поселившегося в душе матери в молодости, когда она ходила на концерты, все время освещали ее изнутри.
Дома по утрам мать распевала хоровые упражнения. Если кто-то из соседей говорил, что слышал, как она поет, ее лицо расплывалось в улыбке в ожидании комплиментов. Если же люди молчали, она впадала в уныние и обижалась: «Это они нарочно, притворяются, что ничего не слышали. Думают, я нос задираю, раз музыкальное училище окончила. Вот и злятся».
У матери отсутствовало чувство реальности, она выглядела белой вороной в нашем микрорайоне, где все представляли собой однородную массу. Из-за этого мне часто доставалось. Хотела бы я знать: сколько людей искали меня по-настоящему, не притворяясь, что ищут, когда я пропала?
Мне постоянно говорили о матери гадости, отпускали в ее адрес идиотские шутки, но я была еще мала и, к счастью или несчастью, плохо понимала, что происходит. Тем не менее, уже тогда у меня было неприятное ощущение, что моя мать – не такая, как другие. Что касается отца, он был человек мягкий, бесконфликтный, даже рассердиться ни на кого не мог. Обычный технарь, он с головой ушел в разработку метода высушивания лука для добавления в ту самую лапшу, которую делали на его фабрике.
До того случая – это произошло осенью, когда я училась в четвертом классе, – я занималась с матерью музыкой и ездила в соседний городок в балетный класс. Больше никто из детей туда не ездил.
В нашем микрорайоне имелся свой балетный кружок, что-то вроде музыкального класса моей матери, учившей детей пению и игре на фортепиано. Занятия проходили в клубе раз в неделю. Мать сходила туда на разведку и, вернувшись, прошептала мне в ухо:
– Они там танцуют в спортивном трико. Прямо урок физкультуры, честное слово. Ну что это за преподаватель?! Руки, как крюки, даже на пуанты толком встать не может.
Так я стала ездить на балет в соседний городок и воспитала у себя куда более жесткий взгляд на действительность, чем у матери. Я научилась видеть жизнь такой, как она есть, не отворачиваясь от нее. Соседские ребята, завидев маменькину дочку, возвращающуюся с балета, тут же начинали надо мной издеваться. Одна девчонка тыкала пальцем в мои распущенные волосы, дразнила чучелом. Мальчишки бежали следом и пронзительно верещали, явно подражая маминым вокальным упражнениям. А те, кто постарше, насмехались над моим розовым балетным трико: «Глядите, какой поросеночек!»
Опустив голову, я спешила поскорее добраться до автобусной остановки. Кэндзи похитил меня, когда я возвращалась с балета, и после того, как меня освободили, я вот что подумала: все, кто меня травил, конечно, удивились, узнав, что со мной произошло, но посочувствовал ли мне хоть кто-нибудь?
В городке, куда я ездила, жили «белые воротнички», работавшие в нашем городе. В балетном классе местные девчонки тоже категорически отказывались меня признавать. В основном из семей клерков, служащих, учителей и богатых фермеров, они держались тесным кружком и были неразлейвода. Как только я появлялась на пороге класса, все тут же поворачивались в мою сторону и начинали шептаться и хихикать.
Наверное, я одета не так и лицо у меня дурацкое – вот они и смеются, с досадой думала я, но у их насмешливых улыбочек была и другая причина.
Как-то раз я закончила упражнение, ко мне подошла одна простушка из их компании и, не скрывая разочарования, сказала: «Думаешь, у тебя очень здорово получается, раз ты специально сюда ездишь?» Я долго не понимала, почему они меня так не любят. А оно вон, оказывается, в чем дело! Балет был мне безразличен, и я ездила в класс против воли, только потому, что мать этого хотела. Вот что им и не нравилось. Если бы я любила танцевать и занималась изо всех сил – тогда, может, меня бы и приняли за свою. Даже у детей дружбе сопутствует уважение. Говорят, девчонки из балетного класса, узнав, что я пропала по пути домой, переглянулись и тихонько рассмеялись.
Короче, я не соответствовала этому месту, но это как-то до меня не доходило. Мать я не любила, хотя, наверное, очень похожа на нее.
Занятия в балетном классе вела наивная девушка, которой еще не было двадцати пяти. Она надевала бледно-лиловое или нежно-голубое трико, обтягивавшее ее гибкую фигурку, и подобранную в тон цветастую юбку из жоржета, каждый день – другую, чем вызывала у девчонок восхищение. Поскольку в М. найти такие шикарные вещи было нельзя – специального балетного магазина в городе не открыли, – девчонки накупили жоржета и нашили юбок на свой вкус, чтобы походить на сэнсэя. Конечно, сшить юбку из тонкой ткани, да еще такого покроя ребенок не может, поэтому получилась нелепица – опять все легло на плечи родителей. Я же всегда надевала черное трико, хотя оно мне и не нравилось, зато выделялось на общем фоне, и матери об этом знать было ни к чему.
Все произошло в ноябре, вечером. Занятия в балетном классе заканчивались в пять часов. На улице было совсем темно, и почти всех девчонок приходили встречать матери. Только я одна садилась в автобус и ехала домой. Не понимаю, почему в тот вечер я не сошла на остановке в нашем новом районе, а поехала на другой берег. Помню только, что из-за черного трико девчонки обозвали меня вороной.
Как я потом слышала, никто из пассажиров автобуса не видел школьницу, которая сошла на конечной в К., на том берегу реки. Они заявляли об этом в один голос. То есть я исчезла, и никто этого не заметил. Тогда, надо думать, меня увезли на машине прямо с остановки, где я одна ждала автобуса? Полиция, видимо, так и посчитала и поиски в городе К. вела чисто для проформы, рассматривая в качестве подозреваемых лишь владельцев автомобилей из города и ближних деревень, которые никакого отношения к делу не имели. Для меня осталось тайной, куда они все смотрели – набившиеся в автобус взрослые, возвращавшиеся с работы, и школьники в кителях с высокими воротниками.
В автобусе я не спала. Должно быть, как и полагается четверокласснице, спокойно мне не сиделось – сначала я разглядывала пассажиров, потом вытащила заколки, стягивавшие волосы так туго, что, казалось, кожа со лба натянулась на затылок, проверила в сумке, с которой ездила в класс, на месте ли журнал комиксов, и тихонько вздохнула, вспомнив, как меня обозвали вороной. И еще: сидевший рядом со мной мужчина средних лет вроде бы подал мне заколку – я уронила ее на портфель, лежавший у него на коленях. И встретилась глазами с водителем автобуса, который посмотрел на меня в заднее зеркало, когда я выходила в К. на конечной.
Почему ни у кого из пассажиров не остановился на мне взгляд? Да потому что подсознательно им хотелось выбросить меня из головы, стереть из памяти. Разве не так? Не знаю, по какой причине, но в детстве меня окружала людская неприязнь. Со всех сторон – в микрорайоне, где мы жили, в школе, в балетном классе. Что вызывало эту антипатию? Выражение лица? Поведение? Видимо, хоть я сама этого не замечала, людей раздражало нечто, не способное найти компромисса с реальностью, – мне это передалось от матери. Впрочем, что-то мне подсказывало: людям хотелось вычеркнуть меня из списка – не то чтобы я уж очень выделялась на общем фоне, просто им было неприятно, некомфортно, что ли.
Или это железная воля Кэндзи начала действовать уже в автобусе? Воля Кэндзи… Вопль человека, жаждущего заполучить маленькое милое существо. Собаку, кошку, птичку… все равно. Все они были закопаны на заднем дворе цеха, где работал Кэндзи.
Автобус затормозил перед нашим микрорайоном, и я посмотрела на освещенные улицы городка К. за дамбой. Огни ярко сверкали. На самом высоком здании светилась неоновая вывеска кабаре – выплясывавшая девица в купальном костюме посылала воздушные поцелуи. Домой ехать не хотелось. Вернее, не хотелось видеть, как мать готовит ужин.
Будучи человеком импульсивным и раздражительным, она метала молнии на кухне, сдвинув брови и морща лоб. С грохотом доставала с полок чашки и тарелки. С силой дергала за ручки, выдвигая ящики, выхватывала оттуда палочки для еды. Бросала в раковину картофель из пакета. Громко стучала ножом по кухонной доске. Я никак не могла понять, почему она, человек, любящий красивое пение, с таким чувством играющая на пианино, в жизни издает такие звуки. Обычно, когда мать принималась за ужин, я тут же садилась к телевизору и отключалась. В тот вечер меня наверняка ожидала дома такая же сцена. Видеть мать в своем амплуа у меня не было никакого желания.
Мне вдруг пришла в голову мысль: может, поехать в К., встретить отца? Он наверняка заглянул куда-нибудь выпить по дороге с работы. Куда точно – неизвестно, но ведь можно по всем пивным пройти. Где-нибудь да найду. И я решила не выходить на нашей остановке и, дрожа от надежды и тревоги, переехала по мосту через Т.
Вечером К. выглядел совсем не таким, каким я его увидела два года назад. Тогда передо мной был город-призрак, теперь же он походил на парк развлечений с множеством вывесок, выкрашенных в мягкие цвета – оранжевый, розовый, – и сиянием неоновых огней. На улицах, продуваемых холодным осенним ветром, было полно людей. Откуда столько взялось? Компании мужчин в рабочих комбинезонах переходили от одного заведения к другому, выбирая какое получше; у пивных, заманивая клиентов, стояли женщины, все – в облегающих коротких платьях. Одна – смуглая, похожая на филиппинку – подмигнула мне. Совсем другая картина – не то, что несколько лет назад. Мне стало весело, и я несколько секунд задержалась у пивной, перед которой стояла филиппинка.
Но в этом многолюдье, как и среди пассажиров автобуса, не нашлось потом ни одного человека, который бы сказал, что видел в тот вечер девочку. Я смешалась с толпой взрослых, перемещалась вместе с ними, однако никто не запомнил меня. Впрочем, сейчас мне понятно, как так получилось. Взрослые, когда они в дурном расположении духа, детей вообще не замечают. Но с Кэндзи все было наоборот. Для него взрослые представляли всего лишь часть пейзажа, он никого и ничего не видел, кроме детей и животных.
Кто-то легонько коснулся моего плеча. Я удивленно обернулась – передо мной стоял парень с большим белым котом на руках. В сером джемпере и рабочих брюках. На ногах – сандалии и грязные носки с дыркой на пальце. Редкие, сухие, как солома, волосы падали на лоб. Глупая физиономия с бровями домиком. Смотревшие из-под них крошечные глазки дружелюбно улыбались. Филиппинка, увидев кота, ткнула в него пальцем, сказала что-то, но мужчина даже не посмотрел в ее сторону и коснулся кошачьей лапкой моих волос. Я пригладила волосы и рассмеялась:
– Вы меня испугали.
Ничего не говоря, парень снова взял кота за лапу и поманил меня: пошли с нами. Меня разбирало любопытство, я клюнула на удочку и двинулась за ним. Человек замяукал по-кошачьи: «Мяу-мяу!»
– Как похоже!
– Вот так.
Он свернул в темный переулок, и тут кот вырвался из его рук и бросился наутек.
– Удрал!
В тот же момент на голове у меня оказалась черная тряпка, и я перестала понимать, что происходит. Парень подхватил портфель, который я выпустила из рук, взвалил меня на плечо и пустился бегом. Его квадратное плечо больно упиралось мне в живот. В голове мелькало: ужас! что делать?! надо сказать отцу! Я не могла даже вскрикнуть. А вдруг он меня убьет?! От этой мысли я заорала:
– Папа! Папа!
Парень ущипнул меня за бедро через мешок – так больно, что я вздрогнула; меня била дрожь от страха. Теперь он что-то сделает со мной, что-то очень нехорошее. А потом убьет. Вдруг он меня в реку бросит? Пять лет назад один мальчик из моей школы свалился в реку вместе с велосипедом и утонул. Я притихла, парень тихонько мяукнул в знак торжества и перешел на шаг. Сколько он так шел – не знаю. Потом я услышала, как поворачивается ключ в замке, и топ-топ – вверх по лестнице. Снова ключ, толчок – и я в комнате. С мешком на голове. Щелкнул выключатель – зажегся свет, звон ключей, суетливый шорох. И вдруг раз! – и мешка нет. Яркий свет ослепил, я зажмурилась, и тут меня вырвало прямо на татами школьным обедом – хлебом и рагу.
– Я не нарочно!
Парень вытер рвоту черным мешком и стукнул меня по голове. Хоть и несильно – так наказывают нашкодившее животное, но у меня от этого все тело покрылось мурашками.
– Не кричи!
Я затрясла головой в знак того, что поняла, чего он хочет, и провела рукой по голове, расчесывая пятерней выпачканные рвотой волосы. От пальцев и волос воняло, хотелось смыть с себя эту грязь, но сказать я не решилась. «Зачем только я распустила волосы, когда ехала в автобусе!» – мелькнула в голове никчемная мысль, но потом меня охватил ужас: что же теперь будет? Ни о чем другом думать я не могла. Парень сунул черный мешок в пластиковый пакет, завязал его и поставил в прихожей к двери. «Ну кто так завязывает! Дурак какой-то!» – подумала я. Парень хлопнул в ладоши, как бы говоря: «Дело сделано!» – и повернулся ко мне.
– Теперь будешь жить здесь!
Я заплакала, но тихонько, чтобы не разозлить его. Парень, наклонив голову, смотрел на меня. Следил за моей реакцией? Тогда мне было всего десять лет, но у меня возникло неясное чувство, что я привыкаю к тому, как он со мной обращается.
Вытирая слезы вонючими пальцами, я оглядела комнату, в которой мне предстояло жить. Странное помещение, похоже на однокомнатную квартиру, но без окна – оконный проем заклеен черной бумагой, так что на улицу не выглянешь. На входной двери набиты листы фанеры – для крепости, что ли? Мертвенно-бледный свет люминесцентной лампы заливал разлохмаченные соломенные циновки и кровать, застеленную смятой простыней, не стиранной уже несколько месяцев.
– Что это за место?
– Здесь живет мой брат. Старший.
– Где? Где-нибудь в К.?
– Не помню.
Парень неловким движением включил электрический обогреватель. Допотопный и страшно грязный, он все-таки грел, а то я совсем продрогла. Собравшись с духом, я спросила о самом главном:
– Я больше не увижу папу и маму?
– Ага, – жизнерадостно отозвался парень, пристально разглядывая мое лицо, мокрое от слез. Было видно – он страшно рад, что затащил меня в эту комнату.
– И в школу не буду ходить?
– Какая уж тут школа? Ведь Миттян сразу убежит.
– Миттян?
– А я – Кэндзи. Давай дружить.
Миттян – это кто? И что значит: давай дружить? Для меня Кэндзи был взрослый. А как иначе я могла его воспринимать? Но услышав его слова, я подняла голову с ужасной мыслью: «Я попала в лапы к психу!» Меня охватило отчаяние.
– В каком классе Миттян учится?
– В четвертом, первая группа.
– Возьмите меня к себе в школу.
Я чуть не упала от изумления. Кэндзи, видимо, все понял по моему выражению, изменился в лице и недовольно посмотрел на меня:
– Что скажешь?
– Не буду говорить! Хочу домой!
Я разрыдалась. Заголосила во все горло и никак не могла остановиться. Кэндзи сначала растерянно ходил вокруг меня, нервно приговаривая: «Молчи! Молчи!» Эти слова оказались чем-то вроде запального шнура к взрывному устройству. Неожиданно я получила оплеуху и свалилась на пол. Щека горела, в голове звенела пустота. Было не столько больно, сколько страшно; схватившись за щеку, я отползла немного назад. Кэндзи не сводил с меня глаз. Повторяя, как молитву, «замолчи, замолчи», он несколько раз ударил меня кулаком по лицу. У меня искры из глаз посыпались. Я даже обмочилась от боли и ужаса.
– Миттян, молчи! Нечего орать! Ну, что скажешь?
– Хорошо.
Выдавив из меня ответ, Кэндзи удовлетворенно кивнул. Потом он еще не раз руки распускал, и всегда поводом служил какой-нибудь пустяк: стоило мне, к примеру, не сразу среагировать на какое-нибудь его требование или заплакать. Я перестала плакать в присутствии Кэндзи – боялась кулаков и настойчиво пыталась подстроиться под него.
В ту ночь, лежа на кровати, я не могла сомкнуть глаз. Лицо опухло и горело от полученной оплеухи, и я прижимала к щекам холодные ладони. Рядом сопел Кэндзи. Время от времени он начинал шарить рукой, проверяя, на месте ли я. Мне было гадко от его прикосновений, я старалась отодвинуться подальше, но он тут же прижимал меня к себе. Еще было противно, что я легла прямо в мокрых трусах. «Мяу!» – пробормотал во сне Кэндзи. Может, тогда я немного тронулась умом от отвращения и страха, потому что рассмеялась, услышав его голос. Кэндзи смотрел на меня в темноте. Почувствовав его взгляд, я замерла: сейчас врежет! Но Кэндзи лишь погладил меня по щеке грубой рукой.
– Что тебе не нравится, Миттян?
Кэндзи впадал в панику и бил меня, когда я начинала плакать. И ничего не имел против смеха – независимо от того, безумный он или обыкновенный, нормальный.
У меня скрутило живот. Подтянув колени, я согнулась пополам и обхватила его руками. Хорошо бы заснуть, но как заснешь, когда на щиколотках наручники – такие холодные, холоднее мокрых трусов – да еще прикованные к спинке кровати.
Что я только не передумала в ту ночь, совсем не по-детски. Что теперь делают родители? Зачем я поехала на тот берег? Что будет с сочинением «Мой город», которое я должна сдать? Сообщат ли в балетный класс, что меня не будет на следующем занятии? И наконец, я добралась до вопроса: кто меня похитил? Что за человек этот Кэндзи? Есть ли ответ на этот вопрос? Может быть, и нет. Даже сейчас, в тридцать пять лет, когда моя профессия – писать и думать, я все еще не могу на него ответить.
О том, что ночь кончилась, я догадалась на слух. Долетевшее издалека звяканье молочных бутылок, которые кто-то развозил по домам на велосипеде, и собачий лай возвещали о наступлении утра. Через окно в комнату не проникал ни единый лучик света, но у меня все равно оставалась маленькая надежда. Может быть, взрослые, узнав, что я пропала, придут на помощь? Пассажиры автобуса или филиппинка, видевшая меня вместе с Кэндзи. Ведь они могут сообщить в полицию. Шанс спастись обязательно есть.
– Эй! Просыпайся!
Потянувшись, Кэндзи сбросил одеяло, я поежилась от холода.
– Остаешься за хозяйку, Миттян. Я пойду вниз, работать.
– А что там, внизу?
– Цех.
Словами не передашь, как я расстроилась. Как отсюда сбежишь, если он внизу работает?
Кэндзи стал кое-как напяливать на себя разбросанную вокруг кровати одежду. Запихал ногу в штанину брюк – засаленных, в масляных пятнах, – продел руки в рукава серой рабочей робы. Не застегивая на робе молнию, сунул вторую ногу в брюки, затянул их матерчатым ремнем. Ширинку оставил нараспашку – видно, на такие пустяки он внимания не обращал. Потом взял со столика захватанную пальцами электробритву и начал бриться.
Услышав жужжание, я вспомнила, как мы столкнулись с отцом в ванной. Он зашел и стал бриться, а я смотрела, не отрываясь, и недоумевала: почему у взрослых дяденек каждый день к вечеру вырастает щетина?
Кэндзи, вчера вечером просивший меня принять его в первую группу четвертого класса, на самом деле взрослый, которому нужно бриться. Что же он тогда как ребенок? Наверное, у него не все дома. Вдруг мне пришла в голову одна мысль. Чтобы заманить меня в ловушку, Кэндзи стал со мной заигрывать, подлизываться. Значит, надо обязательно показывать, что ему удалось меня приручить. Потянуть как-то время, и когда-нибудь я смогу вырваться из этой комнаты. А Кэндзи схватит полиция и посадит в тюрьму. Ныть и проситься домой нельзя. Я уперлась взглядом в спину Кэндзи, но он, казалось, не замечал ничего вокруг. Лишь рассеянно водил бритвой по лицу и словно забыл о моем существовании. Точно такое же отсутствующее выражение я замечала у отца.
За дверью в коридоре послышалось громкое шарканье. Значит, в этом доме еще кто-то живет? Чтобы этот кто-то узнал, что я здесь, я громко сказала:
– Дяденька! Я пить хочу.
Кэндзи, похоже, разгадал мою хитрость и, подскочив ко мне, приложил указательный палец к губам: молчи! Но я его не послушала и продолжала вещать на всю комнату:
– Очень хочу пить. Дайте воды.
Кэндзи грубо зажал мне рот шершавой рукой. Шаги начали отдаляться, потом я услышала, как человек спускается по лестнице. Номер не вышел – как тут не расстроиться, зато стало хотя бы ясно, что рядом живут люди, и это немного меня приободрило. И не так страшно, что у Кэндзи такая рука – жесткая, холодная, с черной грязью под ногтями.
– Вода в чайнике! – Кэндзи показал на стол, где стоял закопченный алюминиевый чайник.
– Дяденька! Как же я попью? Отвяжите сначала.
Кэндзи замялся, нахмурил брови:
– Какой я тебе дяденька?
– Хорошо. Пусть Кэндзи. Снимите эти железки. Больно же.
Кэндзи внимательно оглядел наручники, с помощью которых приковал меня к кровати за ноги, наконец достал из кармана маленький ключ и открыл замок. Приглядевшись, я поняла, что наручники игрушечные, и я сама могла бы их легко разогнуть.
– Пока я буду на работе, сиди тихо. А то не получишь ни риса, ни воды. Будешь хорошей девочкой – принесу тебе что дадут на полдник в три часа. Иногда нам готовят мандзю[4].
Я тряхнула головой в знак согласия. Кэндзи с тревогой взглянул на меня, но потом отворил дверь и, выходя из комнаты, погасил свет. Дверь захлопнулась, повернулся ключ в замке. Кэндзи зашагал по коридору, и я осталась одна в кромешном мраке. А ведь за окном было утро.
Я залезла на кровать и стала всматриваться туда, где должно быть окно, заклеенное черной бумагой. Может, удастся ее оторвать и выглянуть наружу? Увидеть свет мне хотелось даже сильнее, чем сообщить кому-нибудь, что меня заперли в этой противной комнате, куда не мог просочиться ни один луч. Как же здесь страшно! А вдруг Кэндзи не вернется? Что же тогда – мне всю жизнь сидеть в темноте, до самой смерти? Меня охватил ужас от такой перспективы, сердце застучало так, что, казалось, вот-вот разорвется. Я слезла с кровати и на ощупь двинулась к окну.
Окно оказалось закрыто наглухо. К наличникам прибиты листы фанеры, а поверх наклеена черная бумага. Свет снаружи в комнату не проникал, а с той стороны, наверное, казалось, что это пустая комната, где никто не живет. Я схватилась за фанеру и потянула на себя изо всех сил, но пальцы без всякого толка лишь скользили по шляпкам намертво заколоченных гвоздей.
Вдруг как загрохочет – ба-бам! У меня даже ноги подкосились. И следом – ш-ш-ш! Как сжатый воздух выпустили. Потом опять – ба-бам! Будто бьют по чему-то. Удары повторялись со строгой периодичностью. В комнате даже воздух дрожал от невообразимого грохота. Прислушавшись, можно было понять, что работают две машины, без перерыва и каждая в своем темпе: ш-ш-ш! ба-бам! ш-ш-ш! ба-бам!
Вот в каком цеху работал Кэндзи. Грохот стоял на всю округу. Заткнув уши, я бессильно опустилась на соломенный мат. При каждом новом ударе пол ходил ходуном, все в комнате звенело и дребезжало. И кровать, и облезлый стол, и электробритва, и чайник. Все тело вибрировало, как под током.
– Помогите!
Но при таком шуме все мои крики не имели никакого смысла. Именно в тот момент я впервые поняла, каким сообразительным хитрецом оказался Кэндзи, прикидывавшийся слабоумным. Сажая меня в эту клеть, он знал: сколько ни кричи, сколько ни бейся, все равно из-за шума в цеху никто ничего не услышит. Не зная, куда деваться от отчаяния и накатившей на меня злости, я чуть не потеряла сознание. Пол подо мной вздрагивал с каждым ударом работавшей внизу машины.
Сейчас я стараюсь максимально точно восстановить в памяти и зафиксировать, что со мной было тогда. Хочется передать, как десятилетняя девчонка старалась выжить в той ситуации, мобилизовав для этого все имеющиеся у нее возможности – находчивость и сообразительность, силу тела и духа. Впрочем, я не уверена, что сумею выразить словами все мои надежды и отчаяние, которое меня охватывало. Хоть я и имею дело со словами – писательница все-таки, оживить сейчас на бумаге все, что я пережила тогда, в десять лет, просто-напросто невозможно.
Я не жалуюсь, не ною. Дело скорее в том, что сейчас я слабее и уязвимее, чем тогда. Ума с тех пор у меня прибавилось, зато со способностью точно воспроизводить то, что осталось в памяти, иначе говоря – передать реальные ощущения – стало гораздо хуже. Например, сейчас мне трудно поверить, что на следующее утро после ночи в комнате Кэндзи я потеряла сознание среди всего того шума и грохота. Я больше думаю о том, что не прощу Кэндзи ужасного насилия над собой.
Попытки внимательно проследить в памяти ход событий – это работа, и она сопряжена со многими неожиданными открытиями. Факт остается фактом: постоянный грохот, от которого некуда было деться, вызывал у меня куда более сильное смятение, чем присутствие Кэндзи. Тогда я боялась одиночества. Кэндзи был страшный тип, но за счет одного лишь воображения у меня создавалось реальное ощущение, что я живу.
Неожиданно наступила тишина. Отворилась дверь, и в комнату просочилась полоска света. Кэндзи вернулся с работы. Вместе с ним в комнату проник резкий запах наперченной лапши. Он включил электричество; я отвыкла от яркого света и старалась вернуться в окружавшую меня реальность. Кэндзи высоко поднял поднос, который был у него в руках.
– Миттян! Я тебе поесть принес. Проголодалась, наверное.
Для Кэндзи я что-то вроде домашней кошки, которую нужно вовремя накормить. С кошками так люди сюсюкают.
– Просыпайся.
Ничего не говоря, я оперлась на локоть, подняла голову и медленно встала с кровати. Есть совершенно не хотелось. Кэндзи поставил поднос на стол и взглянул на чайник.
– Пила?
– Д-да. – Кивнув, я сглотнула слюну и попросила: – Дайте еще.
Я стала пить прямо из носика, громко глотая. Вода оказалась невкусная, отдавала ржавчиной – видно, простояла в чайнике неизвестно сколько, но я никак не могла напиться. Все-таки девятнадцать часов ни капли во рту не было. Пить захотелось еще в балетном классе, когда кончились занятия, – отопление в помещении врубали на полную. Из глаз вдруг брызнули слезы. Я подумала, что спокойной жизни, которая у меня была до сих пор, больше не будет. Так и получилось. После того, как меня освободили, вернуться к прежнему я так и не сумела. Кэндзи, увидев эти слезы, непонимающе посмотрел на меня.
– Что с тобой, Миттян? О доме думаешь?
– Угу.
– Забудь. Да поскорее. – Кэндзи легонько коснулся моей головы. – На-ка, съешь лучше половину.
Кэндзи, видно, здорово проголодался – его рот был полон слюны. Он указал на поднос с едой, на котором стояла миска с удоном. Длинная толстая лапша, залитая бурым бульоном, вылезала через край. Блюдо было украшено ломтиком рыбного рулета и нарезанным луком-пореем. Плюс два маленьких о-нигири – рисовых колобка, завернутых в лилового цвета нори[5], несколько ломтиков золотистой маринованной редьки. И один мандарин. Зажав палочки в кулаке, как это делают малые дети, Кэндзи переложил часть лапши на тарелку. Я нехотя втянула в себя разварившийся удон. Есть совершенно не хотелось.
– Нам всегда хозяйка готовит.
– Хозяйка – это кто?
– Жена нашего хозяина.
– А еще кто-нибудь у вас работает?
Мне хотелось узнать, чьи шаги я слышала утром.
Самозабвенно всасывая в себя удон, Кэндзи ответил безразлично:
– Работает. Ятабэ-сан. Он старший.