О людях и ангелах (сборник) Крусанов Павел

Годовалов с нарочитым интересом посмотрел на луноликую фею:

– Да вот хотя бы Китай. Как известно, помимо конской упряжи, шпиндельного спуска и мандарината – отбора административных талантов через систему государственных экзаменов – там открыли порох и магнетизм. Однако фейерверки и магнитные рыбки так и остались для Китая игрушками, тогда как Европе они помогли сначала завоевать и ограбить весь мир, а затем легли в основу энергетики и научных представлений о мире. Если что-то и хочется сказать по этому поводу, то единственно: да здравствует Китай!

– Но мы-то не Китай, – заметил наблюдательный Чекаме.

– Господа, а что такое шпиндельный спуск? – поинтересовалась Таня, но её не услышали.

– То-то и есть, – согласился с Чекаме Годовалов. – Мы – Россия, мы – третья часть света материка Евразия. В нас не укоренено европейское человекопоклонство с его либеральными ценностями и культом успеха, закрывающим от взора истинное бытие, но также не укоренена в нас восточная «роевая» традиция, для которой сохранение ритуала, канона является главной жизнеобразующей заботой. Мы даже не серёдочка, мы – то самое Последнее Царство по букве христианской эсхатологии, падение которого будет означать конец духовной истории человечества. Я выбираю Россию и её третий путь в надежде, что он избавит мир или, на худой конец, приличную его часть хотя бы от кулинарных извращений!

Фея Ван Цзыдэн красиво рассмеялась.

– Похоже на тост. – Чекаме приподнял свой бокал, призывая всех выпить. – Но по сути, третий путь – это всего лишь ясное осознание собственных желаний. Только подобное осознание страхует человечество от той судьбы, которую Таня описала как галерею кривых зеркал. – Он порядком глотнул и замер – шампанское ударило ему в нос. – Скажем прямо: люди плохо умеют хотеть. И что самое скверное – не учатся делать это хорошо. Они бездарно тратят драгоценное вещество воображения – хотят квартиру, жалованье, любовь женщины, свиную котлету на косточке… Что за нелепые желания? Во имя чего? Ради какого основного хотения?

– Это всё литература. Это мы уже у Легкоступова читали, – вздохнул Годовалов, – «Роскошная вещь – война». Там он сетует на мелочность желаний, свойственную большинству людей, и удивляется: как можно не хотеть власти над миром, не хотеть бессмертия, не хотеть, чтобы материя была покорна твоей воле, – а ведь не хотят, черти, мечтают о пустяках. Помните? Как раз там Пётр описывает различие между воинским духом и духом воинственности. Мол, первый создаёт благоустроенные армии, коренится в нравах и приобретается путём воспитания, а второй созидает воинственные народы и есть качество врождённое, – жар в крови…

– Интересно, – перебила Годовалова Таня, – о чём нынче Петруше мечтается в Алексеевском равелине? О бессмертии или о байковых подштанниках?

За столом стало тихо. Не то чтобы совсем (детина в углу по-прежнему шуршал газетой, а Маша чем-то звякала за стойкой), но так, как бывает при смене среды, когда с головой погружаешься в воду. Такому безмолвию звуки не опасны.

– А что он там делает? – вынырнул первым Чекаме.

– В равелине? – уточнила Таня.

– Ну да, в равелине. И ещё без подштанников.

– Про подштанники – это чепуха, фантазия. А в равелине он сидит. Или, скажем, лежит, но при этом всё равно сидит. Знаешь – такая дурацкая шутка…

– Но там давно никто не сидит, – подал голос Годовалов.

– Правильно, – согласилась Таня, – однако для Петруши Иван сделал исключение: всё-таки не чужие люди.

На некоторое время все снова поменяли среду.

– Признайся, ты нас дурачишь, – в конце концов бледно улыбнулся Годовалов.

Китайчатая фея пожала плечами:

– Да вот хоть у него спросите. – Она кивнула на детину с газетой. – Его ко мне Ваня приставил тело охранять.

Детина из угла неодобрительно покосился на Таню – находиться в центре внимания было ему, видимо, совсем не с руки. Вышло наглядно, так что никто не стал досаждать служивому любопытством.

– Но ведь Пётр столько для него сделал… – Чекаме был растерян. – Нет, не может быть. За что?

– Именно за то, что сделал. А вообще, господа, все генералы таковы: если они обладают властью, почестями и привилегиями, которые, как им представляется, они законно заслуживают, то они никогда не считают, что чем-то обязаны людям, которые помогли им всем этим обзавестись. – Таня чуть подумала и с некоторым удивлением заключила: – Впрочем, также и Некитаеву до поры никто не чувствовал себя обязанным за то, что не терпит от него притеснений.

– Постой, а как же мы? – обеспокоился тугой Годовалов. – У меня четырёхтомник в типографии… Труд жизни!

– Не бздеть горохом, – на манер Прохора шутливо скомандовала Таня. – Вы здесь ни при чём.

– Разумеется, ни при чём! – подхватил Годовалов. – Да только Иван-то знает ли об этом? На тебя, голубушка, уповаем, на твои доброхотные хлопоты! Ты уж ему по-сестрински растолкуй, чтобы кривда правду не застила…

– Но в чём его вина? – упорствовал Чекаме.

– Он обманул Некитаева. Он разыграл его, как шахматную фигуру.

– Что, настолько серьёзно? – В голове редактора «Аргус-павлина» как будто раздался тихий шелест, словно там загружался маленький компьютер.

– Если бы Петруша был его солдатом, Иван сломал бы ему хребет.

– Хочешь сказать, что проблема лишь в выборе кары? – Чекаме глотнул шампанского.

– Возможно.

– Ты уж похлопочи… – Годовалов накручивал на палец чёрный ус. – Как же так? Пётр всегда был осторожен, а какое завидное чувство меры…

– Оплошал, – скорбно вздохнула Таня. – Если бы не сидел он – пришлось бы сидеть мне, а меня, господа, это не устраивает.

К середине марта Иван Некитаев устал тосковать. Грудь его, как горчичный пластырь, припекал заветный талисман, а сердце жаждало битвы, но вместе с тем душа его была исполнена сиротства. Всё, кажется, было в порядке: по стране своим чередом шли аресты сторонников Сухого Рыбака, неплохо работали трибуналы, шесть губернаторов полетели со своих постов, и на их места Иван назначил верных, толковых людей, армия, искореняя крамолу и буднично проливая кровь, уверенно двигалась на запад, и всё же… И всё же Некитаев не находил себе места. Он не мог обрести неуязвимость, он не мог освободиться от любви – не до конца прощённая луноликая фея, сестра и единственная дорогая ему любовница, осталась в Петербурге, в то время как он был вынужден приводить к порядку вольнодумные земли. Это ли ему нужно? Да, он жаждал любви и вместе с тем был ею переполнен, как переполнен речами философ, так что слова сочатся из всех его отверстий, как переполнен мехом персидский зверёк, так что пух прёт из всех его пор, словно запах, но время от времени Некитаева томило чувство, будто кто-то незримый, древний и могущественный навязывает ему свою волю. И тогда император Иван Чума не знал покоя. Дошло до того, что порой под вечер, переодевшись в штатское, он один или в компании с Прохором отправлялся бродить по улицам города, где на тот момент располагалась ставка, и нарывался, прости господи, на приключения. Словно по строке Светония, которого он вполне мог и не читать, Иван колотил поздних прохожих, вламывался в кабаки, пропадал в публичных домах или заводил короткий яростный роман с приглянувшейся в трактире красоткой – и это притом, что в мире, пожалуй, не было человека, облечённого большей властью, а следовательно, и таким разнообразием возможностей утолять свои прихоти. Одолеваемый приступом очередного чудачества (точнее, особого рода бешенством), Иван отказывал всем женщинам в целомудрии, порядочности и других добродетелях, словно им на какое-то время овладевал прорвавшийся наружу неукротимый первобытный нрав, ещё не знакомый с общественной моралью и её суровыми предписаниями. Стоит отметить, что порой эти вылазки влияли на порядок продвижения армии и вносили поправки в планы военных операций. Так, например, в Луцке он завёл интрижку, которая изрядно затянулась: дело в том, что черноглазая сударка с полным ртом фрикативных согласных упорно не говорила, кто она, откуда и как её зовут. Это возбудило в генерале болезненный интерес. По такому случаю он даже написал пару стихотворений, что в его тридцать лет было и вовсе не простительно. В конце концов выяснилось, что такова общепринятая форма флирта у всех здешних дiвчин, желающих прежде увериться в полной состоятельности ухажёра, нежели попусту дать повод к пересудам. Как бы то ни было, головные войска простояли в Луцке пятеро суток, что, признаться, здорово дезориентировало противника. После этого случая Иван послал в Петербург фельдъегеря с повелением доставить к нему сестру и племянника, чтобы семья смирила его смятенный дух и разделила с ним тяготы походной жизни.

Но на этом дело не кончалось. Всё чаще и чаще в голове Некитаева складывалась одна и та же фольклорная фраза: «Бедный Петруша – что-то с ним будет?» Эта забота отравляла Ивану жизнь – она плавала у него в мозгу, как дохлая рыба, которую невозможно извлечь и которая исподволь разлагается, так что он наконец решил и в самом деле определиться.

И он определился. Причём довольно скоро – ещё до того, как на свете не стало Моравии.

Глава 11

Конец суфлёра

(год Воцарения)

…Пренебрегать репутацией не стоит, ну а если она испорчена, то и хрен с ней.

Д. Бакин. Землемер

Перегон от узлового Дна до Порхова пришёлся на раннее утро, затяжное и мглистое, как опера Вагнера. Накануне, озадаченный календарным совпадением, случившимся в день казни заединщиков Сухого Рыбака, Петруша взялся перечесть жития. Заснул он на страстотерпце Уаре, поэтому, пробудившись где-то в районе станции Рощи, первым делом наткнулся на строки: «Мучители тогда стали строгать тело Уара железными ножами и скребками, а потом, прибив гвоздями к дереву вниз головой, содрали со спины кожу, а по чреву били суковатой палкой, пока оно не расторглось и все внутренности не выпали на землю». На утреннее пожелание здравствовать это ничуть не походило.

В купе Легкоступов ехал один. Вагон был поделён на две части – в первой, отделанные кожей и красным плюшем, располагались четыре купе, с душем и унитазом в каждом; другую половину занимал вытянутый салон, интерьер и меблировка которого позволяли проводить здесь как военный совет, так и офицерскую попойку. Впрочем, обогащённый опытом сношений с компанией братьев Шереметевых, Петруша догадывался, что для офицерской «выпиванции» годится практически любое помещение – от девичьей светёлки до торпедного аппарата подлодки. Одно купе в этом вагоне занимал Некитаев, второе – Пётр, третье – Нестор с пардусом. В последнем была заперта фея Ван Цзыдэн, повинная в тягчайшем злодеянии – в сердечном коварстве, в измене делу преступной любви: своевольный выход из воровской затеи, как известно, карается строго.

Отложив книгу, Петруша ополоснул над раковиной лицо, почистил зубы и причесался. Брился он раз в два дня, поэтому сегодня только освежил одеколоном щёки. В пустом коридоре, проходя по ковровой дорожке мимо Таниного купе, Легкоступов поскрёб дверь.

– Кого черти несут? – грубо поинтересовались из-за двери.

– Это я, – шёпотом открылся Пётр.

– А, Талейран, дворцовый плут, шельма придворная! Долго мне по твоей милости под замком сидеть?

– «Warte nur, balde ruhest du auch», – словами Гёте заверил Таню Петруша и перевёл словами Лермонтова: – «Подожди немного, отдохнёшь и ты».

– Это что? Ты могилу мне пророчишь, что ли?

– Я не в том смысле, – смутился Легкоступов. – Потерпи – всё пройдёт.

– А мне не нравится, когда всё проходит. Особенно когда проходит то, что доставляет мне удовольствие. – Таня чуть помолчала и наконец подобрала самые верные слова: – И особенно мне не нравится, когда то, что доставляет мне удовольствие, проходит мимо меня.

Пётр не имел при себе таких точных слов, поэтому сказал первые попавшиеся:

– Танюша, ты же умница, вспомни – гармония нерушима, и всякое вещество, даже ментального свойства, ежели где убудет, то в ином месте умножится. Ещё Ломоносов узаконил.

– Так это он про железки в колбе.

– Нет, милая, это он про вообще. Поразмысли о ходе дел человеческих, и увидишь, что мир всегда остаётся одинаковым – дурного в нём столько же, сколько и хорошего, просто зло и добро постоянно бродяжат, кочуют с места на место.

– Ты мне лапшу не вешай! Какой мне прок в такой гармонии, где я олицетворяю тёмную, несчастливую сторону и без конца терплю унижения?

– Желания человеческие ненасытны, – вздохнул Петруша. – Бог наделил человека способностью всё желать и стремиться к самым высоким вершинам, но судьба позволяет ему достичь лишь немногого. Отсюда постоянная неудовлетворённость людей тем, чем они уже владеют.

– Хватит ладаном кадить! – не выдержала Таня. – Если ты не расскажешь Ивану, что сам заварил эту кашу, то это расскажу ему я. И тогда – будь уверен – он тебя не то что пополам разрубит, он тебя в окрошку искрошит! А потом склеит. А потом снова искрошит!

– Хорошо-хорошо, – торопливо зашептал Петруша. – Но мне нужно ещё немного времени. Я должен убедиться, что назад он уже не отступит…

– Изволь объясниться с ним сегодня же!

Легкоступов попытался было сказать что-то ещё, но тут в конце коридора послышался шум и в дверях тамбура возник Прохор с самоваром в руках. Вагон покачивало, отчего бывшего сержанта-штурмовика вместе с раскалённой ношей кидало в узком проходе из стороны в сторону. Отпрянув от дверей Таниного узилища, Пётр любезно пропустил ординарца вперёд и вслед за ним вошёл в штабные покои, годные, как уже говорилось, для всего, в том числе и для чаепития.

Убранство салона было решено в растительных тонах: стены обиты фисташковым штофом (под цвет парадного мундира Воинов Блеска), пол застелен зелёным, с пёстрыми медальонами ковром, на дверях и окнах с бронированными стёклами висели бутылочного колера бархатные драпри. Мебель была подобрана надёжная и немаркая: прямоугольный дубовый стол, два дивана, обтянутые зелёной кожей, и такие же, в кабинетном стиле, стулья. Если б не дорожная качка и перестук колёс, чеканящий унылую тему непостоянства, всё выглядело бы вполне основательно, а так – хоть садись и читай Золя или Боборыкина: дорогу не жалко разменивать на вздор. В пути, глядя сквозь стекло на убегающее пространство, Пётр нередко ловил себя на странной мысли: он отстранён от существа мира, отделён от его тела, и переживал свою отдельность как общую человеческую участь. Пётр чувствовал себя не материей, не веществом, но только рябью на коже вещества. Больше того, Легкоступов сознавал, что он, быть может, рябь, которой вовсе не досталось субстрата, что он обречён на невоплощённое существование, как трава, которой не хватило луга, как морщины, для которых не нашлось лица. Это было нелепо и грустно. Пётр чувствовал себя чем-то вроде опережающего эха – эха той лавины, которая никогда не сорвётся, чувствовал себя партитурой, которая никогда не будет сыграна. Однако тут, как правило, Петрушина мысль совершала отрадную петлю: он начинал думать о том, что талант в человеке виден и помимо результата, раз уж результат отчего-то не нашёл себе места в реальном мире феноменов. Иначе пришлось бы признать, что не было гениальных программистов в империи инков. А это не так. Просто они вынуждены были заниматься другим делом – расписывать паруса плотов или вырабатывать идеологию инкского социализма. Так нынешние программисты, возможно, занимаются не своим делом, потому что для их дела ещё просто не пришло время. Вообразить морщины без лица и программиста, докладывающего великому Инке проект обустройства земель Кито, стоило труда, как вообразить смерть от укуса бабочки. Сладкоежки-бабочки с хоботком, точно часовая пружина… Как вообще вообразить смерть. И в самом деле – кто она? Та самая «белая», что «дома крестами метит и кличет воронов, и вороны летят»? Та самая, у которой глаза вполне определённой детки? Стальные, как Ладога… Но тут шумы в Петрушиной голове смолкали, ибо он, в отличие от Бадняка и Педро из Таваско, не покушался на те сферы, коих ум человеческий не достигает.

Итак, Пётр прошёл вслед за Прохором в салон.

Как ни странно, Некитаев был уже тут. Хотя что же в этом странного? Странно, что он был тут без Боборыкина. Иван сидел за столом, на котором красовалось блюдо с фаршированной щукой, и чвакал щучью голову. На тарелке перед ним уже лежала руина.

– Что ещё прикажете? – Прохор поставил самовар на стол.

– Подай баранки и прибор Петру, – велел Иван, обсасывая щучьи щёчки.

Снаружи толком до сих пор не рассвело. Шёлковый абажур с фестонами сиял лампой свечей в сто пятьдесят, отчего мартовский сумрак за окнами казался вовсе тьмой кромешной. Изредка на полустанках мелькали фонари, отчётливо высвечивая то дома под жестяными крышами, то опоры линии электропередачи, то деревья, чьи тени походили на ямы. До Порхова оставалось менее четверти часа пути.

– А что, Иван? Не сменить ли тебе гнев на милость? – Петруша устроился за столом напротив Некитаева.

– Ты о чём?

– О Тане.

– И что?

– Дал острастку – и довольно.

– То есть?

– Не пора ли её, голубку сизокрылую, на волю выпустить?

Взгляд Ивана сделался странным, словно ему подали бутылку, где вместо положенного хереса оказалась касторка.

– Разумеется, – сказал Легкоступов, – ты должен блюсти своё достоинство, но вместе с тем ты должен являть пример великодушия.

– Послушай, голубятник, – тон Ивана стал зябким, как рыбья кровь, – мы с тобой не раз толковали о неуязвимости, не так ли?

– Так.

– Тогда не досаждай мне. Тебе ли не знать, что добиться неуязвимости человек может лишь в одном случае – он должен отказаться от своих привычек и влечений. А это значит – ему следует остеречься принимать чужие дары, равно как и самому отказаться от благодеяний. Ведь люди таковы, что привязываются к тем, кому сделали добро сами, не менее, чем к тем, кто сделал добро им. И потом, если я прощу Таню, то какое мне будет дело до Сухого Рыбака?

– Стоп, стоп, – миролюбиво поднял руки Петруша. – Давай вдохнём в теорию душу. Жизнь полна смятения! Она всё время брыкается! Дорогой мой, любые твои действия должны быть исполнены величия и поражать воображение. Ты волен поступать великодушно или безжалостно, но и то и другое должно удивлять людей своей необычайностью. До сих пор ты именно так всё и устраивал. Пусть и впредь твои деяния и замыслы постоянно держат всех или в восхищении, или в трепете, пусть они непрерывно следуют одно за другим, чтобы ни у кого не осталось времени замыслить что-то против тебя самого. Понимаешь? Даже если ты изловчился и схватил под уздцы удачу, жизнь всё равно будет точить на тебя зуб. Поэтому не думай, будто ты раз и навсегда обрёл дар принимать безошибочные решения. Напротив, лучше заранее примирись с тем, что всякое решение сомнительно. Собственно, так и есть на самом деле – когда избегаешь одной неприятности, всегда есть опасность тут же вляпаться в другую. – Легкоступов замолчал, словно решаясь привести последний аргумент, после которого у него уже ничего не останется. – К тому же Таня, пожалуй, ни в чём не виновата.

– Но твой отчёт говорил об ином. – Некитаев по-прежнему не сводил с Петруши странного взгляда.

– И всё же…

– Ты вёл это дело, – в голосе генерала пробудилась холодная ярость, – значит, ты обманул меня. Тогда скажи наконец: кто виноват?

– Да нет же, – Петруша преданно выкатил глаза, – ты понял меня слишком буквально…

В этот миг на дверях колыхнулись зелёные портьеры, и в салон осторожно заглянула круглоухая звериная морда. Затем пардус, недоверчиво озираясь по сторонам, проник целиком, до последнего пятнышка. От него здорово воняло, шерсть на его брюхе была мокрой и слиплась сосульками. Следом за пардусом, с подносом, на котором стояли заварник, чашки, прибор для Легкоступова и плетёная корзинка с баранками, в салон вошёл Прохор.

– Распоясалась зверюга, – кивнул он на огромную кошку. – Места ей своего нет, так она, извиняюсь, мальчонке всё купе зассала – хоть святых вон!

Есть люди, взыскующие славы. Есть люди, взыскующие славы и власти. Есть люди, взыскующие власти и не охочие до славы. Славе они предпочитают менее кабальный вариант – признание. И есть все прочие, но о них не будем. Если первые просто хотят стоять под софитами, вторые там блистают и правят, то третьи властвуют в тени, как бы суфлируя тем, кто на сцене, и случись так, что на них всё же падает свет, что нежелательно, то падает он со спины. Пётр Легкоступов был из третьих. И вовсе не потому, что стремился соответствовать образу, измышленному лягушатником Фуко: дескать, власть выносима только в том случае, если она маскирует существенную часть своего естества, и успех её пропорционален способности скрывать свой собственный механизм, – отнюдь нет. Он просто имел чувство стиля. Он имел вкус, а жизнь, как известно, есть не что иное, как вечный спор о вкусе и о том, что же на самом деле лакомо.

Фея Ван Цзыдэн, разумеется, хотела стоять под софитами.

Что касается Ивана, то он был из вторых, но при этом ни к чему себя чрезмерно не понуждал, а значит, просто получал должное. Можно сказать, он был тем, кем был, то есть он был разом и проще, и богаче всяких соображений на его счёт – одновременно он являлся и гирей, и чашей, и весами, и весовщиком. Больше того, при этом он был ещё товаром, платой за товар и сдачей на плату…

В Порхове машины подогнали прямо на перрон. Ночью, ворочаясь в купе на той лежанке, где полагалось спать, Пётр мысленно складывал речь о Гавриле Брылине. В голову при этом лезла сплошная лирика, так что филиппика выходила странная. Сухой Рыбак обвинялся в том, что с юных лет понимал природу не как храм, но как бойню, тотальную давильню. Как грандиозный Колизей, где «волки зайчиков жуют» и зайчики при том испытывают ужас ничуть не меньший, чем в подобном положении испытывал бы человек. По мысли Петруши, вместо симфонии Брылин видел бойню: червяки и гусеницы делали в лесу дырки, росянка переваривала муравья, аист нацеливал красный клюв, как острогу, в лягушку, притаившаяся кошка ждала мгновения, чтобы убить… По существу, наделив Брылина очами Лодейникова, Легкоступов лишил его детства и позволил видеть только то, что позволил. Вот это:

  • Жук ел траву, жука клевала птица,
  • Хорёк пил мозг из птичьей головы,
  • И страхом перекошенные лица
  • Ночных существ смотрели из травы.

Бедный мальчик! Разумеется, Гаврила получил глубокую психическую травму. Ощутив этот скрежет, поняв, что природа полна ужаса и воя, он на свой лад истолковал замысел Бога о человеке. А именно: человек призван убить мир, словно злого Кощея, – мир не удался Богу, и человек задуман как редактор скверного текста. На практике это будет выглядеть так: оснастясь техническим прогрессом (неспроста же Сухой Рыбак – западник), Брылин зальёт землю бетоном, повсеместно изведёт жизнь, устроенную не по-человечески, и утвердит царство примерно райского типа – с флаконом душистой герани на окне и бифштексом из тамагочи на ужин.

Ночью всё это казалось довольно забавным, теперь же – полным вздором. Обычное дело.

По перрону стелился мороз, то есть ноги стыли, а лицу, напротив, было приятно. Окрестности смотрелись пустовато – четыре автохтона мужского пола и два – женского; последние были румяны, а первые, хотя, поди, и мыли бороды шампунем, даже на расстоянии пахли квашнёй – не то кислым тулупом, не то картофельной брагой. Взгляд на этих людях чувствовал себя легко, облик их был светел и говорил о том, что не только они сами, в одностороннем, так сказать, порядке, предаются воспоминаниям о юности, но и юность тоже предаётся воспоминаниям о них. Откуда и свет. Искони тут жил благодушный народ, настолько миролюбивый, что мальчиков во младенчестве приходилось кормить волчьим молоком пополам с кровью, чтобы ожесточить их нрав на случай нежданного супостата. И теперь, как прежде, здешние жители были добры, кротки и столь переимчивы, что, пообщавшись с каким-нибудь существом, вскоре начинали подражать его повадкам, понимать его мысли, думать как оно, говорить его словечки, обрастать зелёными, как у него, листочками и т. д., в результате чего жили в мире с природой и так любили животных, что котят топили только в тёплой воде.

Если б не нужда объясниться с Иваном, Петруша нипочём бы в имение не поехал. Что там делать об эту пору? Кругом каша, снежная слякоть, зыбко. «Нет, – решил Легкоступов, – нельзя на такой погоде корить Брылина за натурофобию – чего доброго, он со своим желанием забетонировать землю наживёт себе сезонных сторонников». Пётр не умел любить природу всякую и не верил, что кто-то на это способен, разве в болезни или по принуждению. Однако ехать было надо. Со станции Дно Легкоступов отослал в Петербург нескольких доверенных офицеров, чтобы те сагитировали гвардейские полки объявить Некитаева императором – если, конечно, тамошние семёновцы с павловцами сами до этого не дотумкали. Когда дело сладится (провала Пётр не допускал), то невозможного останется мало, так что и вправду оттягивать неизбежный разговор большого смысла не имело.

В автомобиле (это был надёжный армейский вездеход с оперативной связью), кроме Некитаева и Петруши, находился только шофёр в манерном кожаном картузе, табачного цвета кожаной куртке и жёлтых крагах – машина охраны ехала следом. В пути Легкоступов, опасаясь посторонних ушей, заговорить о деле не решился, поэтому всю дорогу по шоссе и размокшей петляющей грунтовке, где шофёр крутил баранку с таким остервенением, словно это было колесо наводки, а в артиллерийском прицеле на позицию пёрли танки, весело пересказывал Ивану свои ночные фантазии.

На озеро, прихватив с собой пакетик мотыля и баночку рисовой каши, Иван отправился один. Не желающий мочить ноги Петруша остался дожидаться Ивана в усадьбе.

Управляющий жил в небольшом флигеле, поэтому господский дом был выстужен (по армейской привычке Некитаев предпочитал везде появляться нежданно, без предупреждения, дабы постоянно держать за собой тактическую инициативу) – потрескивающие в печах дрова его ещё не отогрели. Легкоступов ходил, не снимая пальто, по знакомым с детства комнатам, и ему неприятно досаждала их зимняя неустроенность: кругом было много пыли, а свет и воздух казались блёклыми, реденькими, словно только из хлорки. Все часы в доме стояли, утверждая, как очевидцы, что время здесь уже умерло, но их свидетельские показания о том, когда именно это произошло, изрядно противоречили друг другу. В холодных этих стенах виделось что-то предостерегающее, зловещее – такая оторопь берёт порой на пустынном кладбище, где всё вроде бы в порядке, только то и дело незнакомыми голосами кричат птицы, скрипят на могилах кресты, мерцают огоньки в склепах да встают из гробов покойники.

Когда Иван вернулся, в доме было тепло и сыро, как всегда поначалу бывает в зимовалом, впервые протопленном жилье. Некитаев выглядел довольным, хотя по привычке сдерживал чувства. Семенившему следом управителю, мусолившему в руках дарёный малахай – тот самый, крытый малиновым плюшем, – велено было подать в столовую чай с ромом.

– Представляешь, – бросив шинель на канапе, кивнул вослед усвиставшему малому Иван, – этот олух Царя Небесного заказал на зимний подкорм калифорнийского червя. Думает – рыбе мотыль уже не по чину! А если от этой холеры заморской она кверху брюхом всплывёт? – Генерал повернулся к пустым дверям и крикнул в пространство: – Дуботряс берёзовый! Ты ещё устриц из Марселя выпиши!

Некитаев явно пребывал в добром расположении духа – Петруше такой настрой был на руку, однако он не спешил начать разговор, карауля момент для естественного перехода к щекотливой теме.

Рома в хозяйстве не оказалось, поэтому к чаю подали коньяк и что-то из Гофмана, по прозванию пумперникель, – управляющий, хитрая бестия, смекал, что строгость барина озорная и ревизией он доволен.

– А ты отчего на кладбище не собрался? – спросил Иван.

Легкоступов в этот миг, вознеся очи горе, мысленно читал молитву: «Тебе, Господи, ведомо, что для меня благо, сотвори со мною по воле Твоей», поэтому немного смешался.

– Ты полагаешь, ясень – или чем там обернулся мой родитель – тоже нуждается в подкормке? Быть может, мне следует принести у его корней кровавую жертву? Что ж, готов оказать тебе услугу и распотрошить на могиле твоего управляющего. – Пётр замолчал, сообразив, что взял неверный тон, потом добавил: – До родительской субботы потерпит. Дереву, что тетереву, зима – одна ночь.

Чай с коньяком придал сырому дому уюта. Кажется, потеплело и снаружи – за окнами трусил частый дождик. Обременённый невольной паузой, Петруша решился было начать разговор, но внезапно поперхнулся горячим глотком и закашлялся. Некитаев смотрел на него внимательно, но без участия.

– Ты как себя чувствуешь? Постучать?

– Как чувствую? – сдавленно переспросил Петруша. – Изволь. Как ребёнок, заигравшийся в прятки. Представь, это находчивый ребёнок, он отлично затаился – ушёл, как шашень, в тесное дупло или с соломинкой в зубах юркнул в бочку с квашеной капустой. А в это время остальных детей позвали пить молоко с пряником. Ну, они и пошли. А он не знает. Прошло десять минут, двадцать, тридцать восемь… Его никто не находит. Его никто не кличет. Само собой, он изнемогает. Впору бы самому открыться, но как – водит дворовый соперник. А какая обида узнать наконец, что никто не искал вовсе!

– От кого же ты укрылся в бочке с квашеной капустой?

– Это метафора, – пояснил Легкоступов и без антракта приступил ко второму действию: – Послушай меня, Ваня, и отнесись к моим словам разумно: Таня действительно ни в чём не виновата.

– Опять? – Генерал резко отодвинул чашку.

– Да. – Петруша пустился во все тяжкие и уже не мог остановиться.

– Кто же тогда?

– Я.

И Легкоступов за три минуты изложил Ивану вкратце свою коварную интригу. Ни о братьях Шереметевых, ни об иных участниках этого предприятия Пётр не обмолвился ни словом. Когда он кончил, в столовой что-то стало со светом. Кажется, он несколько померк.

– Зачем ты это сделал? – угрюмо спросил Некитаев.

– Забудь ненадолго, что ты генерал, и пораскинь мозгами.

– Ты хотел поссорить меня с Брылиным?

– Я тебя с ним поссорил.

Генерал нахмурился – настроение его катастрофически менялось.

– Ты не доживёшь до старости, – наконец сказал он.

– А что такое старость? Только длинный отпуск перед началом новой службы.

– Ты не доживёшь до старости, потому что я собственноручно вышибу тебе мозги. – Некитаев в упор смотрел на Петрушу, и в глазах его читался нещадный приговор.

Легкоступов с содроганием вспомнил строки из жития мученика Уара. Управитель консульской администрации обладал живым воображением, поэтому, зацепившись за последнее слово, легко представил себе такую – немного в китайском духе – сцену: он сидит, скованный, в уже известном ему кресле-ловушке и видит сторонним взглядом, что у него аккуратно, как у анатомического экспоната, вскрыт череп и обнажены кудряшки мозга. При этом он жив, но не может произнести ни слова, потому что в основание его языка воткнут ядовитый шип скорпены. Испытывая умозрительную, довольно неопределённого рода боль, он видит, как Некитаев и почему-то Аркадий Аркадьевич, заправив салфетки под воротник, готовят соль, перец и зловещие столовые приборы, чтобы полакомиться его живым, в красной паутинке капилляров, жирным на вид и ужасно страшащимся внедрения в себя ножа и вилки рассудком. Бррр… Петруша поспешил стряхнуть наваждение.

– Побойся Бога, – сказал Легкоступов.

– Бог стоит во вселенной на одной ноге, как цапля, – заверил его генерал. – Россия – стопа Его. Оттого-то Ему нас и не видно. Ты знаешь, за что тебе придётся страдать?

– За что?

– За то, что ты не придумал другого способа добиться этой ссоры.

– Господь с тобой, я придумал даже несколько других способов, но, поверь мне, они были ещё ужасней.

Некитаев задумался над достойным ответом.

– В таком случае я предоставлю тебе на выбор несколько кар, но, поверь и ты мне, все они будут не сахар. Боюсь, ты тронешься умом, как буриданов осёл, пытаясь какой-то из них отдать предпочтение.

Генерал не повышал голоса, не брал особенно грозного тона, но от его слов Петру сделалось не по себе – он почувствовал, что мозг его уже черпают ложкой.

– Прежде чем осудить меня, – предупредил Легкоступов, – ты должен узнать об одной услуге, которую я некогда оказал тебе и о которой, как мне кажется, ты не осведомлён.

– Что ещё?

– Четырнадцать лет назад я взял за себя Таню. Надеюсь, ты этого ещё не забыл.

Некитаев насторожился.

– Так вот, она была беременна. – Петруша выдержал паузу. – Ты понял? Нестор – твой сын. Не утверждаю, что я ангел, но как-никак я покрыл твой грех – неужели я не достоин снисхождения?

За один короткий миг, претендующий на неуловимость, Иван сделался багровым. Что-то в его голове происходило, возможно именно то, что академик Иван Павлов называл бессловесным мышлением животных.

– Ты напрасно не съездил на кладбище, – глухо сказал Некитаев.

Легкоступов вздёрнул бровь.

– Полагаю, ты не доживёшь до родительской субботы. Своим признанием ты лишил себя права на милость. Я не могу позволить, чтобы это услышал кто-то ещё. У тебя нет будущего.

– Выходит, я никогда уже не скажу речь о Брылине? О том, что он хочет обустроить землю, как стерильную провизорскую?

– Боюсь, публично ты уже ничего не скажешь. – Вслед за этими словами Некитаев достал из кармана скоропал и «цыганской» пулей выбил Петрушу, так и не отведавшего пумперникеля, в далёкий аут.

Обратно в Порхов Легкоступов ехал в машине охраны. За каким-то бесом запястья его были схвачены наручниками, хотя по приговору полагался кляп.

Глава 12

Кузнечик, луковица, камень

(год Воцарения)

Я стою с кинжалом или саблей в дверях и говорю: «Пока я жив, никто сюда не войдёт». Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрывать сущность ваших мыслей и называете это убеждениями.

А. Фет. Мои воспоминания

На Мастерской пахло шоколадом. «Не камзол делает дворянина, и не лохмотья – чернь». Мусорщик в фартуке, выходя из подворотни с двумя мешками какой-то дряни, вежливо посторонился и отвесил Тане галантный поклон. Телохранитель, оставленный Таней в машине, на глазок оценил мусорщика из-за приспущенного стекла – жандармский ротмистр, не меньше. В своё время Петруша позаботился о должном присмотре за полезной гадалкой. Невзирая на его падение, предписания никто не отменял.

В доме ворожеи всё осталось по-прежнему (Таня была здесь однажды вместе с Легкоступовым, когда он заказывал хозяйке письмо, наповал сразившее седого лиса, – то самое, от его любимой внучки, беспечно плескавшейся в Ливадии) – тот же коридор, узкий и длинный, как ствол фузеи, та же комната с круглым столом под гобеленовой скатертью, готическими стульями и шёлковым абажуром, тот же террариум с пустоголовыми эублефарами. Не изменилась и гадалка – чуткие пальцы, застывшая пепельная причёска и фиолетовое платье, добытое не то в театральной костюмерной, не то в прабабушкином сундуке. Только теперь, пожалуй, она чуть больше пудрила на лице старость.

Соблюдая приличия, Таня выпила две рюмки ежевичной под довольно пустой разговор: хозяйка высказала мысль, будто бы всё, что когда-либо говорилось о мужчинах плохого, – правда, и некоторое время они это соображение доказательно укрепляли. Впрочем, обмен мнениями доставил Тане известное удовольствие – по крайней мере, Петрушины витийства о том, что электричество – это пятая стихия, первоэлемент, осуществивший перекос в истории, благодаря которому люди от страха перед природой скатились к страху перед тем, чему у неё научились, взамен обретя ящик с видом на последние новости, ПК, чтобы забыть собственный почерк, и возможность лгать на расстоянии, изнуряли её куда больше.

– А я к вам с просьбой, – сказала наконец Таня – в этом деле она решила действовать прямо, как судопроизводство, не признающее косвенных улик.

– Ко мне иначе не ходят, – без печали вздохнула фиолетовая хозяйка. – И что же? Судьбу прозреть? Сглаз отвести? Или иная нужда? – Слово «иная» гадалка произнесла так, будто говорила о чём-то интимном, о чём обычным тоном говорить стыдно.

Таня согласно кивнула – жест получился царственный. Сметливость ворожеи её не удивила: известно, что гостья посвящена в дела Легкоступова, для которого помимо ливадийского письма и Кауркиных посланий уже изготавливались автограф сенатора Домонтовича и липовая квитанция на оплату изумрудного гарнитура, подписанная Сухим Рыбаком, так что голову хозяйке ломать не пришлось.

– Я хочу, чтобы вы скопировали руку Петра Легкоступова, – сказала Таня.

Гадалка закатила табачные глаза и надсадно, точно от щекотки, рассмеялась.

– Поверьте, это в его интересах, – заверила гостья. – Он попал в беду. Если, конечно, вас это заботит. Что касается вознаграждения…

– Оставьте, – махнула рукой хозяйка. – Я сделаю это даром. В конце концов, не каждый день становишься орудием рока и принимаешь участие в исполнении тобой же предсказанной доли.

– О чём вы?

– Пустое. Надеюсь, это будет не подложный вексель?

Это был не подложный вексель. Это был писк замученной птички, который требовалось перелицевать на львиный рык.

Накануне Таня посетила Алексеевский равелин, где похудевший Петруша (природным толстякам не следует худеть – спавший с тела толстяк всегда имеет нездоровый вид), прослышав о прибытии фельдъегеря, передал ей письмо, в котором, потеряв достоинство и отрешившись от всякого решпекта, униженно молил императора о милости. Примерно так: «Государь, дозволь бедному Петруше жить на Руси. Бедный я, очень бедный!» Это никуда не годилось. Насколько Таня понимала брата, тот ни за что бы не одобрил такое малодушие, а стало быть, никогда бы не уважил эту овечью слезницу. Тут требовался иной подход, требовался жест величественный и дерзкий. В таком виде письмо могло пойти в дело только как образчик почерка, начертать которым следовало послание совсем иного свойства – вдохновенную проповедь, внушающую не жалость, а упоение и восторженное смятение духа. Сочинить эту проповедь, по замыслу Тани, подобало Годовалову, благо тот был многим обязан опальному Петруше. И он её сочинил. Немного покобенился, исполненный сомнений и страхов, потом погладил вышедший на днях из типографии четырёхтомник своих произведений под общим названием «Не только проза» (куда действительно помимо прозы вошли расшифровки телевыступлений, газетные статьи и даже пара написанных им некрологов), вздохнул обречённо и сочинил, используя для убедительности стиля предоставленную Таней Петрушину философическую тетрадь.

Примерно через час гадалка закончила работу и подала заказчице два исписанных мелким бесом листа. Таня пробежала глазами знакомые строки:

Личарда верный императору Чуме

Когда-то лицо моё было гладким; теперь оно заросло бородой, и борода моя неухожена и дика. Когда-то я был бодр и кожа моя источала запах пачулей и розовых стеблей; теперь тело моё неумыто, ногти сломаны, а язык опаршивел от тюремной пищи. Когда-то мой слух услаждала отменная музыка; теперь уши мои оглохли от тишины и полны серы, а по лицу ползают мокрицы. Когда-то я был обласкан судьбой; теперь я на дне пропасти – я сир, убог, согреваюсь вшами и наслаждаюсь чесоткой.

Ты сбросил меня в эту пропасть, а ведь я хотел помочь тебе из шёлковых волос твоего сына сплести великую любовь к миру!

Ты взял себе мой воздух, ты стал хозяином моей желчи и начальником моего голода. Ты солишь мои слёзы и глотаешь мою слюну. Ты не оставил мне ничего моего, и теперь я пользуюсь всем чужим – одеждой, постелью, бумагой, пищей. И знаешь, мне кажется, что если здесь ко мне придёт смерть, то и она тоже будет не моя. Поэтому я не ропщу и не жду милости. Поэтому из нынешнего ничтожества я говорю тебе свои слова, хотя ты и не оставил мне права иметь хоть что-то своё.

Горе тебе, говорю я, ибо, ослеплённый удачей, иллюзии своего тщеславия и заблуждения своего ума ты принял за высшее просветление, которое освобождает тебя от общего закона. И за меньшую повинность уготована человеку в преисподней смола и сера! Ты в славе пройдёшь по миру до самых врат адовых, гремя своими грехами, как корова боталом!

Но даже если всё не так, даже если ты лучший из людей, даже если талисман твой не врёт и ты действительно пришёл из тех краёв, где в реках течёт вода, которая не смачивает рук, и где растут прозрачные деревья, плоды которых не надо срывать, ибо один аромат их утоляет жажду и насыщает, то знай, исчадье рая, и не обольщайся: ты – всего лишь государь. Да, ты – всего лишь государь, и тебе не избегнуть своей судьбы, потому что в лучшем из людей скоплен не только разум тысячелетий, но и всё их безумие.

Однако кем бы ты ни был и какой бы жребий ни старался себе измыслить, вот что я говорю тебе и вот как заклинаю, ибо в любом случае ты есть порождение и моих дел:

Освобождая мир от ига сладкой лжи, разя презрением тех, кто стремится к равенству, кому мила жизнь, в которой нет ни бедных, ни богатых, потому что и то и другое слишком обременительно, кто говорит: «Мы нашли счастье» – и моргает, не погуби подлунную своей великой свободой, помни: идя к людям с посулами лучшей доли, всегда нужно брать с собой кнут.

Глядя на мир, не пренебрегай его рухлядью и не шарахайся от его тёмных чуланов. Постигни не только империю эполетов, огни дворцов, пиры и битвы, которые для тебя те же пиры, но и лицо ребёнка, дышащего на заледенелое стекло, деревенскую избу, серый забор, чугунок на заборе, тряпку, привязанную к палке на огороде, – то ли пугало, то ли родовой стяг живущей в этой избе старухи, что смотрит в темноту, на тяжёлый снег. И всё, что между эполетами и этим снегом, постигни тоже. Ибо всё это – Россия, всё это – судьба государя, всё это – твоя тяжкая судьба.

Нет в человеке ничего презреннее ничтожных мыслей. Право, уж лучше дурно сделать, чем мелко думать, – таков закон мудрого, ибо мудрый беспощаден. Не забывай: все имена благого и дурного суть символы, а символы безъязыки – они лишь манят пальцем, пыжатся и делают значительные жесты. В этих сосудах нет мёда истины, там вообще нет ничего вразумительного.

Таков мой последний урок. Я сделал, что хотел. Я мог бы совершить больше, но я отпускаю тебя ко всем чертям. Знай, душа моя не будет досаждать тебе в этом мире и рвать на части твой разум – тебе не придётся звать на помощь Бадняка, чтобы поставить на неё лукавый капкан. Обещаю, что там, за пределами этой жизни, я буду вести себя тихо, очень тихо, так тихо, что никто обо мне не будет знать. Ненавидящие и любящие – простите меня!

А теперь, в заключение, перед отверстой могилой, которую ты, несомненно, мне уготовил, я скажу самые главные слова: кузнечик, луковица, камень.

Надо думать, помимо философической тетради и Таниных пояснений к ней Годовалов использовал в своей работе и другие образчики возвышенных стилей, в частности, начало определённо копировало римский эталон: «Плиний императору Траяну», а пассаж про тех, кто говорит и моргает, вёл родословную от сумрачного германского гения, замешенного на дворянской польской крови. Таня осталась довольна. Особенно после того, как вымарала из брульона период, в котором Годовалову вздумалось пробуждать в адресате добрые чувства, а именно пропись, что-де зло приходит в мир из небытия и горе тем, через кого оно приходит, ибо люди, принявшие обольщения Сатаны, обращаются в нежить и теряют божественные блага – смерть и воскресение: ведь тот, кто не живёт, не может ни умереть, ни воскреснуть. Это, конечно, так, но разве отыщется на свете солдат, который возьмётся считать слезинки ребёнка и, оставаясь солдатом, не сойдёт при этом с ума? Что касалось отношения к написанному самого Годовалова, то, согласовав с заказчицей черновой вариант, творение своё он передал ей в виде безликой компьютерной распечатки, виртуально спалив, как и полагается современному Гоголю, в памяти компьютера файл, однако утаив судьбу экземпляра с правкой, – то ли он предал его вполне реальному огню, остерегаясь перспективы быть уличённым в авторстве, то ли, напротив, приберёг документ для потомков, надеясь включить его в состав следующего издания своих сочинений в качестве «не только прозы». Последнее, пожалуй, психологически более достоверно.

– Я полагаю, барином у этого Личарды – Некитаев? – поинтересовалась ворожея.

– Он. – Таня вложила листы в конверт, сорвала с липкой полосы вощанку и зажала самоклеящийся клапан. – Но дело наше ему не во вред, наоборот – можно сказать, за державу радеем. – Она протянула конверт гадалке. – Надпишите: «Государю императору. Лично в руки».

Хозяйка, шурша фиолетовым платьем, потянулась за конвертом, чтобы уточнить – тянуться к нему как раз никому не следует.

– Я гадала Некитаеву, – примеряясь, где бы лучше исполнить надпись, сказала она. – Разумеется, заочно. Из интереса.

Таня вскинула стальные глаза.

– А это возможно?

– Возможно.

– И что же?

– Вероятно, вы знаете, что ему, равно как и событиям, виновником которых он стал или же станет в недалёком будущем, посвящены не менее десятка катренов Нострадамуса. Например, этот: «С ним связан восход человечной эпохи, Приходит нам давший великий закон. Война меж своими при нём не заглохнет, Достойный преемник ему не рождён». Или этот: «Чума и война, человечество вздыбив, Столетья ведут к моровому концу, И выплеснет пруд пресноводную рыбу, Чтоб звёзды летели навстречу Стрельцу».

– Какие звёзды?

– Это тёмное место, – честно призналась ворожея. – А сто лет назад оптинский старец Назарий предсказал, что новый поводырь мира, влекущий народы сквозь страх, родится между молотом России и наковальней Поднебесной и что зачат он будет от мёртвого, выносит его рыба, а дерево, пока он будет мал и слаб, даст ему кров и схоронит от непогоды. – Хозяйка напоследок вывела пером затейливый росчерк и вернула конверт с Петрушиным посланием Тане. – Естественно, понимать это надо скорее символически, нежели буква в букву. – Ненадолго она отвлеклась на графин с ежевичной. – А карты вот что показали: в Некитаеве, как чёрт в табакерке, сидит внутренний царь и он сильнее царя внешнего, который не более чем саркофаг.

– Что-то не ясно.

– Очень просто. Разве вам не приходилось видеть, как по телевизору демонстрируют другой телевизор, который показывает лучше того, который вы смотрите? Так и тут. Внутренний царь стремится выйти из экрана наружу, как выходит стрекоза из личинки, но чтобы достроить себя, чтобы замкнуться в совершенный алхимический круг, чтобы взрастить в себе алого льва преображения, он должен слиться с такой же кровью, какую несёт в себе сам. Тяга эта выше и сильнее его, а кровь, признаться, у него редкая – кровь двух евразийских империй… – Гадалка посмотрела на Таню. – В точности как у вас. Не о том ли у Нострадамуса: «Любовь может стать божеством и болезнью… Но есть ли согласие церкви на брак?»

– А это уже не вашего гигантского ума дело, – рассудила гостья. Впрочем, хозяйка нарвалась сама.

Накануне Благовещения император Иван Чума и его поющие солдаты заняли Краков. Бой за город получился чудным, можно сказать, его не было вовсе. Когда головные отряды Воинов Блеска, выйдя к южным предместьям, наскочили на позиции мятежников, солдаты, не сговариваясь, грянули второй псалом Давида: «Зачем мятутся народы, и племена замышляют тщетное? Восстают цари земли, и князья совещаются вместе против Господа и против Помазанника Его», после чего, удивляясь глазам своим, увидели, как от их песни крошатся бетонные надолбы, трещат стены домишек, а из окопов и лопнувших окон, в ужасе затыкая руками уши, выскакивают бунтовщики и несутся прочь, словно омрачённые внезапным безумием. Подоспевшим вертолётчикам оставалось только посечь пулемётами бегущую рать. Другое крыло обходило Краков с востока, где смутьяны воздвигли глубоко эшелонированный укрепрайон, прозванный весёлыми польскими фортификаторами чумным кордоном. Однако при появлении передовой колонны имперских танков на мятежное воинство обрушился беспробудный сон с одним на всех сновидением – каждому привиделось, будто в голове у него сидит огромный паук и движения его мохнатых лап причиняют спящему несказанные мучения. Спустя четверть часа, когда солдаты пробудились, сопротивляться было уже бесполезно – после недолгой беспорядочной стрельбы одни почли за благо сдаться в плен, другие спаслись благодаря природной прыти. Из-за того что пленные не успели проявить себя в этом странном бою ни смельчаками, ни трусами, а стало быть, не заслужили от Некитаева ни милости, ни жестокосердия, их всех скопом, как недоразумение, отвезли на ближайшую птицефабрику, запустили в загон, пол которого был застелен металлической решёткой, и врубили ток. Бройлеры в такой ситуации не только моментально давали дуба, но одновременно сбрасывали с себя все перья, благодаря чему местные щипалы давно остались без работы. У бунтовщиков же только отнялись языки и расстроились животы, после чего их, с дымящимися пятками, отвратительно смердящих, отпустили на все четыре стороны.

В самом Кракове почти не стреляли. Крамола отнюдь не всем была по душе, так что в городе нашлось достаточно доброхотов, с чьей помощью удалось составить исчерпывающие проскрипционные списки и тут же провести аресты неблагонадёжных. Комендантский час и усиленные армейские патрули с собаками на поводках и чрезвычайными полномочиями в рожках автоматов также немало способствовали укреплению порядка.

На очереди были Острава и Варшавское воеводство.

Тем временем северо-западная группа войск по велению Некитаева двинулась на Лифляндию, а сводные части Фракийского и Болгарского округов, беспрепятственно пройдя Валахию с Трансильванией, вступили в сочувствующую смутьянам Паннонию – следовало остудить венграм головы, не то держава в этом году могла остаться без мадьярской кукурузы.

Имперский флот уже неделю блокировал балтийские порты бунтующих провинций, однако этого было явно недостаточно. Из Кракова Иван Чума отдал приказ грузить в самолёты три десантные бригады, чтобы те осуществили одновременный захват всех ключевых пограничных застав, присягнувших Гавриле Брылину, – мятежников надлежало немедленно отрезать от любой помощи извне. Германию и Австрию по дипломатическим каналам известили: в случае, если отряды инсургентов прорвутся к границе и найдут убежище на территории сопредельных стран, империя будет расценивать это как объявление войны со всеми вытекающими последствиями. Шаг дерзкий – одна Германия, после исхода Сухого Рыбака из винного погреба британского консульства, держала на своих восточных рубежах тридцать две дивизии.

Англия, Франция и Североамериканские Штаты, раздосадованные победами имперских войск, весьма удовлетворились дипломатической оплошностью Некитаева, полагая, что уж теперь-то Берлин и Вена наверняка примкнут к их коалиции. И они примкнули, хотя отдавать предпочтение слабым было явно не в германском духе (разве так: поддержать слабого, чтобы сломать сильного), не говоря уже о том, что на союз с Францией и атлантистами немецкие земли могла подвигнуть причина исключительно глубокомысленного свойства. Будь Легкоступов по-прежнему в советниках у Ивана, пожалуй, партия велась бы политичнее и тоньше – примерно в сторону Евразийского союза.

Тем не менее операция по захвату пограничных застав в силу своей неожиданности прошла безупречно. Чтобы отбить их назад, мятежникам потребовалось бы теперь снять часть войск с фронта, где дела были и без того тяжки, – альбинос Брылин чувствовал себя устрицей, на которую Некитаев выжимал лимон его собственных армий. Пора было требовать от союзников реальной помощи – бумажных протестов и эфирных возмущений определённо недоставало. Однако Сухой Рыбак ещё какое-то время не оставлял надежд на собственные силы, упорно бомбардируя ставку Некитаева шаровыми молниями, – Бадняк сбил восемь штук, прежде чем Брылин понял тщетность своей затеи и отказался от попыток магического устранения противника. Впрочем, возможно, у Брылина просто вышел запас аяхуаски, восполнить который в военных условиях было не так-то просто. Последнее предположение кажется наиболее достоверным, так как Сухой Рыбак явно пребывал в неведении относительно своего будущего и будущего своих ближайших соратников. Будь это не так, он не позволил бы Домонтовичу отправиться к войскам в Лифляндию, чтобы вдохновенными речами укрепить воинский дух в штатских сердцах ополченцев. Но он позволил, в результате чего сенатор Домонтович вместе с полком готовых на подвиги латышских вагоностроителей попал под Гулбене в окружение и сдался в плен псковским гренадёрам. В праве наследования ратных доблестей славного Довмонта ему было решительно отказано.

Когда мятежного сенатора привезли в ставку, Некитаев задал пленнику только один вопрос: как он хочет умереть? Домонтович подумал и вместо ответа рассказал, когда и какими силами союзники намерены вступить в войну с империей.

– Почему я должен тебе доверять? – удивился Иван Чума.

Пленник молча развёл руками.

– Ваше величество, позвольте допросить его мне, – обратился к Некитаеву ординарец Прохор. – От меня он ничего не утаит. Однажды я допрашивал в Табасаране одного кавказского азиатца…

Страницы: «« ... 678910111213 »»

Читать бесплатно другие книги:

Эта книга посвящена сказкотерапевтической коррекции самых распространенных психологических проблем с...
Книга приоткрывает завесу над темными страницами английской истории XIX века, той самой эпохи, котор...
Репринтное издание книги XIX века – галереи портретов российских царей, дополненное двумя портретами...
Эта книга – рассказ о подлинных и тщательно скрываемых от населения КНДР биографиях великих вождей: ...
В сборник вошли лучшие произведения Захара Оскотского в жанре публицистики, истории, футурологии. Ос...
В 1991 году распался Советский Союз, громадная страна, занимавшая 1/6 суши. Произошла переоценка цен...