О людях и ангелах (сборник) Крусанов Павел
Иван помолчал.
– Так не бывает.
– Правильно, – сощурился старик. – Вот и ищи свою путь-дорожку к счастью. Которой всё равно нет.
– Совсем нет?
– Совсем.
– Никакой?
– Никакой.
– Если нет пути, так я его проторю, – решительно заявил Иван.
– Вроде толк в тебе есть, да, знать, не втолкан весь, – улыбнулся гуттаперчевыми морщинами старик.
– Отчего же?
– Когда захочешь рассмешить Бога, поведай Ему о своих планах.
Иван не смел обижаться на хозяина сторожки, да в словах его и не было никакого посрамления – только добрая насмешка, с какой поучают несмышлёного и потешного, но породистого и дорогого щенка. Потом они пили травный чай, горьковатый и терпкий, с медным холодком в послевкусии, и – то ли от чая, то ли от трели сверчка в запечье, то ли от ворожащей, нелепой улыбки старика – голова кадета вдруг сделалась чистой и лёгкой, мысли исчезли, и безмятежная пустота затопила его изнутри. Не то чтобы сразу, но, кувыркнувшись в плавном скачке, мир преобразился – Иван увидел сущее иным. Реальность вокруг потеряла непринуждённую цельность, единство вещей распалось – в мельтешении изменчивых сумерек перед Некитаевым теперь существовало только то, на что он бросал свой взгляд, и эта новая явь была не менее осязаема и реальна, чем прежняя, хотя она, несомненно, являлась созданием его взгляда. Ивану открылись чудесные виды – он парил в синеве неба, нырял в прозрачные водяные глуби, на неведомом лугу погонял травинкой божью коровку, и душа его переполнялась таким счастьем, что от кадета, казалось, исходил призрачный свет. Ничего подобного с ним не бывало прежде. Он не узнавал увиденного, но он всё знал о нём. И это знание таило в себе невыразимое блаженство – то самое, что, по детской вере, скрыто в красноречивом умолчании за последним словом волшебной сказки. Где-то следом за «и теперь у них было всё, чтобы стать наконец счастливыми». Или за «удалец на той царевне женился и раздиковинную пирушку сделал». И ещё был голос, странный голос…
Когда вбил Хозяин последний гвоздь в кровлю неба и отделил мир от наружного смятения, то помыслы его освободились от забот и ход их стал лёгким. Вслед за кровлей неба наладил Хозяин светила, чтобы развести друг от друга цвета, дать блеск камню таусень и назначить цену тени, но взглянул на землю и увидел, что она гола и безурядна и цвета в ней нет. Тогда задумался он лесами и травами, мхами и скалами, водами чистыми и водами горькими от соли, и так стало. Потом задумался рыбами в пучине, зверьми в чаще, пчёлами в дуплах, червями и пёстрыми гадами в недрах, и так стало. Ещё раз взглянул Хозяин на землю и понял, что сотворил себе соблазн. Тогда, воспылав, пролил он в землю свой мёд, не зная, что будет. Земля же, приняв мёд Хозяина, родила двух братьев, и одного звали Палдобар, что значит Бел-Князь, а другого Модрубар, что значит Тьму-Князь, – они стали одни, кого Хозяин создал вполволи. Поскольку же их было двое, то досталось каждому от его полволи половина, а от всей его воли по четверти, и ещё по четверти было в них воли от земли и по две четверти собственной. Но Бел-Князь родился прежде, потому четверть воли Хозяина была у него больше.
Как вышли братья из земного чрева, то посмотрели друг на друга, и Палдобар сделал снег, лук со стрелами и горнило, собрал скот в стада, а шляпки гвоздей в кровле неба назвал звёздами; Модрубар же сделал саранчу, мух и всех кровоглотов, а одно ухо себе завернул так, чтобы слышать не речь, но кривое эхо. И посмотрели братья снова друг на друга и отвернулись. А были они таковы: Бел-Князь повелевал камню, огню, ветру, радуге и воде верхней, знал имена вещей, имел облик и видел, когда смотрел, но также сквозь веки. Тьму-Князь, напротив, обонял тонко и ходил по чутью, повелевал дыму, пыли и воде нижней, знал эхо имён, чтобы извращать вещи, и не имел вида, но мог стать что угодно, даже претвориться ветром Бел-Князя. Ещё в духе Модрубара была чёрная луна, и служил ему крокодил, а в духе Палдобара было солнце, служил ему лев, и взгляд его проницал брата в любом обличье, но только не при чёрной луне. Таковы они были.
И стал Бел-Князь делать дела для радости, и что ни творил, тому Тьму-Князь тут же портил нрав по своей любви к худу. Сделал Палдобар дождь, а Модрубар подслушал его имя, перекосил эхом, и потёк сверху гнилой сок, который дал начало болотам и жабам. Сделал Палдобар грибное племя для леса, а Модрубар кривотолком склонил его к дурному, и одни из грибов наполнились ядом, а другие вышли из земли с червями. Сделал Палдобар сны, чтобы видеть и при чёрной луне, но Модрубар привёл в них тень и населил ужасом, чтобы взор Палдобара при чёрной луне плутал и узнавал страх, а дороги бы не ведал. И тогда разгневался Бел-Князь и подумал: «Запру Тьму-Князя камнем в скале, но обернётся он водой нижней и проточит камень». И не запер. Подумал: «Сожгу огнём Тьму-Князя, но дым – раб ему и укроет от пламени, и ничего ему не будет». И не сжёг. Подумал: «Поражу Тьму-Князя стрелой из лука, но знает он имя лука, и стрела его не достигнет». И не поразил. Тогда положил Бел-Князь в горнило настоящее железо и сковал меч, но имя меча утаил, не сказав. Увидел Модрубар меч Бел-Князя и понял, что не имеет против него силы, ибо не вошло эхо его имени в скверное ухо Тьму-Князя. И побежал Модрубар от Палдобара, но не мог убежать. Палдобар же не мог настичь, потому что были братья равны силой, и когда Бел-Князь настигал, то Тьму-Князь призывал чёрную луну и тьма скрывала его.
Увидел Хозяин, что нет у братьев согласия, но вражда, и узнал печаль. Тогда поделил он мир: Палдобар получил в удел половину, а Модрубар – другую, но и порознь не стало у них друг для друга терпения, а была распря и дрожь земли. Понял Хозяин, что не может примирить братьев, ибо владеет не всей их волей, а судить их силой не захотел, ибо оба были ему удивительны. Тогда велел им:
– Сделайте каждый по человеку и научите тому, что знаете.
И Бел-Князь сделал человека из глины, замешенной на воде верхней, и жену ему от тела его, а Тьму-Князь сделал человека из глины, замешенной на воде нижней, и жену от его тела. Хозяин же вдохнул в них жизнь.
Палдобар в своём уделе научил человека тому, что умел, наказав:
– Не называй то, чем дорожишь.
И Модрубар в своём уделе научил человека тому, чем владел, обязав:
– Бойся вещей без изъяна.
Тогда Хозяин сказал братьям:
– Мир этот ваш, но вместе вам не ужиться, ибо хотите покорить друг друга, но покорить не можете. Люди ваши решат за вас, и чей народ победит, того призову, и будет царить, другой же сгинет.
И вынул Хозяин один гвоздь из кровли неба, а в дыру изринул обоих братьев. Но прежде чем вбить гвоздь на место, пустил в мир из наружной смуты младшее время, чтобы с этих пор люди стали смертны и могли убивать друг друга. И пожелал Хозяин, чтобы было так до тех пор, пока не вернётся призванным один брат, а иной пропадёт. Отсюда взялось время. Отсюда взялись люди и их век на земле…
Кажется, кто-то тряхнул Ивана за плечо, когда он разом, точно из минутной дрёмы, вернулся из своего забытья в сторожку. Ему представлялось, что он провалился в этот странный полусон на один-единственный окомиг, однако небо за окном уже было черно, и на нём качалась белёсая луна, как наполовину облетевший одуванчик. Иван лежал на жёстком топчане поверх пёстрого лоскутного одеяла, а над ним склонялся старик, в руках которого качалась глиняная плошка, где курился тяжёлым ароматным дымком какой-то фимиам.
– Что ты видел? – спросил старик, и его морщинистый лоб сжался и расправился, как гармошка.
– Я видел Беловодье и хрустальную гору. – Угли ярких видений ещё не потухли в мозгу Некитаева. – Я видел сплетение трав, усыпанное горицветом, кузнечиков и белоголовых муравьёв. Вода в студенцах там пузырится, как сельтерская, а в перьях у птиц – радуга.
– Кем ты был в том краю?
– Владыкой, – сказал Иван и, подивившись собственной решимости, добавил: – Я наследовал эту землю со всеми её насельниками.
Старик поставил плошку на приступок печи, улыбнулся и сухой рукой потрепал кадета по волосам.
В ту ночь Иван уже не смог уснуть в бараке – он вспоминал тающие образы, пытаясь оживить их напряжением ума. Получалось скверно, совсем не то, и от бессилия он кусал подушку.
Раз в неделю старик отправлялся на бричке в Нагаткино – за водкой для офицеров. Случилось, на Троицу, кадета Некитаева отрядили ему в помощь.
Слепней в лесу не было, и пегий жеребец Буян (имя выглядело насмешкой – судя по всегдашней медитативной просветлённости этого коняги, в будущем воплощении Буяна мир вполне мог обрести Майтрею), свесив хвост мочалом, неспешно перебирал ногами. На круп жеребца садились серые мухи, и Некитаев сгонял их прутиком. Дорога была крепкой, с прибитой травой посередине и ровными, выстеленными хвоей, как войлоком, колеями. Иван сидел на козлах рядом со стариком и, находясь в неомрачённых чувствах, хорошо думал о жизни. Он представлял себя лошадью, которой правит умелый, мудрый возница, и это не казалось ему обидным – наоборот, несмотря на некоторую архаичность и неполноту, такой образ добавлял кадету веры в осмысленность жизни. И пусть осмыслена жизнь не им, а возницей, но цель у неё есть, ибо запрягать без умысла и цыган не станет. «Конечно же – не будь возницы, человек не смог бы жить, – возвышенно думал Некитаев. – Зачем ему жить, если известно, что это ненадолго». Как будущему воину, в свои тринадцать лет Ивану уже доводилось размышлять о смерти.
– На вожжах и лошадь умна, – сказал старик и, понукая Буяна, звонко чмокнул пустоту. – А как насчёт того, к кому кучер всегда сидит спиной?
Кадет вздрогнул, и сердце его сомлело: как открылись старику его мысли? Растерянность Ивана была сродни той, которую он испытал однажды в петербургской подземке, увидев, как человек, сидящий на скамье рядом с ним, смотрит в партитуру и лицо его при этом удивительно меняется, будто где-то в мозгу у него встроена мембрана, переводящая крючки на линейках в чистые созвучия. «А и вправду, – смущённо подумал Иван, – кто сидит за спиной возницы в той бричке, куда впряжён я?» На всякий случай он обернулся – позади никого не было.
– Чист ты умом, Ваня, – сказал с улыбкой старик, – аки младенец от крещальной купели.
– А ты? – холодея, спросил Некитаев. – Кто ты такой?
– Я-то? – сощурился дед. – Я – пламенник. Порода такая – на чудеса способная и шибко живучая. Не слыхал о нас?
– Не слыхал. А говорили – раскольщик ты из Керженских скитов.
– Что ж, был и в скитах… – Старик чуть помолчал, потом ещё раз протяжно чмокнул. – Оттуда ходил ко граду Китежу, чьё земное укрывище ныне в холмах у озера Светлояр. Летом, в ночь на Купалу, если кто со свечкой вкруг Светлояра обойдёт, тому это как хождение богомольное в Киев зачитывается, а если трижды осилить – будто паломничанье по всем уделам Богородицы на земле совершил. Ну а кто двенадцать раз обернётся, тот и вовсе как в Святую землю на поклон сходил. Под Владимирскую там вся бродячая ради Христа Русь собирается, колокола китежские, подземные слушает. Само собой, и разрыв-траву сыскивают…
Лесная дорога вывела к большаку, протянувшемуся вдоль кромки бора, и бричка потащилась по солнцу, оставляя за собой содовое облачко пыли. Слева мирно топорщился лес. Справа голубело огромное поле долгунца. Впереди играли с Буяном в салки глазастые жуки-скакуны – проворные и азартные, они отлетали на три сажени вперёд, дожидались в горячем дорожном прахе неторопливого жеребчика и вновь неслись взапуски.
– Там, у Светлояра, возле ключа лесного, где сгибнул князь китежский Георгий Всеволодович, случилась у меня одна встреча, – сказал старик. – Я-то сам в летах был, когда уж не колеблются, да сошёлся с одним из наших – совсем стародавним. Годов ему было девятьсот шестьдесят, пожалуй. Как есть самые Аредовы веки.
– Из каких из наших? – не понял Иван.
– Известно – из пламенников. Он уже исход земного века чуял, оттого и раскрыл мне, что передал ему последний, супостатами убиенный государь завещальную привеску. Самому ему не посчастливилось наследника сыскать, так пламенник её мне отдал – чтобы я вручил помазаннику, если он на моём веку уродится. «У тебя, – сказал, – всё впереди, поезди по свету, посмотри города, веси, обители. Талисман этот сам преемника укажет».
– Какой государь? – недоумённо спросил Некитаев.
– Не знаешь ты его. То был государь истинный и по той поре тайный. – Старик немного помолчал, уставясь на оживший хвост Буяна, которым тот разгонял объявившихся на солнце слепней. – Царство истое, не оплошное, не иначе родиться может, как от иерогамии, священного брака меж землёю и небесами. Жених, помазанник небесный, и есть тайный государь, а невеста – держава земная со всеми её обитателями. Вот только не всякий раз им повенчаться суждено – много на пути к алтарю терний. А если государь до алтаря дойдёт, то через тот священный брак благодать небесная и земле передаётся. Земля без царя есть вдова.
– А что же консулы? Чем не властители державе?
– И на крапиве цветок, да не годится в венок, – усмехнулся старик. – Государя вымолить надо. Сам собою он не родится.
– Ну а как того государя узнать?
Не то чтобы Иван поверил старику, но ощутил в его выдумке какое-то очарование. Так порой западает в сердце голос певца – не потому, что певец речёт истину, и не потому, что голос его особенно могуч, а потому, что, имея волновую природу, голос этот способен срезонировать, вступить в тонкие отношения со слушающим, который, возможно, по природе своей тоже не более чем волна.
– Знающему человеку это однова дыхнуть, – сказал старик. – Государь завсегда меченый. Только отметина та простому глазу невидима. Как бы тебе… Точно ангел его поцеловал – вот. Да не печально, а со страстью – с прикусом. К тому же у меня и привеска есть: она тайного государя точно укажет – чем он ближе, тем в ней жару прибывает. – Старик легонько похлопал ладонью по груди – так щупают карман, проверяя, на месте ли спички. – Помазанника того я и сыскиваю. Затем и землю русскую всю наискось исходил. Надо талисман ему передать. Силы-то в привеске никакой нет, кроме той, что хочет она быть при хозяине. А раз так, то пусть государь её и преемствует. Наше дело чуточное – принять да вручить, а дальше ему самому через буревал к алтарю дорогу торить.
Тем временем бричка обогнула невысокий лесистый косогор, и вдали, меж яблоневых куп, показались крыши первых деревенских домов. Старик молчал. Прикрыв веки и отпустив вожжи, он, казалось, задремал на полуденном припёке. Некитаев помахивал прутиком и, елозя на козлах отсиженным задом, обдумывал слова старика. Воображение рисовало ему престранную картину – Георгий Победоносец в ангельском чине, широким веером, точно кречет над зайцем, распустив крыла, кусал за кадык не то Александра Ярославича, не то артиста, сыгравшего его в кино.
На въезде в пустое сельцо (бабы доили на выгоне у Порусьи бурёнок, мужики тоже чем-то чёрт-те где занимались) Буяна дружно обтявкали две собачонки. Жеребец в ответ даже не фыркнул. В канаве у деревенской улицы среди зарослей лабазника возились три поросёнка, в которых лишь понаторевший в адвокатской казуистике английский ум мог заподозрить трудолюбие. Возле пруда тяжко топтались рыжелапые гуси. Миновав опрятную часовенку с чудной гонтовой луковкой, бричка встала у дверей продовольственной лавки. Старик, театрально кряхтя, сполз на землю и поковылял к крыльцу. Иван, ещё пребывая под впечатлением помстившегося наяву кошмара, тоже было спрыгнул на дорогу, но тут его отвлёк странный писк на соседнем дворе. Кадет привстал на козлах: двое белобрысых мальчишек лет семи стояли возле проволочной огородки с цыплятами-переростками и увлечённо наблюдали, как прожорливые твари заживо расклёвывают подброшенных им истошно верещащих лягушек. Развеяв зрелищем этого детского Колизея нелепый образ хищного ангела, Некитаев поспешил за стариком.
Внутри, облокотясь о деревянный прилавок, вполоборота к дверям стоял мужичок в пиджаке и картузе, явно из сельских разночинцев – не то телеграфист, не то землемер, не то учитель астрономии. Глядя на него, Иван вспомнил потешные истории о повыведшихся ныне социал-демократах, которые на своих конспиративных пирушках принципиально ели одну селёдку. Приказчик отвешивал мужичку в бумажный фунтик грушевую карамель. Похоже было, что старика в деревне неплохо знали – разночинец уже о чём-то с ним оживлённо спорил, а приказчик глупо и вовсе не по обязанности спору их улыбался.
– …Ибо такова структура нашего подсознательного с его базовыми устремлениями – эросом и танатосом, – услышал Иван заключительный пассаж разночинца.
– Дался тебе Фрейд со своим матриархальным эросом, – сказал старик, и Некитаев удивился внезапной перемене его лексики, совершенно не вязавшейся с привычным обликом кержака, – старик, словно трикстер Райкин из телевизора, поменял маску, вмиг углубясь в иное амплуа.
– Но кто ещё столь внимательно отнёсся к проблемам человеческой психики? Кто первый осмелился лечить психику через сознание? – удивился собеседник.
– Признаться, мне странно это слышать. – Старик щурился на полки за прилавком, разглядывая этикетки выставленных там бутылок. – Фрейд усматривает в эротике последнее объяснение человека, саму её расшифровывать явно не желая. Но что он понимает под эросом? Смутное влечение без конкретного объекта, ясной ориентации и даже без личности, переживающей это влечение. Подобное описание вовсе не универсально. Наоборот, оно отображает совершенно особый тип сексуальности, свойственный сугубо женскому эротизму, симптомы которого внятно описаны ещё Иоганном Бахофеном. Эрос у твоего дорогого доктора – это калька с психологического фона древних матриархальных культур, воспоминания о которых действительно сохранились в виде неуловимых теней в бессознательном. Однако Фрейд проводит странную идею, что матриархальный эрос угнетён, подавлен патриархальным комплексом, напрямую связанным с самосознанием и нравственными принципами. Иными словами, лукавый вйнец как бы отказывает мужской сексуальности с её этическим императивом в том, что она является вообще какой-либо сексуальностью, описывая её в терминах «подавление», «комплекс» и «насилие». Конечно, мужская эротика подавляет донные хаотические импульсы, привносит в их разнузданное буйство волю и порядок, что причиняет этим психическим силам некоторые неудобства. Но подобное насилие над матриархальным эросом не есть танатофилия и источник комплексов. Напротив, это акт созидательный, направляющий внутреннюю энергию на героическое действо, в чём бы оно ни проявлялось – в религиозной аскезе, в страстной любви, в духе воинственности или творческом усилии. – Старик показал сухим пальцем на бутылку с серебристой этикеткой. – «Кристалл» московский?
– Московский, – кивнул приказчик. – Будешь брать?
– Два ящика. – Старик достал из кармана заколотую булавкой тряпицу, в которой хранил офицерские деньги, послюнил большой палец и вновь обратился к разночинцу: – А что касается танатоса, то весьма характерно, что доктор Фрейд понимает смерть как предельный материалист. Для него смерть есть полное и окончательное уничтожение, безнадёжная гибель человека, который представляет собой сугубо телесный и однозначно временный психофизический организм.
– На тебя, я смотрю, не угодить. – Разночинец расплатился с приказчиком и взял свой фунтик с карамелью. – Эрос для тебя слишком женский, танатос – слишком мёртвый, а Фрейд – слишком материальный и к тому же, поди, жидовин.
– Спасибо. – Старик взял предложенную карамельку. – Меня удивляет та самозабвенная страсть, с которой нынешние молодые умы отдаются этой холере. Ведь сам непристойный характер фрейдистских толкований мог бы послужить указанием на печать дьявола и врата адовы, если бы люди не были так слепы и безразличны в наше тёмное время. Что говорить – Юнг в комментариях к «Тибетской книге мёртвых» ясно даёт понять, что фрейдизм взывает только к самым низменным областям бессознательного, связанным с вожделением соития, оставляя всю полноту психической жизни, все архетипы и высокие образы за гранью окоёма.
– Ну вот, добрался и до архетипов, – катая за щекой карамель, обрадовался разночинец.
– Любопытна драматургия ссоры Фрейда с Юнгом, – заметил старик. – Однажды ехали они вместе в поезде по каким-то пустячным делам, как вдруг сделалось профессору Зигмунду нехорошо – тараканы в голове побежали наискось. Карл-Густав ему и говорит: пожалуйте, мол, дорогой учитель, на кушетку – я вас сейчас проанализирую. «Не могу, – говорит Зигмунд, – есть во мне такие заповедные тайны, такие стыдные мемории, что если откроюсь – тотчас подорву свой незыблемый авторитет». Тут Юнг его и срезал: «В таком случае вы его уже подорвали».
Приказчик принёс из кладовки ящик водки и удалился за следующим.
– Кстати, об эдипке… – сказал старик.
– Как-как? – переспросил нагаткинский почитатель Фрейда и рассмеялся, сообразив.
– Известно, что ни единого русского пациента твой доктор не вылечил.
– Это почему?
– А потому, – пояснил старик. – Эдипов комплекс, описанный им как растянувшийся в истории детский невроз, в русском человеке места себе не находит. Нет его в нашем человеке, и всё. Вернее, он в нём как бы перевёрнутый: здесь не сын на отца посягает, а наоборот – родитель дитятю гробит. Вспомни царя грозного Ивана Васильевича. Да и Петра с Алексеем, с русским нашим Гамлетом… Или хоть крестьянина того, Морозова – помнишь, когда нашествие Бонапарта с армией двунадесяти языков на Русь случилось, он сына своего убил за то, что тот указал французским фуражирам, где отец овёс от ворогов укрывал. Опять же Гоголь Николай Васильевич когда-а-а ещё сердцем эту тему понял и начертал пером благословенным: «Я тебя породил, я тебя и убью». Так что над отечеством нашим комплекс Морозова витает, комплекс Бульбы его точит, а психоанализ русский – наука, которая ждёт ещё своего создателя…
– А и вправду, – почесал под картузом затылок разночинец, – наш-то Сулькин намедни так своего Митьку граблями отходил, что его едва в Старой Руссе коновалы откачали.
– Так то ж за дело, – встрял приказчик, выставляя на прилавок второй ящик водки. – Митька ж мачехе проходу не давал.
– Это ещё надвое сказать, кто не давал! – азартно возразил разночинец. – Клавка сама Митьку в койку тащила – приспичило ей пацанчика безусого… А то ты не знаешь, что она за камелия? Когда Сулькин в прошлом годе на Ильмень в путину пошёл, не ты ли огородами к Клавке шастал?
– Я?! – зыркнул шальными глазами приказчик. – Ах ты, колода ушастая! Сучий сын! А кого у сулькинской бани под дымволоком застукали?!
Обратно Буян тащился так, словно бричка отяжелела не на два ящика водки, а по меньшей мере к ней подцепили целый винокуренный завод. Впрочем, Иван не замечал дороги. Он видел и чувствовал мир по-новому, но как-то странно – словно ему поведали тайну, а он её не расслышал.
– Я изучал медицину в Зальцбурге, богословие в Киеве и математику в Казани, – говорил старик, когда неторопливая бричка сворачивала с большака на лесную дорогу. – Только это было давно, так что и вспоминать нечего. Словом, всякого отведал: торговал лесом и писал премудрые статьи, поворовывал и служил в жандармерии, воевал и проповедовал, трепал лён и кормил в зверинце мартышек… Сказать по совести, я был единственный, кого они держали за ровню. – (Некитаев беспечно фыркнул.) – Не смейся – я был рад этому. У пламенника должна быть тьма личин: за долгий век он сменяет уйму мест и всякий раз ему приходится становиться иным… Становиться иным и при этом не внушать подозрений.
Кругом стояла тишина, звенящая от редкого лесного звука, словно она была налажена из тончайшего льда, в отличие от прочего вещества скрытного, всегда нацеленного мимо взгляда. «Ведь это не глаз видит предметы, – осенила кадета догадка, – это предметы швыряют мне в глаза свои образы».
– И всё же – кто ты? – Иван чувствовал, что спрашивает невпопад, но молчать, казалось, было бы ещё глупее.
– Я тот, кто чтит монастыри и тех, кто туда никогда не заходит, – вздохнул старик, и Некитаев не понял: сокрушается ли он по поводу его глупости или по иной причине. – Я говорю обители: не надевай маску печали на лицо своё и не разыгрывай театр скорби с балаганом в душе. И я же говорю беззаботному мирянину: брат, будь в удовольствиях прекрасен, как эллин, но не переходи нигде в свинство. Однако завтра я стану иным – я нашёл тебя, и больше меня здесь ничто не держит.
За поворотом вот-вот должна была показаться ограда кадетского лагеря, но тут старик внезапно натянул вожжи, и Буян покорно встал, лениво тряхнув рыжей чёлкой. Старик пригнул голову, закинул руки на зашеек и снял с себя золотой кругляшок с ушком, в отверстие которого был продет цветной шёлковый гайтан. Кругляшок был не то литой, не то печатный, с рельефным солнышком на аверсе и тугощёкой мордой льва на тыльной стороне. Старик протянул амулет Ивану. Кадет подставил ладонь, и кругляшок, ярко сверкнув в солнечном луче, упал ему в руку. От неожиданности Иван вздрогнул и едва не выронил подарок – золотое солнце было горячим, словно его подержали в кипятке, как английскую тарелку.
– Наследуй, – сказал старик, – носи по праву.
– Что же – выходит, я тайному государю родня? – Иван накинул гайтан на шею и спрятал амулет под рубаху – золотая бляшка, как нагретая солнцем пляжная галька, легко ожгла ему грудь.
– Наследник – это тот, кто ступает в след предков. Кровь тут ни при чём. – Старик, глядя в глаза Ивана, дёрнул из его руки прут. – Ты государь и есть.
– А наследовать-то что?
– Вестимо, Русь небесную, – удивился старик. – Да ты всё ли понял?
– Нет, – смущённо признался Некитаев. – Скажи-ка, а что такое дымволок?
Старик кисло сощурил лицо и вдруг дал кадету решительный подзатыльник. Иван вскинулся, и глаза его гневно блеснули.
– За что?!
– Лося бьют в осень, а дурака завсегда, – спокойно объяснил старик. – В банях здешних по-чёрному топят, а дымволок – окошко, чтобы чад вытягивать.
С этими словами он неожиданно легко спрыгнул с козел на землю, стегнул Буяна прутом и пошёл от Ивана прочь. В лес. Без оглядки. Насвистывая в бороду про судьбу «всегда быть в маске» из Кальмана.
Глава 5
Бунт воды
(за год до Воцарения)
Меж тем печально, под окном,
Индейки с криком выступали
Вослед за мокрым петухом…
А. С. Пушкин. Граф Нулин
Мерно качаясь в белом, обшитом золотым позументом паланкине, который несли на плечах выученные особой кошачьей поступи восемь телохранителей-носильщиков, луноликая фея Ван Цзыдэн, крещённая в далёкой симферопольской церкви Татьяной, погружалась в глубокую воду воспоминаний. За шифоновым пологом проплывали стены домов Старого города. Юркие турки, посмуглевшие на Босфоре русские, исконные греки, вездесущие армяне, левантинцы из Галаты и Перы и прочий стоязыцый народ Нео Рома, завидев двух рослых гвардейцев, вышагивающих перед паланкином, замолкали и почтительно сторонились к склонившимся над улицей домам. Долгие взгляды провожали воздушный шатёр с гербовым штандартом, сочинённым геральдистами год назад вкупе с легендой, выводящей род Некитаевых едва ли не от Вольги, носильщиков с полированными шестами из дерева ситтим на плечах и всадника – подростка с полоумной улыбкой на плоском лице и азиатским эпикантусом на веках. Вровень с лошадью грациозно ступал молодой, обутый в мягкие лапы пардус – верховой китайчонок Нестор держал огромную кошку на поводу. Вслед за всадником, которого безымянный шутник нарёк Сапожком, два гвардейца замыкали шествие.
Таня вспоминала другое место и другое время, не очень давнее, но всё же из той, прежней жизни, которая теперь казалась оконченной и навсегда уложенной под стекло, – из жизни тусклых страстей и робких жестов. Она проводила лето в имении с десятилетним Нестором. Кругом дико цвела земля, по счастью ещё не переведённая на язык газонной цивилизации. Тогда, в разгар полупраздной грибной страды, бывший опекун и бывший уездный предводитель дворянства Легкоступов-старший, уже разменявший восьмой десяток, но по-прежнему пристрастный к воротничкам-стойкам, не вылезал с корзиной из леса. Он сделался странен в тот год. Бывало, подолгу смотрел на деревья и думал. Таня спрашивала: «О чём?» – «О нём, – отвечал старик, кивая на ближайший ясень. – Я полагаю, он изначальней всех ваших соображений на его счёт». Иногда, вернувшись с ранней прогулки, он говорил за самоваром дулёвской чашке: «Страшное дело – рассвет. С какой прытью выкатывает из земли солнце! Обычно жизнь ведёт себя приличней и выглядит длиннее».
Однажды старик не вернулся из леса. Его искали две недели – окрестные мужики с лесниками, вызванный из Петербурга Петруша и отряжённые приставом из уездной управы урядники. Но Легкоступов как в воду канул. Уже грешили на волков, медведя, болотную пучину… Жена предводителя извелась и слегла в горячке. А ещё через неделю один крестьянин, скирдовавший на лесной поляне прочахлое сено, приметил у опушки пропащего предводителя, но тот, углядев косца, стремглав бросился в чащу. Мужик сходил в деревню, собрал народ, кое-кто прихватил охотничьих барбосов. Собаки след не взяли, но к вечеру мужики всё-таки сыскали в гущине потаённый шалаш, а внутри – обросшего и обтрепавшегося дворянского предводителя. Волосы на голове и в бороде его сделались похожи на шерсть кокоса, брови разрослись и ощетинились, глаза стали по-рысьи жёлты, а лицо потемнело. Он отбивался, но его скрутили и силком сволокли в усадьбу Некитаевых. Предводитель был странен и даже будто не в своём уме. «Зачем ты сбежал из дома в шалаш?» – недоумевал Пётр. «Меня позвал лес», – глухо говорил предводитель. «Как же он тебя позвал?» – «Он сказал: „Укореняйся“». Когда его, чумазого, отвели наконец в баню, то, к общему изумлению, выяснилось, что на старческом теле кожа повсеместно затвердела и местами словно взбугрилась корой. Одеревеневший предводитель, три недели питавшийся росой, ягодами и грибами, поначалу всячески норовил улизнуть, потом, приведённый к порядку, долго умолял отпустить его обратно в лес, но ошалевший Петруша велел запереть родителя в чулане, чтобы на заре вместе с управляющим доставить его в порховскую больницу. За ту бессонную ночь, пока предводитель скулил и скрёбся в чулане, жена его от ужасных предчувствий потеряла волосы – утром не по возрасту тугая коса её осталась лежать на подушке, в то время как хозяйка безумно таращилась у туалетного столика на своё плешивое отражение.
В больнице Легкоступов-старший прожил два дня, а на третий тихо помер в отдельной, настрого закрытой для посетителей палате. На вскрытие помимо медицинских светил местными эскулапами были настоятельно приглашены два маститых петербургских ботаника. Таня хорошо помнила бледное лицо Петруши, когда тот читал заключение о результатах анатомирования, беспомощно пестрящее полупонятными флоэмами, ксилемами, паренхимами и камбием, а проще говоря – растерянное уведомление о том, что покойный находится вне компетенции медиков и патологоанатомов, ибо целиком и полностью принадлежит растительному царству. После того как родня предводителя получила решительный отказ на просьбу о выдаче тела, Таня украдкой прочла в Петрушином дневнике: «Родители любят/терпят детей не потому, что те хороши, а в силу их сыновности и дочерности. Равно и наоборот, ибо папашек-матушек не выбирают. Признаться, порой мне и прежде казалось, что я зачат от колоды». Что ж, в жизни бывает всякое. Бывают и такие минуты, когда приличия не имеют никакого значения. Поэтому Таня взяла перо и дописала: «Твой отец оказался достойнее прочих хотя бы потому, что остальные не предпринимают ни малейших усилий, чтобы не смердеть. Надеюсь, он машет тебе из древесного рая листиком». С тех пор зачатый от колоды Петруша больше не оставлял свою философическую тетрадь на виду.
Напрочь облысевшая предводительша так никогда и не постигла всей злейшей нелепицы события – разум её спасительно сомлел, и она навсегда отгородилась от мира стеной счастливого непонимания. Впрочем, вдовство её длилось недолго – в тот же год перед Рождественским постом она внезапно отдала Богу душу, сказав напоследок случившейся рядом горничной: «А моя Марфинька лукум любит, вот», и с этим воспоминанием о никому неведомой сладкоежке Марфиньке испустила финальное облачко пара, так как дело было на застеклённой террасе и уже прихватил округу первый морозец. Несмышлёный Нестор, как было у него заведено, отметил оба известия идиотской улыбкой, полной плоских зубов и розовых дёсен. А между тем впору было обзавестись понятием и чувством.
Потом был другой год. И второй. И может быть, третий. Она не помнила точно. Кончалась весна, над озером стоял майский полдень и грел рыбам их холодную юшку; под неподвижным солнцем млели деревья и травы, а птицы летали высоко – на самом небе. Тогда (Царица Небесная, она не видела его вечность!) в усадьбу приехал Иван и с ним – Пётр, хлопотливый, как флюгер под ветром. Пётр вдохновенно бредил какими-то безрассудными надеждами, а Иван смотрел на неё – в зрачках мерцал убийственный огонь – и в глухом азарте оценивал её готовность вновь покориться ему с прежней изнемогающей полнотой. Что ж, она была готова покориться. Но на этот раз без былого легкомыслия, без детской, зажмурившейся отваги… Три года уже как следовало ей «установиться» («Пятнадцати лет я устремился к знаниям… Мне было тридцать – я установился… Стукнуло сорок – и я не колебался…» – изрёк на отчине Джан Третьей Конфуций и обязал соотечественников к подражанию), так что теперь она потребовала бы не только пьянящей преступной забавы, но и соблюдения основательного интереса. А интерес её, ни много ни мало, был таков: в своём пределе бытия она хотела невозможного. Она хотела славы жены государя У-ди, о красоте которой говорили: «Раз только взглянет – и рушится город. Взглянет ещё раз – и опрокинется царство». Причём желала этого буквально – по цитате. Таков был её вклад в копилку вселенского вздора.
Нет, ей не то чтобы поздно было мечтать об этом – вовсе нет. В свои года она оставалась по-девичьи свежа и полна такого обаяния, такого благоухающего соблазна, что имела все шансы прельстить не только медных клодтовских парней, но и их жеребцов в придачу. Казалось (а может, так и было), однажды в её организме произошёл какой-то счастливый сбой, отчего из строя вышел неумолимый механизм старения, и с тех пор она была обречена пожизненно носить на себе цвет своих девятнадцати лет. Дело было не в ней самой – вздор выходил из наложения грёз на сопутствующие обстоятельства. Просто тогдашнее её положение не давало никакого основания для столь высоких притязаний. Разумеется, она заводила любовные интрижки со всяким богемным сбродом, который составлял привычную среду её жизни. Взять хотя бы князя Кошкина… И высоколобые умники, и небрежно-образцовые питерские франты, как истые ценители изящного, радостно обольщались её изысканной китайчатой красой, однако, когда дело доходило до поцелуев и смятых простынь, Таня отчаянно скучала. Всё получалось словно понарошку, чересчур умственно – не раскалённая бездна страстных свершений, а топкая трясина половой демагогии.
Иное дело легендарный полководец, не проигравший ни одной битвы и ни разу не допустивший во вверенных ему войсках бессмысленных потерь, герой, чьё слово спасало или губило одновременно тысячи жизней, а имя гремело всюду – от смолистой Сибири до лимурийского Мадагаскара и разлёгшейся поперёк глобуса Америки. Этот мог дать многое. Может быть – всё.
Конечно, Таня читала достославного суфия:
- Когда бы, захватив с собой стихов диван,
- Кувшин вина, лепёшку и стакан,
- Провёл бы я с тобою, пери, день в трущобе,
- Мне позавидовать бы мог любой султан, —
и вполне способна была сама по достоинству оценить подобный «день», но вместе с тем она рассудочно понимала, что всё это одно возвышенное суесловие, велеречивая ложь, литература – и только. Лично она предпочла бы очутиться «в трущобе» с султаном. Словом, Таня не собиралась противиться Ивану и не предпринимала ровным счётом ничего, чтобы устоять перед обаянием его жестокой силы. Зачем? Ведь их желания совпадали не только в обоюдном преступном влечении, но и тщеславные помыслы их были почти зеркально схожи. Другое дело, что Иван добился того, чего добился, сам, своею собственной волей, а Таня могла добиться чего-то подобного, лишь отразив первообраз, перенеся на себя контур чужого величия, присвоив себе заслуги оригинала.
В тот день, выслушав речи Петра и брата, она осталась в полной уверенности, что Петруша со всем своим недурно отлаженным мозгом вовсе не был столь уж необходим Ивану в реализации тех грандиозных претензий, которые сам он вслух предпочитал не высказывать, – нет, генерал брал его с собой только затем, чтобы беспрепятственно, избегнув подозрений и домыслов, увезти в Царьград её, Таню. Так она думала и поныне, хотя польза Петра в осознании Иваном собственного предназначения была теперь вполне очевидна.
– Ты живёшь волей, я – рассудком, – сказал однажды Легкоступов генералу. – Мы прекрасно достроим друг друга.
– Твой разум овладел телом, – возразил Некитаев. – Он лишил его собственных устремлений. Часть победила целое. И ты ещё гордишься этим?
Но Пётр был настойчив. Он очаровывал, он пророчествовал и всё больше заражал Ивана своим ледяным азартом.
– Самые гнусные злодейства одним махом должны быть вывернуты наизнанку, как куриный желудок, вычищены и преображены в героические, похвальные деяния, – говорил он. – Если наша затея провалится, то лишь потому, что тех, кто пойдёт за тобой, испугает твоя бессмысленная, не освящённая героизмом жестокость.
И Некитаев согласно кивал.
– Уничтожение действующих порядков и упразднение существующей морали есть акт творения, демиургический акт, – говорил Пётр. – Убийство и насилие – это существо и душа переворота. Надеюсь, эти слова тебя не рассмешат. Хотя, конечно, найдётся достаточно придурков, согласных над этим посмеяться.
И Некитаев не смеялся.
– На что претендует государство в лице консулата? – вопрошал Легкоступов и тут же отвечал: – Сохранить устои, достигнуть согласия, преумножить благосостояние подданных. Иными словами, оградить власть тех, кто находится у власти, и не допустить к власти всех остальных. Прими как данность тот факт, что только государство обладает монополией на принуждение, раз и навсегда узаконив собственную жестокость. Так есть, государство не может быть иным. Поэтому то, что мы задумали, – это не переход от безнравственного к нравственному или от беззакония к правопорядку, это просто схватка одной власти с другой, где исходом будет свобода для победителя и рабство для всех остальных.
И Некитаев гонял на скулах желваки.
– Однако, встав во главе, – смягчал напор Легкоступов, полагая, что сегодня он отложил в генеральский разум довольно личинок – как раз, чтобы они не сожрали друг друга, – увенчав собою нашу затею, ты должен помнить о том, что только империя способна на жертву. И в этом, единственно в этом, её честь и величие.
– Что такое жертва? – спрашивал Иван.
– Грубо говоря, жертва – это объективно ненужное сверхусилие. Что-то вроде Карнака, Царьграда или Петербурга. Это то, чего не может позволить себе народовластие. Это то, что переживёт фанеру республики, какую бы великую державу она из себя ни строила.
Иван привёз пардуса, совсем ещё котёнка, толстолапого и пятнистого, с мягким белым брюхом, – таких преподносили византийским, персидским, индийским принцессам, чтобы стремительный и бесстрашный зверь охранял их от любых посягательств. Он положил потешный мохнатый ком на колени Нестора, и ребёнок пустил ветры от счастья. Впрочем, генерал никого не обошёл подарком. Петру он посулил какую-то должность в своём генерал-губернаторстве, Тане привёз резную сандаловую шкатулку с ниткой великолепного розового жемчуга – обе вещицы друг друга стоили, управляющего одарил на зиму овчинным малахаем, крытым сверху малиновым плюшем, а горничная и кухарка получили от него по червонцу каждая. Испытав взглядом сестру и что-то решив для себя, Иван, опалённый нездешним солнцем, в одиночестве отправился к озеру. И Тане не нужно было красться следом, чтобы сказать наверное, что младший брат, былой и, кажется, грядущий её любовник, смотрит теперь на поднявшуюся из воды уклейку и между ними идёт немой и ясный разговор. К вечеру того же дня в огромном генеральском автомобиле Некитаев, Таня, Петруша и Нестор, вцепившийся в дарёного котёнка, уже мчались по гулкой асфальтовой стезе сквозь луга меркнущих одуванчиков, синеющие леса и патриархальные деревеньки – неколебимые твердыни русской земляной цивилизации, – мчались к Петербургу, где на военном аэродроме их ждал казённый самолёт, готовый перенести нового губернатора в жаркий, полный янтарного дыма Царьград.
В самолёте пили «Кодру», запасённую в достатке некитаевским денщиком Прохором, и захмелевший Легкоступов значительно вещал не к месту и не совсем ко времени, словно не замечая адресованных сестре горячих взглядов генерала. Помимо прочих в утробе алюминиевого ковчега оказалась питерская красотка Каурка, в судьбы подруг и друзей всегда входившая запросто, как сквозняк. «Зачем Иван взял её с собой и почему она смотрит на него с обожанием?» – недоумевала Таня.
– Нельзя забывать о художниках – в широком то есть смысле! – топорща пятернёй русые волосы, говорил Пётр. – Что мы ждём от искусства? Чтобы душа наша перевернулась. Художник пересказывает зыбкую действительность, перелагает историю, заново перелицовывая её в воображении, и тем самым изменяет мир. Опираясь на эстетику возвышенного, эстетику прекрасных форм, он берёт то, чему случилось быть под рукой, и применяет это наилучшим образом, дабы очистить от скверны наши души и возвысить умы. Он смотрит на мир нездешним зрением, он зрит незримое, ускользающее, прозрачное, оставляющее след на прозрачном, и, подобно Мидасу, преображает помойку в сокровищницу! Благодаря этим свойствам творца вместо разбойного набега ахейских племён на зажиточный Илион мы имеем в культуре божественный эпос!
– Чушь. – Таня тлела под взглядом Ивана и ненавидела кошечку Каурку. – Всякий художник работает либо за плату, либо ради похвалы женщины, либо за честь чьего-то рукопожатия. Ты это знаешь не хуже меня. Смирись – если цели искусства кажутся тебе прекрасными, то в этом заслуга самого искусства, а никак не художника.
– Пусть так, – покорно соглашался Петруша. – Я пытаюсь постичь материю прекрасного, и только. Почему стремятся облачиться в красоту те, кто всерьёз озабочен проблемой времени: религии, искусства, царства?.. Почему они столь заинтересованы в ней? Да очень просто: красота – это то, что делает иллюзорным течение времени, что отменяет время как некий низкий закон, приостанавливает его своим присутствием. Красота – это качество как категория, это чистое вещество преображения, столь редкое в мире смесей и окрошек. Люди льнут к красивому, потому что ощущают в нём таинственную силу, овладев которой можно ударить в колокол вечности.
Фея Ван Цзыдэн готова была расцвесть пунцовым румянцем.
– Пожалуй, ты несколько преувеличиваешь.
Легкоступов улыбался Тане такой улыбкой, словно только что публично рыгнул и теперь извинялся.
– Это по поводу овладеть? Известное дело – человеку свойственно с наибольшим упорством отрицать именно те вещи, присутствие которых он ощущает в самом себе, – заключил он и самозабвенно приступил к «Кодре».
И тут из кресла поднялся Некитаев. Взяв Таню за руку, он молча повёл её в хвост, за переборку. Там, в пустом тамбуре с задраенным аварийным люком в борту, он горячо сгрёб сестру в охапку и впился в её рот долгим поцелуем. Как вантуз.
С трудом отжав генерала, Таня сказала:
– Наш язык избыточен, братец. А вот в египетском письме не было разницы между «сестрой» и «женой». – И, помолчав, добавила: – По своему наследию, по своему имению, по имени своему мы не правы. Что ты готов принести в жертву нашему греху?
Иван испытующе, без улыбки смотрел ей то в один глаз, то в другой и видел свои отражения. Они были перевёрнуты.
– Ты знаешь, что такое жертва? – спросила Таня.
– Мне объяснили.
– В Потёмкинской академии?
– Не смешно. Я пожертвую жизнь.
– Это забавно.
Генерал решительно шагнул в сторону и снял укреплённую на переборке трубку связи с кабиной пилота.
– Притормози-ка, дружок, – по-свойски распорядился он. Трубка в ответ что-то протрещала. – Да. Считай – десантирование.
Как только гул моторов сменил тональность, Некитаев скользнул за дверь, в салон, и вскоре вернулся под руку с Кауркой. Видимо, по пути они любезничали – гнедая Каурка (смоляные волосы, тугое красное платье, чёрные чулки) широко улыбалась, а на мочке генеральского уха пламенела помада. Каурка ничуть не смутилась присутствием Тани, должно быть полагая, что никаким боком её сестринских чувств не задела. Подумаешь тоже! Товарка по праздным питерским будням беззастенчиво кадрит её бравого братца (какое кадрит – вчера они вместе не спали в одной постели, и при первом удобном случае она готова была поделиться с Таней впечатлением). Быть может, Каурка даже рассчитывала найти в Тане участие. И возможно, нашла бы, на свою беду, что-нибудь в этом роде, ибо беспредельно и люто женское коварство, но всё обернулось иначе. Некитаев проворно отомкнул аварийный люк – крышка, впуская в тамбур грохочущий вихрь, мягко ушла на хитрых петлях в сторону – и, схватив Каурку за плечи, без всякой наигранной свирепости, равнодушно толкнул её, так ничего и не понявшую, в ревущую дыру ночи. И всё – ни стона, ни крика, ни всхлипа. Впрочем, свистящий в ушах воздух и бешеный вой моторов заглушил бы саму трубу архангельскую… После жертвоприношения Иван задраил люк, тщательно проверил все запоры и тут же, в тамбуре, на синеворсом и, в общем, довольно чистом коврике бесподобно овладел недораздетой второпях Таней.
Набравшемуся «Кодрой» Легкоступову по прибытии в предрассветный Царьград было впору считать столбы, а не спутников. Денщик Ивана, отлично знавший службу, невозмутимостью вполне мог соперничать со шпалой. Получалось – как не было девицы. И лишь потом, недели две спустя, на вопрос подуставшего от босфорских впечатлений Петруши о куда-то запропавшей Каурке Таня, взметнув на гладкий лоб живые ниточки бровей, притворно изумилась: «Как? Ты не знал? Она в омлет разбилась о Херсонскую губернию!»
Паланкин выплыл из теснин царьградских улочек на простор старого ипподрома. Воздух здесь был прозрачен и свеж – нынче дули летние ветры с Понта, ещё во времена Язона прозванные греками «этезии». Таня приподняла шифоновый полог. Слева возносился серо-розовый гранитный обелиск, девятнадцать веков назад высеченный в Гелиополе, но сорванный с наследных земель Осириса, перевезённый в Царьград и установленный на пьедестал с барельефами, славящими Феодосия Великого. Справа виднелась разорённая крестоносцами колонна Константина Багрянородного. Когда-то она была покрыта листами золочёной меди, а острую вершину её венчал золотой шар. Не было и золотого треножника на приземистой Змеиной колонне-фонтане, сооружённой в давние времена тридцатью одним союзным греческим государством в память о славной победе над персами при Платее. Менялись господа, но оставался город. Теперь он сделался не столь колюч, в нём поубавилось минаретов и прибыло на куполах крестов – переиначенным некогда в мечети византийским церквям был возвращён прежний чин и былое православное благолепие. Но собственные мечети Турец-земли империя не тронула, как не тронула тюрбы – гробницы султанов и чиновной их родни, во множестве рассеянные по Старому городу. Империи хватало разумения терпеть вещи, прибавляющие ей славы.
За ипподромом, полускрытая густыми купами платанов, точно колония бирюзовых черепах, оседлавших пригорок, сияла грудой панцирей мечеть Ахмеда. Таня оказалась здесь по прихоти. Губернаторский дворец стоял на берегу Босфора – бывший султанский Долма-багче, на крыше которого Иван устроил голубятню и вместе с денщиком Прохором гонял там по воскресеньям пернатую свору, – но раз в неделю хозяйка дворца садилась в паланкин и ревностно осматривала владения. То поднималась на Галатскую башню, служившую Царьграду чем-то вроде пожарной каланчи, то забиралась в трущобы крикливых шпаниолов, то кружила мощёными улицами Фанары, средь каменных домов, которые видали василевсов, то направлялась к акведуку Адриана, сплошь заросшему плющом, диким виноградом и прочей ползучей чепухой, однако до сих пор исправно гнавшему акву в городские фонтаны. Сегодня Таня направлялась к царьградскому Акрополю, чьё место давно уже заступили сокрытые от любопытных глаз стенами с островерхими башнями былой султанский Сераль и чертоги Топ Капу. Холма ещё не было видно, но вдалеке в голубом небе висел запущенный с надвратной стены Топ Капу серебряный аэростат. Под ним колебалось в струях этезий огромное полотнище с портретом Ивана Некитаева. Гесперия выбирала своего консула.
При виде брата на босфорском небе Таня изменила и без того не слишком ясное намерение.
– Ступайте к Галатскому мосту, на пристань, – велела она носильщикам, и паланкин плавно повернул влево.
Она решила отправиться к Принцевым островам, где в это время Иван погружался в батисфере в глубины Мраморного моря, чтобы, подобно великому Александру, воочию увидеть то, о чём знал лишь понаслышке, от поэта:
- Покуда все не дышат, Александр
- внутри стекла и Понта восторгался:
- «Как лилии, раскрыты клешни крабов!
- Коралл – как пряник в пурпурных пупырышках!
- Бревно в броне из бронзовых зеркал —
- и помавает плавником багряным!»
В бухте сновали небольшие пароходы, трамвайчики на воздушной подошве и остроносые каики. Два крупных щита на пристани вновь явили Тане мужественную физиономию брата, а надписи на них до отпечатков пальцев выдали Петрушину руку: «Держава есть продолжение воли властителя. Голосуй за великую Россию!»
Не прошло и десяти минут, как прогулочный пароходик, куда погрузился паланкин со свитой, конём, спешившимся Сапожком и его пардусом, до столбняка напугавшим некстати подвернувшуюся корабельную шавку, как-то разом ухнул вдаль, зажатый между двумя синими хлябями.
До места добрались быстро. С борта полувоенной-полунаучной посудины, куда, оставив носильщиков на пароходике, поднялась с Нестором Таня, море от пены действительно казалось мраморным. На палубе помимо генерала в шортах и нескольких загорелых спецов, возившихся у подвешенного к лебёдке глубоководного яйца, в шезлонге под тентом сидел Легкоступов. Некитаев сделал едва заметный знак, и подле Тани ниоткуда возник Прохор с плетёным креслом на голове.
– Представь себе, – озорно подал из-под тента голос Петруша, – море бунтует! Отказывается повиноваться! Оно не хочет менять царя морского на Священного Императора!
Усаживаясь в низвергнутое с головы денщика кресло, Таня посмотрела на Ивана – генерал насупленно улыбался.
– Расскажи-ка лучше, как это вяжется с твоей райской идеологией, – Некитаев достал из портсигара папиросу, – с твоим Новым Ирием?
Таня знала, что Петруша давно уже готовил своего рода философическое обоснование грядущего воцарения Героя, сочинял сценарий вселенской мистерии, где оставлял за собой роль медиума, мистагога – не блистательного вершителя судеб, но его поводыря, хозяина самого мистического времени. Словно бы в пику своему деревянному родителю, узревшему под маской жизни лишь отвратительную ряшку преисподней, Легкоступов-младший измыслил образ земного рая. В общем контуре идея Петрушиного империализма – Нового Ирия – сводилась к следующему: Император – фигура божественной природы, стоящая посреди подвластной ему сакрализованной вселенной, вселенной-зеркала, в котором не отражается ничего, кроме самого Императора, соли земли и неба. Ни над собой, ни под собой, ни тем более окрест Император не имеет никакого высшего метафизического принципа, с которым он вынужден был бы духовно считаться, а стало быть, он абсолютно свободен и неотделим от Бога. Бог внутри его. Вне его Бога нет. Вокруг существует только отражение Священного Императора. Следовательно, держава его по определению является синонимом рая – ведь она есть овеществлённое продолжение его воли, её «большое тело». Само собой, в реальном воплощении подобное мировоззрение может быть сориентировано только монархически; вместе с тем оно будет тяготеть к пространственному распространению власти монарха через имперскую экспансию, через включение максимального объёма вселенского пространства в подчинённую Императору сферу, в сферу отражения его личности, тем самым чудесно преображая заросли подзаборной крапивы в рай, в область восстановленного первопорядка. Словом, исполать великому делу иерархии.
Во всём этом легко прочитывалась давняя гностическая традиция – традиция эзотеризма, внутренней тайной доктрины, затаившейся в недрах практически любого учения. Поэтому политическая область приложения Петрушиных воззрений была лишь частью его замысла. Просто без глобальной политической победы невозможно было масштабно и вчистую переписать матрицу мира. Что подразумевал под этим Легкоступов? А вот что: человек с детства живёт в той действительности, которую ему надиктовали няньки и которую он продолжает механически ежеминутно воспроизводить в себе самом. Ведь известно: на свет являются только те боги, которым молятся. Надо разбить прежнюю матрицу, надо поменять текст мира, спроецировав его новый образ из области чистого умозрения, из области религии, мистицизма и герметических наук вовне, и тем самым изменить мир, вызвав из кажущегося небытия силы потаённые и невиданные, силы прекрасные и грозные. И тут за делом иерархии в зенит войдёт дело Шамбалы…
– Море не хочет быть раем. – Благодаря своей полноте Легкоступов казался вялым, но Таня знала, что сейчас мозг его клокотал, точно в него всадили кипятильник. – Море хочет остаться сомнительным творением. Но в нём пробуждается роковая мощь – ведь через свой протест оно отличает тебя от остальных людишек.
– Ты почти угадал, – усмехнулся Иван. – Вода нижняя не принимает меня, потому что я сделан из глины, замешанной на воде верхней.
– Ваше превосходительство, можно погружаться, – доложил главный спец Некитаеву, на котором были только шорты, да и те без знаков отличия. – Проверили – всё в порядке. Ума не приложу, что она блажит? – Спец похлопал ладонью тугой бок батисферы. – На всякий случай удвоили балласт.
Таня с Легкоступовым стояли у борта и смотрели, как спущенное на лебёдке научное яйцо тяжко, словно в мёд, входило в море. Нестор, заняв под тентом Петрушино место, исходя слюной, грыз какую-то экзотическую турецкую сласть. Пардус с глуповатым видом катал по палубе закупоренную бутылку кваса.
– Долго же ты его убалтывал поиграть в консулы. – Таня улыбнулась поглотившим батисферу водам.
– Я и не думал его убалтывать, – сказал Пётр. – Знание, выросшее из слов, ненадёжно. Оно шутит с человеком скверные шутки – одаривает иллюзией осведомлённости, но когда тебе доведётся обернуться, чтобы вновь взглянуть на мир, это знание неизбежно предаст тебя и ты опять увидишь мир прежними глазами, без всякого просветления. – Легкоступов козырьком выставил над глазами ладонь. – Иван не слушает слов, он совершает поступки. Видишь ли, ему удалось выстоять, не склонить голову перед разумом и сохранить себя целым. Он изначально принял свою судьбу в совершенном смирении, какой бы она ему тогда ни казалась. Однако смирение солдата и смирение нищеброда, кланяющегося всему, что выше его, и топчущего всё, что его ниже, – абсолютно разные вещи. А Иван – лучший из солдат. Он как будто видит себя мёртвым, и потому ему нечего терять – самое худшее с ним уже случилось. Он всегда спокоен и ясен. Понимаешь? Иван в смирении принимает себя таким, каков он есть, и не ищет в этом повода для скорби. «Иду на вы». Он – воплощённый демарш, живой вызов. Всем и вся. – Легкоступов на миг задумался. – Его не нужно было убалтывать. Он просто ждал знамения.
– И что же? – Танин интерес был непритворным.
– Дождался. Недавно он гулял в саду Долма-багче, и перед ним на платан уселся снегирь. А немного спустя он увидел, как три турка толкают автомобиль с заглохшим двигателем и при этом ругаются на государственном русском. И тогда он понял, что мир обезумел.
Внезапно вода за бортом взбурлила, и из глубин, как плевок синекудрого Посейдона, как чудовищное ядро, оставляя за собой белый пенный шлейф, выстрелила батисфера. Подлетев на изрядную высоту и окатив сверкающим снопом брызг палубу, стопудовое яйцо плюхнулось обратно в воду и невероятным образом, словно пинг-понговый шарик, легко закружилось на волнах.
– И вот так третий раз, – бесстрастно сообщил Петруша.
– Ититская сила! – в сердцах чертыхался главный спец. – Мне его и на семь сажен не затолкать в это чёртово море!
Глава 6
«В нашей жизни было много кое-что…»
(за четыре года до Воцарения)
Родом критянин, Бротах из Гортины, в земле здесь лежу я.
Прибыл сюда не затем, а по торговым делам.
Симонид Кеосский. Эпитафия купцу-критянину
«Эх, Феликс, нелепый! Подыграть хотел „Коллегии“. Фигуры укрепить. Вовлечь ферзя в тары-бары о небесном мандате. Хотел состряпать обалденный материал. Конфетку в журнал получить хотел. И получил. Мешалкой» – так думал Легкоступов после, а пока…
– Давайте определимся, – буднично открыл заседание Годовалов. – Сегодня мы решили обсудить предмет, именуемый «небесный мандат на империю», и выяснить: кто есть истинный самодержец? Тот ли, кто по закону престолонаследования занял трон, или тот, кто возведён на него некими провиденциальными силами? Если второе, то предлагаю дерзнуть и по возможности определить природу этих сил. Итак, что есть император?
Расположились тут же, в гостиной, за низеньким восьмигранным столиком кашмирской работы – с резными ланями и тугой растительной вязью на крышке. Аркадий Аркадьевич и денщик Прохор, сопровождавший Некитаева, остались рядом с выпивкой, снедью и белоруким (перчатки) негром.
– Всяк ли, кто венчает собой грозную, неумолимую и обаятельную пирамиду империи, – продолжал Годовалов, – имеет основание называться государем? Всяк ли, кто определяет на подвластном ему пространстве реальность или мнимость миропорядка – от смены времён года до дрожания ресниц подданных, – имеет неотчуждаемое право на звание императора? Полагаю, среди нас нет отпетых эгалитаристов, и всем очевидно, что сама по себе автократия вовсе не отвратительна, и отнюдь не обязательно должны сопутствовать ей произвол и беззаконие вкупе с культурным, нравственным и, с позволения сказать, генетическим вырождением.
– Само собой, – заверил Годовалова Кошкин, и обе «сестрёнки» вслед за ним веско кивнули.
– Но позвольте, ведь известно, что деспотия… – по московской привычке потянул одеяло на себя заезжий щелкопёр, однако князь тут же остудил его бесподобным аристократическим взглядом, так что на критике едва не заискрился иней.
– Жить стало лучше, – делая рюмкой оптимистические знаки, объяснялся в другом конце гостиной с Прохором Аркадий Аркадьевич, – мёд стал слаще, сливки гуще, девки проще…
– А почему, собственно, возник такой вопрос? – подавшись ближе к столику, где в самом центре стоял включённый диктофон, поинтересовался интеллектуально-медитативный лирик – тот самый, что учтиво справлялся у Легкоступова о здоровье Тани. – Разве наличие неограниченной власти, гарантирующей её носителю достоинство в любой ситуации, ибо никто не вправе высказать ему недовольство, не говоря уже о возмущении, не достаточное основание для звания государя? Или вам, господа, почему-то кажется важным способ овладения троном?
– Что ж, – согласился Чекаме, – способ овладения троном тут и в самом деле несуществен. Речь вот о чём: всякий ли император действительно Император. С большой то есть буквы.
– Я так и сказал, – ревниво заметил Годовалов. – Давайте не будем повторяться.
– Позвольте, господа, я уточню, – вновь подал голос Феликс. Должно быть, присутствие героического Некитаева действовало на него, как общество институток на записного баболюба. – Обретение власти ещё не подразумевает избранность, ведь в силу законов престолонаследования державный венец может достаться человеку, не имеющему воли к власти. Тогда власть претенденту не поддастся, ибо он не способен принять её условия, он отвергает её демонический букет, описанный теоретиками инквизиционного подхода к истории как склонность к магизму и мистицизму, невозможность любить и скрытая или явная половая аномалия – божественный Юлий сожительствовал с Никомедом, которого Лициний Кальв называл «Цезарев задний дружок», Тиберия развлекали спинтрии, Нерон предавался разврату с матерью, а Калигула и Джовампаголо, тиран Перуджи, грешили с собственными сёстрами. – Некитаев дёрнул плечом, однако Феликс этого не заметил – определённо князь себе нравился. – Вполне допускаю, что такая дисгармония власти и властителя воплощается в довольно гуманное правление, весьма, впрочем, недолговечное. Ведь если государя не любит власть, то ему остаётся рассчитывать только на любовь народа, а это, простите, основание ненадёжное. Люди обычно в своём большинстве придерживаются середины и выбирают какие-то средние пути, быть может, из всех путей – самые губительные. Если такой серединный человек занимает трон, он не умеет быть ни достойно преступным, ни безусловно хорошим, так что народу любить его просто не за что – ведь и злодейство, надо признать, не лишено величия, оно тоже есть проявление широты души, до которой ещё надо подняться… Однако это не является предметом нашего изыскания. Предмет нашего изыскания – император. В связи с этим осмелюсь вынести вердикт: император есть тот, в ком сошлись абсолютная власть со встречной волей к абсолютному владычеству. Иными словами, император – это тот, кто, обретя скипетр, не принимает его как бремя, но, наоборот, освобождается и сознаёт, что то, как он жил, не стоило того, чтобы жить. И только здесь он становится императором. Он меняется. Он перестаёт сражаться в чужих битвах и погружается в собственную войну, в область точных поступков, ясных чувств и безукоризненных решений.
– Князь, – с улыбкой провокатора сказал Легкоступов, – но тогда выходит, что вовсе не всякая империя является таковой, а лишь та, во главе которой стоит сей безукоризненный воитель, воспринимающий мир исключительно как свои охотничьи угодья. Тем более не может устроить империю диархия или, того хуже, выборный консулат.
– Пожалуй, – легко согласился Феликс. – А вы как считаете, Иван Никитич?
Генерал имел вид человека, не причастного ни к чему на свете, – чуждого добра и зла совершенно в равной мере.
– Я считаю как обычно: раз, два, три… – признался Некитаев. – А вот как я думаю. Затевая свою войну или, если угодно, отправляясь полевать, охотник должен знать повадки дичи: он должен знать, где у зверя водопой, какие он оставляет следы, что и где он ест, как брачуется и когда спит. Хороший охотник может угадывать поступки зверя: именно поэтому он – ловец, а зверь – добыча. Но если дичь сможет предвидеть поступки охотника, то они вмиг поменяются местами. Для ловца это конец, осень – время опадать и шуршать под ногами. Поэтому охотник должен быть неуязвим, он не вправе становиться дичью, он должен сделаться непредсказуемым. – Некитаев достал из кармана генеральского кителя портсигар, щёлкнул крышкой и продул папиросу. – Когда человек меняется, когда мир становится для него охотничьими угодьями, когда он так решает свою судьбу, это означает, что он идёт на вызов страшной ненависти. Он делает то, от чего все бегут. Император вызывает на себя огонь мира. Он вызывает на себя всеобщую ненависть и относится к ней великодушно. Потому что он для неё неуязвим. В конечном счёте эта ненависть и гарантирует его достоинство. А ведь люди так не любят, когда их ненавидят… – Иван затянулся и с вызывающей бесцеремонностью выпустил дым в лица сразу обоим поэтам. – Да, меня – императора – должны бояться, меня должны ненавидеть, но мне никто никогда не посмеет сказать об этом. Пока я неуязвим. Все слова и поступки вокруг себя я превращаю в лесть, чтобы они вообще имели право на существование. Иначе я не дам им этого права. Или я не император. И все это знают. – Некитаев окинул компанию взглядом без выражения. – Такие дела.
Тишина повисла над резным кашмирским столом, и некоторое время диктофон её наматывал. Чекаме закурил, чтобы выглядеть естественным. Годовалов теребил ус и крутил из него кольца. Московский критик понуро оттаивал. Медитативный лирик, ещё не подававший голос, что-то черкал в записной книжице…
– Неграм хорошо, – донёсся от стола с выпивкой голос Аркадия Аркадьевича, по-прежнему увлечённо занимавшего беседой Прохора, – у негров родинок не видно…
Легкоступов ликовал. Некитаев был кадетом в нумерованной фуражке, когда они виделись в последний раз, – это случилось тогда, в то злополучное лето. Разумеется, чувства Петра были теперь в изрядном беспорядке – он никак не ожидал повстречать тут Ивана и оказался совершенно не готов к этой встрече – и всё же… В голове Петруши сдвинулась подспудная, глубоко сокровенная мысль – воображение его уже свершало дерзкую работу.
– Замечательно! – воскликнул наконец Феликс. Кажется, он действительно был доволен завязавшейся беседой, в которую по случаю вовлёк значительную персону. Пожалуй, он даже немного собой гордился.
– Тема всё же пока не исчерпана, – отложив записную книжку, заметил один из окуренных поэтов. – В горизонте нашего интереса оказывается неважным, кем был некто до того, как он стал императором. Почему так? Не потому ли, что империя уже изначально диктует избраннику известные условия, выносит не подлежащий обжалованию приговор? То есть империя – это иное пространство, оно как бы искривлено. И если ты становишься в нём императором, то ты уже не владеешь собой – ты такой же её слуга, как последний раб. Только пространство, куда попал ты, – героично, и от этого никуда не деться.
– Мы совершаем петлю и путаемся в исходных, – бдительно предостерёг Чекаме. – То империя определяется у нас наличием, так сказать, Шарлеманя, то трон сам творит себе седока.
– Позвольте, господа, – шумно вздохнул Годовалов. – Мне очень по душе тема в том свете, в каком представил её уважаемый Иван Никитич. – Годовалов исполнил почтительный поклон в сторону Некитаева. – И всё же я заострю внимание на другом. Никто из нас пока не сказал о принципиальном космополитизме империи. О том, что она является наднациональным строением и не может не учитывать интересы входящих в неё разнообразных племён и народцев. И-на-родцев, – повторил Годовалов, найдя в своих словах невольный каламбур. – Так вот, звание гражданина империи здесь всегда важнее национальности. Итоговой, ещё с римских времён, целью империи служит некая законная справедливость, на худой конец, простите за выражение, – консенсус. В связи с этим мне бы хотелось напомнить о краевом патриотизме. Что я имею в виду? Такая картина. Вот человек просыпается утром, смотрит – солнышко взошло, согласно державному указу. Вроде бы начинают сохнуть капустные грядки – уже не согласно указу, а согласно законам физической природы. Надо бы их полить… Ну, полил он грядки, идёт дальше, скажем, в присутствие. То есть он не совсем чиновник, хотя в империи все чиновники, но есть такие, которые исполняют частные должности, к примеру – пасут гусей или тачают сапоги. Допустим, наш обыватель именно таков. Так вот, идёт он и видит, что дорога к его дому проложена какая-то неказистая. Конечно, магистральные пути хороши, и до его уездного городишка доехать можно, однако местные дороги плоховаты. Надо бы их подправить. Да и вообще – гора как-то покривилась от вращения Земли. И популяция местного племени придонных русалок, вывернутых, точно камбала, на одну сторону, отчего-то сокращается. И много ещё всякого. И он, собравшись со своими односельчанами, однополчанами, однокашниками, с кем-нибудь собравшись, пытается всё это поправить. Называется это – инициатива. Она, конечно, хороша и могла бы поощряться, но в том-то и состоит сакральный смысл императорской власти, что никакая инициатива, исходящая от незваных доброхотов, поощряться не может. Ибо это есть посягательство на уникальность той самой власти. И перед обывателем встаёт выбор – или не чинить свои хреновые дороги, или чинить вопреки императору. Опасаясь нарваться. А починить хочется – потому что он любит свой дом, любит фамильное кладбище, любит людей, говорящих с ним на одном языке и исповедующих одну с ним, скажем, местную синтоистскую религию. – Годовалов задумался, соображая, куда его занесло, а когда сообразил, решил закругляться. – В свете сказанного я утверждаю, что обязательно императора погубит обыватель. А потом император погубит обывателя. А потом опять обыватель…
Некитаев с солдатской прямотой зевнул.
– Дорогой мой, – прервал откровение регионального патриота Чекаме, – а почему ты думаешь, что желание полить капустные грядки или подправить покосившийся плетень категорически противоречит воле императора?
– Да вы, господа, совсем ещё философы, – укоризненно заметил генерал и зычно распорядился: – Прошка! Подай хересу.
Денщик мигом поднёс Ивану бокал.
– Честно говоря, я не чувствую оригинальности взгляда, – признался интеллектуально-медитативный лирик – тот, что обходился без записной книжки. – Разговор остаётся в русле сказанного генералом. Ведь это именно император провоцирует достоинство обывателя, а не наоборот.
– Согласен, – поддержал поэта Чекаме. – Однако у нас сегодня почему-то отмалчивается Пётр.
– Да-да, – воодушевился Кошкин и с улыбкой повернулся к Легкоступову: – Ты мог бы поспорить с Иваном Никитичем. По-родственному.