О людях и ангелах (сборник) Крусанов Павел
– В Японии считают, – продолжал гулять по Дальнему Востоку Бадняк, – что учёные и подобные им люди за речами и умствованиями скрывают позорное малодушие. Ведь истинное призвание мужчин – иметь дело с кровью. Но и там теперь лишь немногие могут как следует оттяпать человеку голову – что делать, отвага мужчин повсеместно пошла на убыль. – Бадняк отвернулся к огню. – А ведь были иные времена: Олегу Святославичу, когда он зарубил Мстислава Лютого, не исполнилось ещё и пятнадцати.
– Ты обрекаешь Брылина на худшую долю, – нехорошо улыбнулся Иван. – Предвидя твой отказ, я два дня не кормил Кошкина. Быть может, гуманные соображения помогут тебе одолеть чистоплюйство?
– Нет, уважаемый синклит, это не в моих правилах. Впрочем, переходя в режим монолога, я за кого-нибудь из вас могу возразить сам себе, мол, правилами и привычками обрастают те, кто перестал искать смысл жизни или никогда его не искал эт цетэра, эт цетэра. И тем не менее…
Со страдалища донеслось остервенелое мычание. Петруша невольно прикусил брыкливый язык.
– Итак, в твоей копилке теперь два греха, – подытожил Некитаев, – ложь государю и неповиновение государю. Оба, как ты понимаешь, достойны смерти.
Наконец-то произнесённые, слова эти, кажется, слегка привели Легкоступова в чувство. Глядя, как император тянет из ножен саблю, он вдруг ощутил себя старой гадюкой, которая жалит по привычке, хотя железа уже давно не работает. Петруше стало очень грустно.
– Неужели за всё, что я сделал для твоего воцарения и для тебя лично, – надавил дрожащим горлом на последние слова Легкоступов, – я не достоин милости?
– За то, что ты для меня сделал? Посеявший бурю пожнёт руины. А что касается прежних заслуг… – Иван глубоко вдохнул дым, задумался и резко вогнал не до конца обнажённый клинок обратно в ножны. – Что ж, пожалуй, ты и впрямь достоин милости. Твоё письмо из Петропавловки пробило у меня слезу. За это я жалую тебе целый труп.
У Петруши похолодели члены, словно он по самую мошонку провалился в прорубь. Чёртов Китай! Цыси – императрица и мать императора Гуансюя – однажды облагодетельствовала любимую наложницу сына Чжэнь. Тогда объединённая армия иностранных держав подошла к Пекину, чтобы завладеть дюжиной маленьких дворцовых собачек, и по такому случаю двор спешно готовился к бегству. Цыси не любила сметливую Чжэнь, она сказала ей: «Я не могу взять тебя с собой – ихэтуани и другие разбойники кишат на дорогах, словно муравьи. Ты молода, и тебя могут изнасиловать, так что лучше тебе умереть!» Цыси даровала ей почётную смерть, которая на кудреватом китайском называлась «пожаловать целый труп», – иначе говоря, её милостиво не стали крошить на части. Чжэнь утопили в колодце.
– Господа! – возопил Петруша, стараясь перекричать пущенные им фасолевые ветры. – Господа! Нестор вовсе не мой сын. Он сын Ивана от его родной сестры, с которой они преступно смешали кровь! Он плод инцеста, господа! Брат и сестра живут в греховной связи, а мною только прикрываются!
– Ай-яй-яй, – покачал головой Бадняк, разгоняя воздух перед лицом носовым платком. – Это дело сугубо личное. Нехорошо поступаете, сударь. Непорядочно. Отчего бы вам не перейти в режим монолога и не припомнить Египет с его династическими браками, Ветхий Завет, где дочери рожают от отца, великого Байрона и алхимическую свадьбу? Годовалов, например, в последнем «Аргус-павлине» прямо пишет, что мнение о том, будто в результате кровосмешения на свет могут появиться лишь физические и умственные уроды, в корне неверно. – Бадняк повернулся к императору. – Мне кажется, он вымогает последнее желание.
– Обойдётся. Апелляцию пусть строчит в свой философический дневник.
– Чума на оба ваших дома! – срывающимся голосом заклял иродов Петруша.
– Уведи его, – велел Прохору Некитаев. – И пригласи, дружок, князя Кошкина.
Утром следующего дня, часу в шестом по Пулково, Петра Легкоступова утопили на тюремном дворе в цинковом корыте. Тем же способом, каким однажды его уже топил кадет Иван Некитаев в целебном озере близ порховской усадьбы. Сковав ему за спиной руки наручниками, его поставили перед корытом на колени; какой-то долгоносый рябой поляк из арестантов, согласившийся за послабление режима на роль палача, ухватил Петрушу за волосы и держал его голову в корыте до тех пор, пока брыкающийся от неуёмной жажды жизни осуждённый корыто не опрокинул. Пришлось снова набирать воду, на что ушло минут десять, и звать на подмогу конвойных – держать корыто. Потом казнь повторили, на этот раз успешно – до полного утопления. Что сказать ещё? Вот это: вода была водопроводная – тепловатая и с хлоркой. Последняя запись в тетради Петра Легкоступова, герменевтика и человека, выглядела так: «По всему выхоит, что добро и зло заключены не в чувствах, не в мыслях и даже не в поступках людей, а в одном только факте решения. Свобода воли делает жизнь человеческую невыносимой, превращая её в полигон соблазнов, – поэтому, вероятно, невозможно представить рай, населённый существами, способными волеизъявляться в своём хотении, способными помыслить: „Я беру предложенную грушу, но ем её без удовольствия, ибо в действительности желаю отварной язык с хреном, которого в здешнем меню нет“. Отсюда вывод – чтобы сделать человека счастливым, достаточно лишить его кошмарной обязанности совершать самостоятельный выбор». Далее без какого-либо отступления и какой-либо связи с предшествующими словами следовало осеннее хайку, странным образом рассогласованное с весенними (уже подступил апрель) чаяниями всех Божьих тварей:
- «Вот и червяк уже в нору
- Лист осиновый тянет.
- Красный такой, в чёрную землю такую».
Это нелогичное, неестественное сведение Абеляра с Басё свидетельствовало, пожалуй, о случившемся незадолго перед казнью повреждении причинно-следственных коммуникаций в сознании Петра Легкоступова при сохранении способности довольно ясно продуцировать локальную мысль.
Пожалуй, следует привести ещё одну запись из его философической тетради, непосредственно упреждающую две предыдущие, но сделанную, судя по скачущему почерку, ранее – на пути из Петербурга в Варшаву. Вот она: «Когда Таня в последний раз приходила ко мне в равелин за письмом для Ивана, она сказала: „Мне кажется, Надежда Мира нашла во мне близкую душу – она ведь тоже любила и принесла своей любви чудовищную жертву. Пускай и несколько иного рода. Так вот, с недавних пор она является мне в снах, и эти сны яснее яви. Она смотрит на меня своими жуткими горизонтальными зрачками и молчит. Мне делается страшно, так страшно, что кровь моя становится свинцовой, и тогда Надежда Мира говорит: „Не бойся, детка, когда они устанут, я дарую им вечный покой“. И в полном ужасе я просыпаюсь. К чему бы это? Кто они? Что за ребусы?“» Будучи озлён на неё за слова о любви, направленной мимо меня, я посоветовал ей обратиться к Иосифу Прекрасному или пить на ночь мёд на воде. А после подумал, что ведь она права – поистине их роднит любовь, та самая любовь, что сокрушает царства, только Надежда Мира эту любовь производила, а Таня – поглощает. Всего и разницы: одна приносит жертву, а другая – принимает». Тут скачет только почерк, но не мысль. Теперь, похоже, о Легкоступове всё.
О том, что Сухой Рыбак накануне был до капли выпит изголодавшимся князем Кошкиным, как об очевидном поминать не стоит.
В силу безвестного закона соответствия в тот миг, когда душа Петруши покинула свою захлебнувшуюся темницу через анальный сфинктер, ибо иные, более пригодные для того отверстия были погружены в корыто, а плавать душа Легкоступова не умела, англо-французско-турецкий десант высадился на Кипре. Россия владела мандатом на Кипр, выданным Лигой Наций, поэтому понятна холодная ярость Ивана Некитаева, без колебаний объявившего войну супостатам. Одновременно с ракетными и бомбовыми ударами по стратегическим объектам Порты, а также Суэцу, Бизерте и Гибралтару были развёрнуты Закавказский и Малоазийский фронты, высажены морской и воздушный десанты в Порт-Саиде, а войска под командованием генерала Барбовича перешли границу размякшей в неге Австрии, давно потерявшей свой меч и сохранившей лишь драгоценные ножны.
Глава 15
Псы Гекаты
(седьмой год после Воцарения)
Продолжать смеяться легче, чем окончить смех.
Сочинения Козьмы Пруткова
С недавних пор за Некитаевым по пятам следовала радуга, оставляя на земле семипалые следы, заметные сверху птицам. Она и теперь стояла над Алупкой, ровнёхонько над остробашенным Воронцовским дворцом, где на сегодня государь назначил заседание Имперского Совета. Давно уже без отдыха и перемирий белый свет терзала Великая война – эту канитель следовало кончать. Сверхоружие, которым державы пугали друг друга в мирные времена, было использовано в первые же недели вселенской битвы, однако оно, произведя нещадные разрушения и отравив землю с водами, вопреки ожиданиям оказалось на удивление малоэффективным. Судьба победы, как и во все времена, по-прежнему решалась на поле боя солдатами и их генералами; ничто не изменилось, полки воевали по старинке – штыками, порохом и заклятиями, – так воевали, что за семь лет устали не только люди и страны, но даже времена года и сама земля, всё чаще впадавшая в дрожь, словно савраска, которая гонит со шкуры надоедливых мух.
На дворе ещё стоял апрель, Вербное воскресенье, однако ажурный Воронцовский дворец утопал в розах, а на абрикосовых деревьях уже завязывались плоды. В парке неспешно колыхали листьями щетинистые пальмы и клонили долу мясистую ботву агавы. Гвардейский караул на Львиной террасе недвижимо застыл перед членами Совета, входившими в мавританский портал. Тут же на ступенях, лениво помаргивая и не обращая никакого внимания на свою мраморную родню, возлежал круглоухий крапчатый пардус. В отсутствие начальства зверь подвергался со стороны гвардейцев особого рода издевательствам – его называли Нестором и встречали воинскими приветствиями, подобающими его хозяину. Иван знал об этих проказах, ибо ему полагалось знать всё, что творится в пределах его державы, однако он не был Свинобоем и смотрел на гвардейские забавы снисходительно – государь ценил отвагу не только на поле боя, но и в остроумии. Он вообще ценил мир живым, способным на озорство и дурачество, отнюдь не желая уподобляться медсестре, которая покоит больного, но при этом не находит минуты, чтобы взглянуть на градусник у него под мышкой, хотя тот давно уже показывает комнатную температуру.
Члены Имперского Совета сошлись в библиотеке, куда вслед за ними в конце концов забрёл и пардус, по-хозяйски оседлавший ковровую оттоманку. Граф и светлейший князь Воронцов собрал эту «либерию» в бытность свою командиром русского оккупационного отряда, занимавшего Францию с 1815 года, а также на посту генерал-губернатора Новороссии и бессарабского наместника. Здесь хранились таблички, исписанные бустрофедоном, папирусные свитки, византийские и арабские рукописи, венецианские инкунабулы и множество иных уников и раритетов, но прибывшим было не до книгочейных услад – увы, хватало поражений и недоставало величия побед, чтобы позволять себе отвлечения и вместе с тем рассчитывать на снисхождение императора. В нише, на резной подставке ясеневого дерева, о котором, пока оно шумело листьями, в родных местах Некитаева ходила молва, будто ночами оно бродит по кладбищу и давит корнями подгулявших ярыжек, стоял пузырь аквариума с проворной серебряной уклейкой внутри. Лет пять уже Иван повсюду возил с собой эту рыбу, независимо от того, отправлялся ли он на фронт, в самое пекло, или триумфатором въезжал в ликующий Петербург.
Солнце, осыпая цвета с радуги, уже на осьмушку скрылось в море, но электричество не зажигали: в библиотеке, заправленные в бронзовые шандалы и мнимо приумноженные огромным каминным зеркалом, горело два десятка свечей – государь любил горячий запах воска. Члены Совета сидели за овальным столом и приглушённо говорили о пустяках – вести деловые речи в отсутствие императора, главного радетеля о государственном благе, они почитали неприличным.
– Представьте, – вещал Барбович братьям Шереметевым, – наша гуманная комендатура в Мюнхене издала для граждан инструкцию, где даёт такой совет: когда вас насилуют или убивают в тёмном подъезде, звать на помощь следует криком «пожар!», потому что, если обыватель услышит «караул! убивают!», он сдрейфит и нос из-за двери не высунет, услышав же «пожар! пожар!», он непременно объявится, а тут как раз убивают…
Дубовая резная дверь вела во внутренние покои дворца; по обе стороны от неё, затянутые в фисташковые мундиры Воинов Блеска, застыли два гвардейца с красивыми, мужественными лицами, в половине случаев присущими не столько людям добропорядочным, сколько беспутным бестиям и головорезам. Государь заставлял себя ждать.
Никто не знал, что задерживает его – распорядок жизни императора являлся предметом государственной тайны. Ходили слухи, будто он держит в любовницах собственную сестру, мужа которой, своего ближайшего сподручника, казнил в первый день Великой войны по нелепому обвинению в лжесвидетельстве, повлёкшем за собой человеческие жертвы, – говорили, что именно в её спальне он принимает все свои исторические решения. Говорили также, что он, подобно великому Александру, устраивает грандиозные оргии с толпами распутниц и приставленными к ним евнухами, которые сами привыкли испытывать женскую долю. Говорили ещё, будто в этих неистовых вакханалиях принимают участие шуты и уродцы, один из которых – князь Кошкин – способен пожирать людей живьём, как огромная тля. Но скорее всего, это были пустые домыслы стоиков, полагающих, что всякий баловень судьбы непременно лишается своих природных достоинств, ибо удача и слава дурно влияют даже на лучшего из людей, чьи непоколебимые добродетели ни у кого не вызывают сомнений.
Помимо слухов о досуге ходили толки и о необыкновенных личных свойствах императора. Рассказывали, будто он мог не спать по семнадцать суток, а когда засыпал, то сон его был краток и так крепок, что на нём можно было молотком колоть орехи, – но даже при таком крепком сне он не терял бдительности и продолжал отдавать приказы о штурмах и казнях, не открывая глаз, ибо видел сквозь веки, как рысь видит сквозь стену. Говорили, будто в груди Ивана пылает необычайный жар, так что счастливцы, удостоившиеся его приветливых объятий, ощущают нестерпимое жжение и впоследствии находят на своём теле ожоги. И уж совсем небылицы плели про его слюну – словно бы она имеет свойство делать солёное сладким, а сладкое острым, так что в кофе он кладёт соль, а пельмени вместо уксуса и перца приправляет шоколадной крошкой и сиропом. Что делать, никакие плоды просвещения не в силах отбить у людей вкус к диковинному – жажда необычайного, ожидание чуда есть непременное правило жизненной игры, соблюдение которого, в свой черёд, тоже есть непременное правило игры.
Наконец дубовая дверь распахнулась, и два гвардейца одновременно – целое представление – отсалютовали государю. Император поднятием руки поприветствовал собравшихся; члены Совета отдали ему молчаливый поклон. Иван был в полевой гвардейской форме, как всегда моложавый и подтянутый, только сейчас вокруг его глаз лежали густые тени. Заняв своё место, слева от которого было кресло государственного канцлера Бадняка, а справа – фельдмаршала Барбовича, он полуприкрыл веки, так что теперь никто не мог поймать его взгляд и все разом ощутили себя в ловушке вопроса: кто же они – те, кого изучают, или те, кто изучает? и кем сейчас быть предпочтительней? Неизменно сопровождавший государя адъютант, мундир которого не по уставу был облеплен пухом (страсть Прохора к голубям поощрялась императором), застыл позади его кресла. Пора было начинать.
Совет вёл министр войны, мастер подсуконных тактик и бумажных баталий, знавший свою силу и слабость, а потому относившийся вполне лояльно к боевым генералам, воюющим не чернилами, но кровью, что, в свою очередь, позволяло и генералам относиться к министру снисходительно. Разумеется, он не стал начинать с дурных вестей. Первым делом министр войны поздравил собравшихся с чудесной гибелью сводной британо-итальянской эскадры, в одночасье нашедшей свой конец в Баб-эль-Мандебском проливе. Флот шёл из Мадзунги в Красное море, чтобы покарать упрямый русский гарнизон Суэца, который после череды военных неудач имперских войск в Иордании и Египте оказался изолирован, но тем не менее уже на протяжении полутора месяцев держал героическую оборону, оставляя за собой контроль над заминированным Суэцким каналом. Попутно противник рассчитывал устрашить сочувствующий империи Аксум. В состав эскадры входили два авианосца, четыре крейсера, столько же линкоров, семь эсминцев, а также десантные корабли, корабли сопровождения и три подводные лодки. Гарнизону Суэца, отрезанному от всякой помощи, грозила неминуемая гибель, но тут сама земля встала на его защиту – как только армада, войдя во «Врата скорби», миновала жерло потухшего Перима, берега пролива сошлись и сводный флот был раздавлен, как горсть семечек в маслобойном прессе. Члены Совета, изъявляя патриотические чувства, встретили уже знакомое известие одобрительным гулом. Нестор, племянник государя, вот уж год как им усыновлённый (синклит без воодушевления расценил это как назначение в преемники), восстал из-за стола и преданно исторгнул из отсыревшего горла троекратное «ура». Не поднимая век, император кивнул.
Министр войны дал слово братьям Шереметевым. Зная их особинку – способность к блестящей работе только в паре, – для них пришлось в своё время поделить штатную должность главы имперской разведки, каждому при этом помимо целого оклада вручив всю полноту прав и всё бремя ответственности, после чего ведомство, оставаясь при одном лице, сделалось двуглавым. На заседаниях Совета они даже говорили хором, будто были двумя звуковыми колонками одной стереосистемы. Братья Шереметевы поведали о ходе операции «Термит», каверзный план которой, замысленный некогда сподручником государя Петром Легкоступовым, в режиме наистрожайшей секретности неумолимо воплощался в жизнь. Дело в том, что ещё восемь лет назад покойный ныне Легкоступов обнаружил в Историческом архиве Сената среди бумаг Якова Брюса записки некоего Отто Пайкеля, уроженца Лифляндии, алхимика и саксонского генерала, участвовавшего в Северной войне на стороне Августа. В 1705 году Пайкель попал в плен и как шведский подданный, изменивший королю, был вывезен в Стокгольм, судим и приговорён к смертной казни. Находясь в тюрьме, он предложил риксроду в обмен на свою свободу открыть тайну изготовления золота. В присутствии членов риксрода он осуществил трансмутацию свинца – металл, извлечённый из тигля Отто Пайкеля, на Стокгольмском монетном дворе был признан золотом, в связи с чем Карлу ХII была послана срочная депеша. Однако шведский монарх, весьма щепетильный в вопросах чести, погнушался предложенной сделкой и повелел казнить изменника. Как записи Отто Пайкеля попали к Брюсу, осталось невыясненным. Впрочем, за время Северной войны русские войска побывали и в Лифляндии, и в Литве, и в Польше и даже высаживались на Аландские острова. Два года назад к тайнописи Пайкеля наконец-то был подобран последний ключ и в секретной лаборатории Министерства финансов проведены первые успешные опыты трансмутации металлов. С тех пор в третьих странах алхимическое золото регулярно менялось на доллары, которые, в свою очередь, шли на приобретение в Североамериканских Штатах через подставных лиц земель, уцелевших после ракетных ударов предприятий, информационных агентств, газет и телеканалов, что помимо прочего в качестве побочного эффекта неизбежно влекло за собой увеличение пущенной в оборот денежной массы и пагубное расстройство американских финансов. В результате исподволь начатой через контролируемые СМИ антивоенной пропаганды, а также непрестанного раздражения болевых точек – расовых, территориальных и межнациональных – положение дел заокеанского неприятеля угрожающе пошатнулось. В чадной атмосфере внутренней сумятицы и хаоса, на фоне разгула уголовщины, пацифистских выступлений, сепаратистских выпадов Техаса и Новой Мексики, этнических дрязг, инфляции и регулярных срывов оборонных заказов по случаю внезапных перепрофилирований и конверсий заводов эффективно действовали секты хлыстов, духоборов, скопцов и молокан, окончательно сбивая набекрень мозги и без того ошалевших американцев. На повестке дня стояли две задачи – вооружение цветных и формирование корпуса инструкторов из афророссиян. Союзный Китай на этом этапе обещал действенную поддержку со стороны пятой колонны в чайна-таунах. Кроме того, подключённое к операции «Термит» Охтинское могущество весь кремний в Силиконовой долине обратило в углеродную пыль с периодом обратного сгущения полторы тысячи лет. Всё шло к тому, что в ближайшее время империи больше не придётся рассматривать Североамериканские Штаты в качестве серьёзного противника.
Членов Совета хор братьев Шереметевых изрядно воодушевил. Впрочем, на этом список удачных свершений заканчивался – далее следовали разочарования. В изложении министра войны скорбный перечень собранных вместе несчастий выглядел так. Ситуация в Египте была безысходной. Чуть лучше, но в перспективе столь же безнадёжно дела обстояли на Ближнем Востоке, в Персии и Систане. Помимо этого, провалилась высадка десанта в Калабрии, где две сербские бригады Воинов Ярости с огромными потерями несколько дней удерживали плацдарм недалеко от Кротоне, однако после предательства коза ностры, которая, взяв алхимическое золото, вероломно нарушила обещание о содействии, они были вынуждены вновь погрузиться на корабли и с потерей двух третей личного состава несолоно хлебавши отбыть в Далмацию. Штутгарт второй месяц переходил из рук в руки – то его брали кубанцы, то вновь отбивали низкорослые нибелунги, а что касается решающего штурма взятого в блокаду Гамбурга, то к настоящему времени следовало признать, что наступление имперских войск напрочь провалилось. И это невзирая на то, что после оккупации Норвегии, Швеции и Дании империя приобрела безраздельное господство над Балтикой. Впору было задуматься о потере на театре войны глобальной стратегической инициативы, которую противник вот-вот готов был перехватить, а кое-где, как, скажем, в Египте, уже взял в обе руки. Однако и это было не всё.
– Есть ещё три дела, внушающие нам серьёзные опасения, – взял слово Педро из Таваско, исполнявший в Имперском Совете должность государственного прозорливца. – На Саратов обрушились полчища летучих мышей, пьющих кровь у младенцев, в Екатеринодаре и на Полтавщине поднявшиеся хлеба желтеют и сохнут на корню, а сестра милосердия в Триесте родила рогатое дитя. Надеюсь, господа, вы и сами способны постичь угрозу, таящуюся за этими скверными знамениями.
– Что известно о будущем? – спросил генерал Егунов-Дубровский – австрийский наместник и покоритель Ломбардии, чьё лицо, казалось, подобно фамилии было поделено пополам, так как всегда выражало сразу два противоположных чувства, что выдавало увлечение генерала некогда популярной практикой поиска умеренности путём познания излишеств.
– Наше управление привлекло лучших спецов по прозрению грядущего. В иные времена мы могли бы прочесть любые знаки с обратной стороны и увидеть завтрашний день столь же ясно, как видим вчерашний. Но сейчас идёт седьмой год войны и седьмой год Воцарения, а вся мудрость видящих, как известно, бессильна перед простыми числами. Мы были вынуждены прибегнуть к менее надёжным способам: ауспиции, гиероскопии и скапулимантии. Однако предсказания темны и разноречивы – благоразумнее считать будущее вовсе не известным.
И без этого никудышного прогноза всем было ясно, что наступают сомнительные времена, но речь Педро из Таваско усугубила скорбь. Слово взял Егунов-Дубровский:
– Наша власть над вещами так велика, что кажется, будто не только история, но и сама природа покорна нашей воле. Однако не стоит обольщаться на сей счёт. Люди издавна стремились управлять материей и повелевать судьбой, нередко они добивались на этом поприще необычайного. Зачастую природа выглядела полностью покорной человеку, но всякий раз покорность эта оказывалась обманчивой. Ещё совсем недавно люди, в надежде обрести мистическую силу, осмеливались расписываться собственной кровью, не имея ни малейшего понятия о том, какую власть над собой дают обладателю сариольских заклятий. А теперь общеизвестно, что даже труп можно поднять из могилы и привести к некогда начертанным живой человеческой кровью письменам. Призываю вас, господа, быть мудрыми и не питать иллюзий относительно собственного могущества, – возможно, власть наша столь же химерична и, словно часовая мина, таит опасность в самой себе, как и нелепая практика давать расписки кровью. Ни для кого не секрет, сколь велика сила растущего хлеба, она признаётся одной из главнейших в мире, а теперь хлеб в Екатеринодаре сохнет на корню, и мы не в состоянии помешать этому. Нетопыри, сосущие младенцев, весьма напоминают казнь египетскую, а что означает рождение рогатого дитяти именно сейчас, когда знаки будущего закрыты для нас, жутко даже представить. Против нас действуют грозные силы, и, пока не поздно, мне думается, следует признать неудачу африканской кампании. – Покоритель Ломбардии оглядел присутствующих и решился усугубить дерзость: – А вместе с ней – и неудачу нашего южного похода. Мы ещё успеем увести войска из Египта в Аксум, где можно будет переформировать и пополнить части, а в Персии и Систане отступить на север и укрыться за горными перевалами. Конечно, тем самым мы значительно ухудшим положение нашего корпуса в Иордании и наверняка потеряем Суэц, но в сложившейся ситуации ничего не остаётся, как идти на жертвы. Лучше отдать палец, чем потерять руку. Хотя, безусловно, потеря пальца тоже болезненна. Будем мудры и осторожны, господа, возможно, не только судьба армий – судьба нового мира зависит от наших решений.
Генерал Егунов-Дубровский определённо пребывал нынче в состоянии умеренности. Но фельдмаршал Барбович, бравший Вену и Мюнхен и, безусловно, обладавший тремя необходимыми для полководца качествами – правый его глаз видел вдаль, левый вширь, а язык знал слова, способные вогнать в краску даже гвардейцев, – был с ним не согласен:
– Нас только что призвали к мудрости и осторожности, явно забыв о том, что это две разные добродетели и они далеко не всегда совпадают. Разумеется, мудро будет высморкаться, если напал сопливчик. И само собой, делать это следует осторожно, чтобы невзначай не высморкать мозги. Но обрекать на гибель солдат, овеявших себя славой и готовых сражаться за своего императора до последнего издыхания, – где здесь таится мудрость и не сродни ли это выпущенным через ноздрю мозгам? Не спорю, удача как будто готова изменить нам, однако не стоит упускать из виду, что знамения не только угрожают, но также указывают путь к исправлению дел. Нам всего и нужно, что пых перевести. В конце концов, победы и поражения изначально куются в сердцах людей, а сознание собственного бессилия относится, слава богу, к тому сорту слабостей, которые мы в состоянии превозмочь. Нам следует сохранять силу духа в любых обстоятельствах, и в любых обстоятельствах нам следует действовать как победителям и считать себя таковыми, насколько бы невероятно это ни казалось. Только при таких условиях судьба будет и впредь покорна нам, как отведавшая вожжей девка.
Над столом вспорхнул лёгкий ропот – подобное витийство уместно было бы перед стоящими во фрунт полками, но здесь, на заседании Имперского Совета, следовало выносить взвешенные решения, а не упражняться в элоквенции. Однако Барбович, ничуть не смутившись, продолжил:
– Позорно проигрывает битву тот, кто бросает оружие на поле боя. Но наше оружие – в наших руках. Больше того, мы его ещё даже не обнажили. С какой стати мы зрим в землю, топчем край могилы и скорбим о своей доле? Надеюсь, не я один в сём достойном собрании наслышан о Псах Гекаты. Не пришло ли наконец то неотвратное время, когда следовало бы употребить их в дело? Пусть государственный канцлер просветит нас в этом таинственном предмете.
Вертикальные морщины на лбу Бадняка пришли в движение. Он посмотрел на членов Совета, бесстрашных полководцев и виртуозов скрытой войны, как сытый кот на воробьиную стайку.
– Василеостровское могущество обладает силой, чтобы открыть хрустальные врата.
– А закрыть? – снисходительно поинтересовался Егунов-Дубровский.
– И закрыть. Я смогу отворить их ровно на семь секунд.
– И Псы Гекаты войдут к нам? – спросил Барбович.
– Да, они войдут.
– Ещё как войдут, – подтвердил Педро из Таваско и уточнил, имитируя простоту солдатской речи: – Как шило в жопу.
– Но Псы Гекаты – существа не нашего мира, – хором сказали братья Шереметевы, – как воспримут они непривычный для них гнёт времени и пространства?
– Нам не всё известно о природе Псов Гекаты. – Казалось, Бадняк с трудом подыскивает слова, которые бы наилучшим образом отражали истину, – закон под страхом смерти запрещал на заседаниях Имперского Совета говорить ложь. – Но то, что нам известно, заставляет предположить в них необычайную, неистовую злобу. Я могу обратить их ярость против наших врагов.
– И как они на них свою злобу сорвут? – спросил фельдмаршал Барбович.
– Псы Гекаты пожрут их живые души, после чего их тела пять месяцев будут биться в агонии, желая смерти, но не находя её.
Члены Совета переглянулись. Слова государственного канцлера произвели на всех приятное впечатление – даже у императора дрогнули веки, хотя глаза его по-прежнему оставались полузакрытыми. Казалось, не использовать столь грозное оружие в сложившейся ситуации будет преступным недомыслием.
– А что станут делать Псы Гекаты дальше? – уместно полюбопытствовали братья Шереметевы.
– Каково бы ни было их исступление, мы предлагаем Псам Гекаты чудовищную жертву – миллионы и миллионы душ. Можно надеяться, что после этой, прошу прощения за каламбур, гекатомбы их злонравие утихнет и они станут подвластны нашим заклятиям. Тогда мы сможем удалить их или обезвредить.
– Но полной гарантии нет? – уточнил министр войны.
– Нет.
– Хрустальные врата будут открыты семь секунд, – сказал министр войны. – Кто ещё может войти в них?
– В них может войти кто угодно.
– А именно?
– Это неизвестно. Но Псы Гекаты войдут.
– Рискованное предприятие, – заметил Егунов-Дубровский. – Давно ли люди знают об этих, с позволения сказать, полканах?
– Люди знали о них всегда, только называли другими именами.
– Их когда-нибудь пытались использовать? – спросил Барбович. – Что-то я не слыхал.
– Неоднократно. Но рассказывать об этом было уже некому. Впрочем, теперь мы можем действовать куда увереннее.
– А что получалось до нас? – упорствовал Барбович.
Государственный канцлер Бадняк красноречиво промолчал.
– Хорошо, – смирился фельдмаршал, – но что помимо чертовской свирепости известно об этих тварях ещё? Что это за фрукты? Можно ли их хотя бы увидеть?
– Можно.
Такой ответ всех несказанно удивил.
– Как можно увидеть тварей не нашего мира? – усомнились братья Шереметевы.
– Ярость их столь сгущена, что Псы Гекаты доступны нашему зрению.
– Их можно увидеть прямо сейчас? – затаив дыхание, встрял во взрослый разговор Свинобой.
Бадняк кивнул, и взгляды членов Имперского Совета обратились на государя. Некитаев открыл глаза, бесстрастно обозрел своих советников и утвердительно склонил голову. Однако государственный канцлер не спешил выполнять повеление.
– Это зрелище требует мужества, – сообщил мог.
– Обидеть хочешь? – осклабился Барбович. – Мы что, шавок не видали? Нам хоть бы пёс, лишь бы яйца нёс.
– Господа, вам повинуются народы, но то, что вы хотите увидеть, помрачит самые отчаянные представления о возможном. Я обязан предупредить.
– Ты предупредил, – сказал фельдмаршал Барбович.
– А Псы Гекаты увидят нас? – спросил министр войны.
– Нет. – Бадняк поднялся из-за стола. – Тень Надежды Мира скроет нас от них. – И тут же, подтверждая его слова, пламя свечей опало, поблекло, и библиотека погрузилась в мерцающую полутьму.
Мог призвал на помощь Педро из Таваско. Вместе они воскурили в надраенном бронзовом фиале – Алупка погрузилась в ночь, и свет ночи играл на его гранях – какой-то густой, вязкий фимиам, потом, пританцовывая, сотворили размыкающие заклятия и начертали в пространстве огнистые, тут же истаявшие знаки. В результате этих волхвований огромное каминное зеркало вскипело облачными клубами и бледно затуманилось. Туман со страшным воем проносился в зазеркалье кудреватыми клочьями, будто его гнал неукротимый шквальный ветер. Холодом и гибельной тоской веяло из открывшейся бездны. Ветер всё свирепел, но вскоре из-за прядей тумана проступило нечто несокрушимое и матово-сияющее, преградившее дальнейший путь чародейскому прорыву в кромешную подкладку мира. Это была граница седьмого неба. Таким – млечным и непроницаемым – почти всегда и представал этот рубеж перед взорами тех, кому доводилось уже пускаться в опасные прогулки на кромку творения. Граница и в самом деле была незыблема, но только не для Бадняка – владельца тайн, сокрытых под переплётом «Закатных грамот». Вихрь разогнал последние клочки мглы, и седьмое небо, отлитое изо льда и пламени, открылось во всём своём испепеляющем великолепии, во всём мёрзлом блеске. Тщетны были попытки проникнуть за его пределы: взгляд сгорал на этой глади дотла, коченел насмерть – посланный за вестью, обратно он не возвращался. Так длилось то или иное время, но вот седьмое небо на глазах начало меркнуть, стекленеть, будто топился на огне стылый жир, – ещё один тугой протяжный миг, и сквозь последний предел всё ясней и ясней стали проступать чудовищные образы чужого мира, кошмары надсознания, жуткие обитатели нетварной тьмы. Псы Гекаты роились там, неистово бросаясь на хрустальное седьмое небо, и за его надёжность – застывшим сердцем уповая лишь на неё – навряд ли кто-нибудь теперь мог поручиться…
Стража у дубовых дверей с грохотом выронила оружие. Пардус, метнувшись в ужасе от дьявольского зеркала, взвыл как гиена – жалостно и безысходно. Уклейка серебряной стрелкой вымахнула из аквариума и, пузыря янтарные глаза, забила на ковре хвостом. Прохор одним рывком – хрясь! – разорвал на груди мундир. Австрийский наместник так стиснул зубы, что они с хрустом раскрошились у него во рту. Остальные члены Имперского Совета не издали ни звука, но самообладание далось им дорогой ценой.
Когда действо завершилось, зеркало заволокло туманом, и через минуту оно спокойно отразило вновь разгоревшиеся свечи. Бадняк и Педро из Таваско, едва перебирая ослабевшими ногами, сели на свои места. Всё было кончено. Стражники у дверей сидели на полу и беспомощно скулили – они выдавили себе пальцами глаза, и по лицам их текла кровь; братья Шереметевы опустили вмиг поседевшие головы на руки; Свинобой с исполненным безумия взглядом жевал бумагу, заталкивая её в рот пальцами; министр войны осел в кресле, и его неподвижное оскаленное лицо не оставляло сомнений – он был мёртв.
– Горе нам! – выплюнув в фиал с фимиамом крошки зубов, прохрипел австрийский наместник. – Мы подобны слепцам, бредущим под горным камнепадом и гордящимся своими белыми тросточками! Как смеем мы есть свой хлеб и плодить детей, когда рядом есть то, что было нам явлено? Мы убиты одним видом собственного оружия. Оно нам не по плечу! Бросим всё и по примеру Цинцинната отправимся пасти гусей и разводить капусту!..
Фельдмаршал Барбович, уже вполне овладевший собой, перебил Егунова-Дубровского:
– Библейская речь, ититская сила! Проповедь в назаретской синагоге! Впрочем, не будем осуждать генерала за его слова – ведь он не на поле боя, и к тому же он говорит правду. Нам не дозволено нарушать границу седьмого неба. Мы – люди, и мы должны воевать силами и оружием людей. В наших руках есть штык, автомат, яд и алхимическое золото – и нам не нужно ничего больше. А если нам суждено лечь костьми, но проиграть эту войну, то мы проиграем её как люди.
Барбович умолк. Молчали и остальные. Всё было ясно без слов. Члены Имперского Совета готовы были сражаться и, если случится, принять от судьбы поражение, но брать в союзники тех, кого они видели…
– Есть ещё один путь, хоть это и не путь солдата, – внезапно подал голос Бадняк. – Мы устали, нам нужна передышка. Я мог бы попытаться, открыв хрустальные врата, выдавить наружу малое время. Пока выходит время, Псы не войдут.
– Смысл? – живо вопросил фельдмаршал.
– Зачем нужен чёрт? – Государственный канцлер удостоился изумлённых взглядов. – Господь решил, что в жизни должны быть происшествия, а без чёрта не будет никаких происшествий. Время – это и есть чёрт. Без времени здесь наступит тот свет. Тот свет для всех – без победителей и побеждённых. Конечно, Всевышний вскоре исправит наш произвол, но вся земля получит краткое отдохновение. Итак, одно из трёх.
Тут над столом поднялся император. Он, как и остальные, не избежал дыхания смерти – на губах его виднелись следы зубов, а мозг был стянут обжигающим ледяным обручем, – но взгляд государя оставался горделивым и сияющим.
– Я выслушал вас, господа, – медленно произнёс Некитаев. – Вы преданы отечеству и отважны, вы ясно высказались, и тем не менее вы заблуждаетесь. Победа никогда не ускользнёт из наших рук. – Иван Чума вытянул из-под воротничка гимнастёрки шнурок с крестиком и раскалённой золотой подвеской. – Мы не отведём войска со своих позиций и не уступим ни пяди взятой земли. И мы ещё не заслужили покоя. Властью, данной мне Богом, завтра в полночь я впущу Псов Гекаты в мир.
Ворон белый
История живых существ
Все персонажи – реальные лица. Но мне легко писать о них, потому что они мертвы, а мир, в котором они жили, разрушен.
Plinius Medius
Даниил Хармс
- Грянет музыка,
- И цирк закачается…
- На этом, друзья,
- Представление
- Наше
- Кончается.
Мир безумен. И если ты хочешь сохранить душу в целости – сам стань безумцем. Увидишь – большого вреда это не принесёт, напротив, безумие придётся кстати.
Фаюмский папирус
1
Ушная сера – продукт деятельности мозга, особое выделение ума, говорил Нестор, когда кому-нибудь из нас надоедали его постоянные «что-что?» и «ну-ка, ну-ка?», вынуждающие собеседника к обременительным повторам. Так что по-несторовски выходило: серные пробки – принадлежность мыслящей головы. Но надоедал Нестор редко – любопытство в нём мягко уравновешивали деликатность, рассеянность и тонкое чутьё. Поэтому если чаши порой и колебались, то недолго, после чего, породив небольшое чудачество, быстро возвращались в устойчивое положение. Мне он не надоедал вовсе: в конце концов, повторить слово-другое не сложно, ведь Нестор – летописец нашей стаи, он просто не может, не имеет права записать что-то неверно. Это даже его долг, священный долг и тяжкая обязанность – уточнять и переспрашивать.
В нём было много забавного. Например, имея опыт и широкие познания в различных, порой довольно диковинных областях, он часто прикидывался простаком, чем вводил собеседника в заблуждение и давал ему повод испытать чувство приятного превосходства, после чего Нестор с запертым в утробе хохотом выслушивал затасканные наставления и поучительные прописи. Так он определял в людях меру их глупости. Вместе с тем никто из нас не мог похвастать таким умением (допускаю – невольным) расположить к себе человека и вызвать его симпатию, каким от рождения обладал Нестор. Или вот ещё: Нестор представлял собой идеального потребителя паники – он яростно, не требуя доказательств, верил во всё плохое, начиная с грозных предсказаний духов-синоптиков и заканчивая известиями о том, что на свете не осталось съедобной колбасы. В эти минуты, в минуты опьянения зловещим слухом, он терял присущее ему чувство юмора и взгляд его стекленел, будто у сектанта, извещённого о скором и бесповоротном наступлении тьмы. Впрочем, все мы прекрасно знали об этом свойстве нашего брата и в минуты очередного припадка позволяли себе добродушно посмеиваться над его вздорными страхами, что Нестора расстраивало, но в итоге, подобно милосердной затрещине, вызволяющей деву из обморока, благосклонно отражалось на его состоянии и способствовало быстрому возвращению рассудка.
Помимо серных пробок Нестор имел примечательные светлые глаза, посверкивающие внутренней улыбкой, довольно обыкновенный бульбообразный нос, тёмно-русую – по плечи – шевелюру и природной формы бороду, росшую вольно и достигшую уже таких пределов, что, разделив её надвое, Нестор пропускал хвосты под мышками и легко завязывал узлом на спине. Делать это он наловчился и справлялся без помощника, как хозяйка с фартуком. Законченный вид Нестору придавал тёртый кожаный рюкзак, имевший некогда цвет молочного шоколада. Рюкзак всегда висел на его плече, если Нестор находился вне дома, – даже в гостях или за столиком трактира он не выпускал его из рук, помня о своей рассеянности и сознавая ответственность: в рюкзаке лежала Большая тетрадь, куда Нестор заносил Историю.
По преимуществу, насколько мне было известно, летопись слагалась им дома в часы досуга. Но порой, когда его охватывало вдохновение, поражал масштаб момента или по какой-то причине он вдруг отказывал в доверии памяти, Нестор доставал Большую тетрадь там, где застиг его случай, и, не сходя с места, регистрировал острым скачущим почерком мысль или событие на клетчатой странице. Происходило это, скажем, так. Случилось, мы с Рыбаком, Брахманом и Нестором однажды оказались в сквере возле здания известного на весь мир «Рубина», где секретные учёные изобретали свои подводные железки. Нас привёл сюда Рыбак, считавший всех тварей морских и всякое порождение разума, связанное с водной стихией, предметом своего особого попечения. Сидя на поставленных друг против друга лавочках, в тени цветущего жасмина, счастливо окутанные его нежным благоуханием, мы пили из металлических стопок, которые я всегда ношу с собой, живую воду, закусывая хлебом и плавлеными сырками. Живая вода была тёплой (температура среды), но мы не роптали – что толку ворчать, если холодную в лавке всё равно не держат. И потом, Князь как-то сказал нам: «Где мы, там – трудно». Все в нашей стае помнили этот завет. Рыбак, правда, попробовал словчить – пошёл в рыбный отдел и попросил насыпать льда в пакет. Продавщица растерялась и замешкалась. «Дорогуша, – сказал Рыбак, – не тяни кота за шарики». Льда ему не дали. Рыбака одолевал скверный недуг: он мог легко, походя, а иногда даже помимо воли обидеть человека. Обидеть и не заметить этого. Так птичка облегчается на лету, не интересуясь, кого отметила.
Зато плавленые сырки были хороши – имели приятный скользкий вкус и не вязли в зубах; и минеральная вода со своими солоноватыми пузырьками тоже была хороша, поскольку именно её, а почему-то не живую воду доверили в лавке холодильнику. Вдобавок к хлебу, сыркам и воде я хотел купить арбуз, но на дыбы встал Нестор – он был убеждён, что теперешние арбузы сплошь нашприцованы мочой.
Мы с Нестором и Рыбаком обменивались замечаниями – бесспорно, довольно тонкими, хотя местами и противоречивыми – по поводу разыгравшейся накануне грозы (гром бил так, что сирены в автомобилях выли по всему городу на тысячи голосов). Брахман, в свою очередь, слушая наш разговор, сначала изучал издали памятник компактной чёрной субмарине, прилепленной к гранитной стеле возле здания «Рубина», а потом, установив связь с третьим небом, принялся излучать смыслы в пространство.
Мир столь огромен и расточителен, сообщил он нам, что превышает возможности восприятия отдельного сознания. Широта, глубина, краски, запахи, звуки – всего с горкой, с лихвой, всё лезет за край, как каша из волшебного горшочка. А сколько ракурсов, сколько дуновений, трепета, касаний… Сколько ощущений в подушечках пальцев – голова идёт кругом. Поэтому каждый из нас, свидетельствуя об одном и том же событии, имеет собственные воспоминания, отличные от воспоминаний остальных. Да что там отличные – подчас не совпадающие вовсе. И объединить наши сознания с порхающими в них, точно рыбки в аквариуме, воспоминаниями нельзя. Впрочем, даже если мы каким-то небывалым образом сольём всех наших рыбок в один бассейн, то и тогда он, этот бассейн, со всем своим содержимым не сможет претендовать на окончательную полноту океана – огромность мира покроет объём нашего коллективного восприятия, какова бы ни была его совокупная мощь.
Так говорил Брахман. Речь его была весома, нетороплива и точно следовала знакам препинания.
Мы уже не один раз опрокинули рюмки, и переполнявшее нас добродушие теперь струилось наружу, облагораживая окрестности подобно тинктуре отцов алхимии, – валявшийся возле урн мусор скрылся за невесть откуда взявшимся бархатистым покровом, а собачий лай и детский визг гармонично вплелись в симфонию местности, не оскорбляя слух бессовестной фальшью.
– Нет, нам никогда не объединить воспоминания. – Брахман смотрел сквозь кусты и что-то за ними прозревал – его костяное лицо, испачканное тенью, выглядело сосредоточенным. – Потому что каждый доверяет лишь себе и лишь себя видит ясно. Другие для него – нечто вроде эфирных каналов с плохим приёмом: там что-то постоянно шипит, дёргается и вообще непонятно что происходит.
– Мы доверяем тебе, Брахман, – заверил я.
– Когда ты рака за камень не заводишь, – добавил Рыбак.
– Это ничего не меняет. Наша стая занесена в Красную книгу вымирающих животных. – Брахман окинул взглядом небесную синеву и, силой воли разбив чары нашего добродушия, усмирившие расточительно цветущую мироколицу, вздохнул: – При всей своей неисчерпаемости, обещающей нам как грядущие муки, так и неизведанные наслаждения, жизнь чудовищна, невозможна. Только бы очередной астероид не промахнулся. На него вся надежда.
Я невольно посмотрел в небо. Мне было непонятно, что послужило причиной столь мрачного высказывания. Брахман перегибал. Перегибал определённо.
– Ну-ка, ну-ка. – Нестор достал из-под бороды рюкзак и вытащил на свет Большую тетрадь. – Повтори.
Но Брахман не дал Нестору повода к панике. Он сказал, что жизнь, конечно, ужасна и этой истины никто не отменял, однако следует стремиться овладевать искусством быть счастливым не благодаря, а вопреки. Это правило нашей стаи. Так мы существуем. Ну а если не получается, если ты такой прохвост и бездарь, что не находишь счастья в себе самом, то нечего искать его и в другом месте. Там всё равно обманут.
Разумеется, риторическое «ты» было обращено не к Нестору, да и вообще не имело к нам никакого отношения.
Брахман – жрец нашей стаи. Камлач, хранитель священных знаний, вместилище небесного откровения, связной между дольним миром и обиталищем духов. Сошедшая на него премудрость поражала широтой и основательностью. Ему было известно, что нож нельзя оставлять на подоконнике – в лунную ночь он непременно затупится, и его уже не наточишь; он был осведомлён о том, что, проезжая мимо кладбища, нельзя идти на обгон – мрачный хрён накажет; он знал, что тот, на кого в детстве плюнет белка, становится рыжим, а тот, кого крест-накрест хлестнут веткой бузины, перестаёт расти; что три бабы – базар, а семь – ярмарка; что сколько ни говори «Бога нет», Его меньше не станет; что черепах нельзя перекармливать, иначе они умирают от удушья, так как собственный панцирь делается им тесен; что любое кино – хорошее, потому что в конце концов кончается. Ещё Брахман владел секретом приворотного спрея – таким прыснешь на девку, и та – пшик! – оказывается сговорчивой.
Кроме того, он умел читать знаки, оставленные поступью судьбы, всегда идущей на шаг впереди человека, легко отличал наваждение от прозрения, не подпадал под обаяние чужой воли, был неподвластен гнёту вещей и не страшился дорог, устремлённых к заведомо, казалось бы, недостижимым целям. В повседневной жизни Брахман легко ограничивал себя в мирских потребностях, так что вполне бы мог, случись что, довольствоваться водой, сухарём и лучиной, однако орудием истязания плоти он выбрал не плеть, а женскую ласку – такова была его особая практика, обусловленная не слабостью, но силой. Практика эта позволяла встать на путь к лучезарному состоянию, войдя в которое мудрецы прошлого могли запросто обходиться без убеждений, довольствуясь одними идеями. Так они достигали желаемого: их становой хребет всегда оставался расслабленным и сохранял отменную гибкость. Находились олухи, которые в простоте души попрекали Брахмана этой гибкостью, – им он отвечал: «Я не настолько мёртвый, чтобы оставаться неизменным и всегда быть самим собой».
При всех своих совершенствах Брахман не заносился, был верен товарищам и невзыскателен к нашему простосердечному невежеству, ибо по большому счёту, в сравнении с Брахманом, учёны мы были, что называется, на медные деньги. Хотя Рыбак, Одихмантий и Мать-Ольха тут бы со мной, пожалуй, не согласились. Рыбак – из инфантильности и из-за низкого порога ответственности, Одихмантий – из упрямства, выпестованного культом материи и верой в могущество исключительно научного знания, Мать-Ольха – из фрондёрства и чувства личного доминирования над общим рельефом, кружащего даже ясные головы. Бог им судья.
Повод для гордости доставлял нам и тот факт, что Брахман обладал весом и влиянием далеко за пределами нашей стаи. Он писал монографии, читал в университете курс метафизики времени, оппонировал соискателям, кем-то научно руководил, вёл спецсеминар, исследуя со студентами и вольнослушателями Велесову нумерологию, – при этом он не обрастал скорлупой высокомерия и всегда оставался открыт и доступен, благодаря чему имел на факультете такой успех, что аспирантки липли к нему без всякого спрея. Время от времени Брахман появлялся и на волшебном экране, предназначенном для вызывания духов, где общался с обитателями иных сфер (пусть и не самыми чиновными) на равных, вплоть до того, что позволял себе подчас не соглашаться с ними и даже их, духов, поучать, что вызывало в нас особый экстатический восторг, навеянный чувством сопричастности чуду. Словом, жрец у нас был что надо, не обсевок в поле, справный – другим стаям оставалось только завидовать.
Я не прельщаюсь и не впадаю в соблазн кумиротворения. Я намерен следовать истине: обладал он и неприглядными чертами – порой Брахман делался забывчив и, что особенно досадно, обнаруживал свойство пропадать именно в то время и в тех обстоятельствах, когда присутствие его было весьма желательно. И всё же…
Высокий, худой, остроносый, расчерченный тонкими лицевыми морщинами малый с мягкими, как кисточка из куньего меха, белокурыми кудрями, Брахман имел обманчиво измождённый вид, который являлся следствием его аскетического образа жизни, с одной стороны, и полового исступления – с другой. Верить первому впечатлению не следовало – неизменный огненный взор, впечатывавший в предметы шипящий след, не оставлял сомнений в силе и полной мобилизованности духа Брахмана. Такого врасплох попробуй возьми. Иные шаманы, введённые в заблуждение его мнимой изнурённостью, пытались было впадать в неистовство и мериться с ним чарами, но стоило ему произнести пару невинных заклинаний, как они вмиг слетали со своих ездовых бубнов, точно псы-рыцари, выбитые из седла дрыном размером с добрую мачту.
Прежде я сказал, что Брахман не следовал чужой воле, сколь соблазнительна она бы ни была. И это так. Однако с волей Князя он мирился, а порой даже черпал в её естественной мощи вдохновение. Видимо, русла их воль имели одно направление, а струившаяся в них, этих руслах, невещественная материя, отличаясь друг от друга некими показателями условной твёрдости, ковкости и упругости, взаимно друг друга дополняла, осуществляя между собой какие-то полезные обмены. Природа власти в нашей стае, как это часто происходит, была двуглава. Отсюда – и механизм принятия решений.
Такой пример.
– Скверная жара, – говорил Князь, стирая со лба испарину. – Топка адова. Нужен дождь. Без него земля станет пыльной, тело – липким, а помыслы охватит лень. Это никуда не годится – стая должна жить бодрыми помыслами.
– Раньше, чтобы вызвать дождь, – откликался Брахман, – приходилось здорово попыхтеть. Бывало, проливали кровь на жертвенник. Теперь другие времена. Теперь достаточно просто вымыть машину.
Князь усмехался, садился в свой резвый рыдван с V-образной восьмёркой под капотом и отправлялся на мойку. Брахман шептал ему в рубчатый след дождевое напутствие. Само собой, через полчаса Петербург накрывал такой ливень, что кипели лужи.
Князь – вожак нашей стаи. С самого детства, как утверждали очевидцы, он боролся со страхом. Этого дерьма у него было ничуть не больше, чем у кого бы то ни было вокруг, но если других подобное обстоятельство не слишком заботило, то Князь воспринимал его, страха, присутствие как порчу и тяготился им, точно стыдной болезнью. Да, страх казался ему чем-то непристойным, оскверняющим одной зловонной каплей реку самых чистых помыслов и дел. Поэтому он сражался с ним и действовал решительно: где бы ни появлялась возможность подставиться, поднимая подчас всего лишь воображаемую перчатку, и вызвать на себя чьи-то ярость и гнев, Князь подставлялся и вызывал. Порой это выглядело глупо, но в итоге он достиг своего и выбил из себя страх, как пробку из бутылки, после чего стал куда более спокоен и куда менее безрассуден, поскольку неукротимые качества его освобождённой натуры открылись, сделавшись для всех очевидными. Так что охотников связываться с ним надо было теперь поискать. Да и вправду, что толку связываться? Как говорил сам Князь: «Если ты не боишься умереть, то не можешь и проиграть».
Впрочем, время от времени Князь и без кажущегося повода позволял себе дерзкий жест, дабы продемонстрировать, что небесный мандат, дарующий ему право быть тем, кем он был – вожаком стаи, по-прежнему при нём. Одним из таких жестов, помнится, стал скомпонованный им под мой озорной клавишный наигрыш клип, пестрящий нарезками речей Главного духа из волшебного экрана. Главный дух проникновенно, просто и мудро обращался то к собранию, где заседали другие важные духи, то к духам-посредникам с микрофонами и блокнотами, то прямиком в магический эфир. Оставив содержательную часть посланий неприкосновенной, Князь в особо сильных местах рассыпал вспышки закадрового смеха, как делают монтажёры всех этих комедиантских скетчей, разыгрываемых на волшебном экране потешным мелкобесьем. В таком виде Князь выложил клип в Сеть, связующую наш мир с мирами дна и покрышки, и клип произвёл впечатление. Резонанс был сильный – Сеть ходила ходуном и трепетала в конвульсиях.
Тогда Князь подставился очень рискованно – с духами высокого чина шутить опасно, да и ни к чему. Чтобы уберечь его от беды, Брахману пришлось провести специальный ритуал на Куликовом поле, куда Брахман отправился вместе с Князем на его рыдване (пусть Князь и не боялся смерти, но все мы хотели видеть его живым и в добром здравии). Что это был за ритуал – не знаю, о деталях ни Князь, ни Брахман не распространялись. Сказали только, что удар отведён – ярость и гнев духов обратились в сухую молнию, и та надвое развалила осину в Зелёной Дубраве, где стоял Засадный полк, в решающий час смявший ордынцев.
– Зачем Князь так поступил? – спросил Брахмана после этой истории Нестор. – Это же чёрт знает что – хохма, низовая культура, площадной карнавал.
– Он хотел сказать важным духам, что надо отвечать за слова. А тех, кто не отвечает, следует время от времени мудохать, – объяснил Брахман. – Иначе люди перестанут верить духам. Перестанут верить, что те о них пекутся. Ведь если бы добрые люди время от времени не мудохали своих потешных бесенят, те давно бы уже шутили примерно так: «Неподалёку случился пожар в доме престарелых. Пахло шашлыками».
Нас неизменно поражал радикальный ход мысли Князя. Спроси его: как бы так изловчиться, чтобы не мыть на даче посуду? Он не скажет «поехать на дачу с девицей» или «купить одноразовые тарелки/стаканы». Он ответит: «Чтобы не мыть на даче посуду, надо сжечь дачу». Благодаря подобной непреклонности суждений и действий многие за пределами нашей стаи считали Князя жестокосердным. Хотя о жестокосердии, конечно, речи тут идти никак не могло – просто сам он ни при каких обстоятельствах не роптал, жил, полагаясь на собственные силы и небесное правосудие, и считал, что так следует поступать всем. Ведь это вовсе не сложно. Плач ребёнка и боль невиновного не оставляли его равнодушным, а когда ему доводилось рубить голову петуху, он рубил её с одного удара, – о какой жестокости сердца речь?
Князь был рус, как Нестор, и кудряв, как Брахман, но в отличие от первого ежедневно брился, а в сравнении со вторым выглядел несколько приземистее и тяжелее. Несмотря на сломанный некогда нос (след юношеской борьбы со страхом), черты лица Князь имел правильные, хотя и немного зверские. Да и в целом… Лоб его был чист, взгляд открыт, ладони сухи, и при улыбке он никогда не скалил зубы, что отнюдь не служило сигналом дантисту врубать свою зверь-машину. Клыки у Князя были что надо, просто в нашей стае считалось неприличным скалить зубы, если вслед за этим ты никого не собирался рвать в клочки. Не в пример Брахману, стремление к чрезмерному воздержанию Князь не поощрял и не отказывался от радостей жизни, хотя меру знал и в быту вполне мог довольствоваться малым. Аскезу же Брахмана с учётом его особой практики Князь считал своеобразным сортом самоистязания путём поедания пирожных с горчицей.
Мы любили Князя. Он не был педантом и верил в торжество благодати над законом. При всей своей эмоциональной подвижности и неоднозначном устройстве ума он всегда оставался прям в суждениях, честен и справедлив. Был гневлив, но отходчив. Имел волю действовать безоглядно, но при этом не промахивался мимо цели. Порой не знал снисхождения, считая его оскорбительным, но не задирал нос, не впадал в самодовольство и умел отдавать должное другим.
Добавлю ещё один штрих к портрету: в делах Князю неизменно сопутствовала удача, и этот знак судьбы был настолько отчётлив, что мы оказались способны прочесть его без помощи Брахмана. У других так: раз удалось, два удалось, а на третий сорвалось; Князь же из раза в раз бил метко и, устремляя палец вверх, всегда попадал в небо. В Большой тетради Нестора, куда тот иногда позволял нам заглядывать, деяниям Князя уделялось сугубое внимание, и отражались они подробно, с тщанием. Князя, как и Брахмана, Нестор переспрашивал особенно часто.
Рыбак, Одихмантий и Мать-Ольха – тоже члены нашей стаи. Ну и я – Гусляр. Всего – семеро. Брахман говорил, что, согласно Велесовой нумерологии, это хорошее число, применительно к нам оно обещает (тут Брахман производил некое буквенное исчисление – помню лишь титлы вверху строк и какие-то косые кресты снизу) сладкую росу на полях зари, где свершится торжество наших белогривых дел. Перевести предвещание прозой мы не просили – и так неплохо.
Про Рыбака я кое-что уже сообщал. К сказанному следует добавить, что он обладал массой полезных жизненных навыков – мог сноровисто закрутить шуруп, с толком запечь паштет, взять из Невы судака, ловко подстричь пуделя, сделать массаж стопы, выжать из тыквы сок и пальцем лишить врага глаза. Не подкачал Рыбак и обличьем: был высок, хотя и немного сутул, природно, не по-спортивному, точно матёрый самец гориллы, крепок и к тому же устрашающе брил круглую голову. Уму непостижимо, зачем понадобилось небу при подобной внешности оставить этому зрелому верзиле ребячливую непоседливость и неистребимое разгильдяйство, вынуждающее его при первой возможности вёрсты мерить пудами? Тайный замысел? Недосмотр хранителя? Огрех творения? В силу какой-то из этих причин (а возможно, иной, неучтённой) Рыбак не мог и пары дней обойтись без командира, непогрешимого полковника, которому он готов был вручить собственную узду – владей и правь. Иначе, предоставленный самому себе, он терялся, трещал по швам, в котелке его срывало клапана, и человек шёл вразнос. Рыбак не знал, как можно жить без узды, когда всё дозволено, – остановиться, определить себе меру самостоятельно было выше его сил. По существу, Рыбак представлял собой тип прирождённого денщика – балагура, пройдохи, плута, но при том мастера обихода, преданного всей печёнкой своему высокоблагородию и готового положить за него живот, поскольку искренне обретал в нём спасителя и благодетеля, – тип сейчас, увы, практически не востребованный. Так великий загонщик мамонтов не способен раскрыть свой дар в мире, где зверьё с мохнатым хоботом повывелось. Верно сказал Брахман: Красная книга вымирающих животных.
Поскольку неволить человека было не в правилах нашей стаи (да и не прошёл бы тут этот номер), Рыбак время от времени сам назначал себе полковника, после чего начинал его опекать, брать на себя его заботы и настойчиво, не спросив согласия, делать счастливым. Бывало, полковником для него становился то Одихмантий, то Князь, а то и вовсе какая-нибудь бой-баба, выисканная им по случаю на стороне. Обоснование его выбору найти было трудно, не имел его, похоже, и сам Рыбак – так ложилась душа, вот и весь сказ.
Надо ли говорить, что не бритая голова была ему опорой? Управлял поступками Рыбака не рассудок – руководило ими некое комплексное чувствилище, куда входили по стаой памяти беспокойные семенники, жажда нежности, душевного тепла и любви, то есть те эмоциональные зоны, ответственность за которые традиционно принято перелагать на сердце, а также отменное обоняние (любую вещь, попавшую ему в руки, будь то карандаш или очки, он непременно обнюхивал), обитающий во рту вкус, непомерная мнительность по отношению к чуженям и некая вторичная страсть (которая могла бы свидетельствовать о соборном устройстве его духа, не будь она столь эгоистично назойлива), настойчиво зовущая делиться с близкими обретённым наслаждением, тем самым его приумножая. Как только некий раздражитель влагал персты в это чувствилище, Рыбак тут же начинал сообразно действовать или как минимум вербализировать свои ощущения. Остановить его тогда, если паче чаяния действия его и речи оказывались несуразными/чрезмерными, было делом нелёгким, так как, пресечённые внешне, они не останавливали внутреннего развития и, как водный поток, на время скрывшийся в карстовые полости, в самый неожиданный момент вновь прорывались наружу. Так что не сразу и поймёшь, с какого перепугу он посреди учёной беседы, закрученной вокруг сравнительного анализа трансперсонального опыта Теренса Маккенны и опыта кочующего психоделика Цыпы, вдруг начинал рассказывать о гастрономических совершенствах пятнистой зубатки, перекрывающих по всем статьям достоинства зубатки синей.
Отдельно следует упомянуть об отношении Рыбака к зеленцам, которых он нарочито презирал, считал их тотем – гвинейскую жабу-рыбокола – бесполезной тварью, а в деятельности всей их стаи видел коварный подвох и скрытое паскудство, поскольку иному и завестись там было не из чего: мышам для развода нужны хотя бы ветошь и грязь – у зеленцов не было и грязи. Вероятно, Рыбак подспудно чувствовал, что если дело у них пойдёт так и дальше, то скоро зеленцы начнут жечь книги, и первыми в костёр полетят «Записки охотника» писателя Тургенева, полесник Пришвин и его любимый Сабанеев – «Рыбы России». Поэтому на футболке Рыбака красовалась надпись: «Убей бобра – спаси дерево».
Презрение Рыбака к зеленцам порой принимало крайние формы, и тогда он начинал бросать на газоны окурки и швырять в воду полиэтиленовые пакеты от конопляной прикормки. Нрав у него был разбитной, легковозбудимый, а главенствующим свойством натуры помимо спасительной тяги иметь на себе наездника являлась, как я уже говорил, подозрительность. Благодаря этому свойству плюс навыкам службы в десанте Рыбак добровольно взвалил на себя обязанность следить за безопасностью нашей стаи и в зародыше давить любые угрозы, которые постоянно ему вокруг – по большей части беспочвенно – мнились. Страж в Рыбаке не дремал ни секунды, и стоять он готов был насмерть, как Брестская крепость.
Ну вот, теперь про Одихмантия.
Материализм, идеализм и мистицизм смешаны были в этом уважаемом реликте в той пропорции, которая всегда определяла позитивистский тип сознания, безымянно существовавший, конечно же, уже задолго до Конта и Ренана. Физические и умственные особенности Одихмантия удивляли и настораживали всех, кому когда-либо доводилось иметь с ним дело. В нашей стае он по праву считался старейшиной, но время, кажется, было совершенно не властно над его коротким, плотным, туго вздутым, покрытым веснушками и рыжим волосом телом, которое выразительно венчала крупная, лысая, обнесённая по кругу седым пухом голова. Раз увидишь – не забудешь. По крайней мере, ни в каких излишествах Одихмантий себя не ограничивал, легко давая фору гулякам куда более молодым, и ничто в его организме при этом не ломалось. Удивительная крепость костяка и всего, что к нему прилажено. С памятью у него тоже было всё в порядке, хотя порой одна и та же история, рассказанная им в разное время, немного отличалась от своего близнеца в деталях и обрастала уместными к случаю подробностями. Одихмантий помнил содержание всех книг, которые когда-либо прочёл, а также имена их авторов, мог при случае блеснуть дословной цитатой и легко производил в уме арифметические действия, на которые иные магистры точных дисциплин осмеливались только при наличии калькулятора. Неудивительно, что ходили слухи, будто природа его – нечеловеческого свойства.
У Одихмантия был злой язык, однако это не мешало ему с готовностью приходить на помощь другим, притом что сам он редко кого-либо утруждал просьбой о помощи. За плечами его тянулась во мглу прошлого длинная жизнь, полная затаившихся в сумраке событий и не всем уже доступных впечатлений. В молодости он с альпенштоком штурмовал горы, покушаясь даже на семитысячники, погружался в точную науку, извлекая оттуда учёные степени, ходил под парусом на шверботе, два с лишним десятка полевых сезонов отколесил в качестве начальника археологической экспедиции по таёжной глуши, казахской степи, Алтаю и изрезанному ущельями Памиру, сочинял либретто для оперетт, бил в степи байбаков, нагулявших под кожей драгоценный целебный жир, писал в журналы о художественной фотографии и чёрт знает чем ещё ни занимался. При этом все мы чувствовали, что сведения наши о нём неполны, что, несмотря на кажущуюся исчерпанность его рассказов, в тени всегда остаётся что-то ещё, чего мы об Одихмантии не знаем. Иначе мы бы просто посмеялись над подозрениями о его нечеловеческой природе, а мы не смеялись. Даже задумывались: не из четвёртого ли он мира дна? Или, может быть, из второго – покрышки? Задумывались и листали атлас с картинками населяющих эти области тварей.
Идея составить такой атлас принадлежала нам с Нестором. Дело в том, что многие сетевые дневниковеды проскальзывали в волновое пространство Сети из верхних и нижних миров, о чём свидетельствовали аватарки перед их никами. Время от времени различные истории об этих существах просачивались также на волшебный экран и даже анонсировались в экранном бюллетене. Примерно следующим образом:
– Бека, завладев дневником безумного персеида, вызывается показать унадшам путь к тайной столице мира Тарн-Ведра.
– Асгардам удаётся заманить репликаторов в ловушку и запереть в помещении с устройством, замедляющим время.
Или так:
– Учёные мира Пангар создают лекарство от всех болезней. Матрана выясняет, что чудодейственное зелье производят из симбиотов.
– Ночные кошмары замучили Тикулка до такой степени, что он стал путать сон с явью и жить в двух реальностях. В первой он – отважный пожарник, а во второй – зелёный чотомит.
Ну вот мы с Нестором и провели работу: выудили из бюллетеней и Сети все доступные сведения о живности, обитающей в мирах дна и покрышки, разложили их по полочкам и, как смогли, проиллюстрировали. А живности там было пруд пруди, одна другой краше. Больше всего Одихмантий походил на гугулаха из мира Твин, только у него не было на черепе бугристых складок и за ушами не росли кожистые трубки. Словом, вопрос оставался открытым.
Помнится, Кант в «Естественной истории неба» писал: «Кто осмелился бы дать ответ на вопрос: распространяет ли грех свою власть на другие сферы мироздания, или там царит одна только добродетель? Не принадлежит ли наша несчастная способность впадать в грех к некой области между мудростью и безрассудством? Кто знает, вдруг обитатели иного мира не настолько благородны и мудры, чтобы быть снисходительными к неразумию, вовлекающему в грех, слишком прочно привязаны к материи и обладают слишком малыми возможностями духа, чтобы суметь нести ответственность за свои поступки перед высшим судом справедливости?» Вот голова! Вот сумрачный германский гений! Не хуже нашего Брахмана. Как прав он был в своих догадках – что ни слово, то в яблочко.
Основной пружиной, двигавшей Одихмантия по жизни и нёсшей ответственность за логику его поступков, являлось, пожалуй, стремление к душевному комфорту, что вовсе не равно тяге к покою. Одихмантий не хотел покоя, он был деятелен и самостоятелен в своих действиях. Он жаждал приключений. В нашей стае он чувствовал себя комфортно, и за это свидетельство здоровья нашей среды мы были патриарху благодарны. Кроме того, Одихмантия при всей его самодостаточности определённо тянуло к Князю. Я уже говорил, что Князь был удачлив, Одихмантий же, по всей видимости, полагал, что везение – штука заразная. Нечего и говорить, всяк был бы не прочь подцепить эту завидную бациллу.
Мать-Ольха была с нами и вместе с тем словно бы немного в стороне, несколько отдельно, незримо оградив своё заветное духотрепещущее тело прозрачным буферным пузырём. Трудно описать это – с виду, казалось бы, никак не выраженное – положение. Тем более что снаружи, извне никто бы и вовсе ничего не заметил – почувствовать условность её присутствия в стае мог лишь член стаи. Чтобы пояснить сказанное, следует два слова посвятить обрядовой стороне нашей жизни.
Мы склоняли голову перед баней. Мы чтили её. Воспоминание о ней приводило нас в священный трепет. Потому что баня – это не просто место, где трут мочалкой спину и мешают в шайке воду. Нет. Существо бани – мистерия, символический путь могучего духа нашей земли, который в историческом времени виток за витком, точно бегущий огонёк по ёлочной гирлянде, упорно идёт дорогой Феникса к своей Вифлеемской звезде. Раз в две недели мы отправлялись в баню и проживали эту мистерию сообща, стаей, умирая и воскресая вместе с духом нашей земли. Сначала мыли и сушили парную, потом проветривали, поливали из ковша стены, затем давали жару и снова остужали и лишь после этого, метнув на раскалённые камни черпаком воды, люто, так, чтобы при вдохе горели ноздри и ныли зубы, поддавали пару и выгоняли первый пот. Затем в два веника и в три захода, чередуя пламя преисподней с ледяной купелью, немилосердно выгоняли душу вон, бережно загоняли обратно и, кто гладко-красный, кто леопардово-пятнистый, восставали из пекла к новой жизни. Там, в бане, клубилось и пульсировало иное пространство, там Князь и Брахман были смиренны, а Рыбак – мистагог. Только Мать-Ольха не ходила с нами в баню, потому что она наш женский брат.
Мать-Ольха всегда была широка душой, крута нравом и богата телом, а вот говорить с деревьями научилась уже на моей памяти. Поначалу, гуляя в садах и скверах, она останавливалась и слушала листву, её лёгкий трепет или волной нарастающий на ветру шум. Зимой прикладывала ухо к коре и, стянув перчатку, стучала по звонкому стволу рукой, трогала мёрзлые ветки, отзывающиеся шелестящим бряцанием. А однажды весной, в апреле, когда после оттепели вдруг снова ударил запоздалый мороз, она позвала меня в Комарово и показала берёзу, у которой из зарубки пошёл сок, но загустел на холоде и замер чередой наплывов, как какой-нибудь каменный пещерный водопад, только здесь было чуднее – прозрачный, застывший, ледяной водопад берёзового сока. «Смотри, это музыка, – сказала Мать-Ольха. – Слышишь?» И я увидел эту стылую, покатую, вспыхивающую хрустально-матовыми бликами лесную музыку. Я её увидел, а Мать-Ольха, похоже, её и впрямь слышала. Мы отломили по сосульке и сунули в рот берёзовые леденцы. Я запомнил тот день, полный весенних лесных запахов и застывшей музыки со студёным детским вкусом.
Потом Мать-Ольха устроила у себя дома настоящий дендрариум: на подоконниках в горшках ловили заоконный свет миниатюрные баобабы, денежные деревья, бегонии и прочая мелкая экзотика, а по углам и вдоль стен стояли кадки с гигантами (в масштабе городского жилища) под потолок. Что-то у неё там то и дело вегетативно размножалось, то и дело прорастали какие-то семена – словом, был при дендрариуме и свой детский сад. О чём вещали ей деревья, что рассказывала им Мать-Ольха – не знаю. Однако любовь их определённо была взаимной: однажды у неё в гостях я увидел, как некое древо – с виду фикус, но я не знаток, – отчётливо сложив тугие ласты, поймало случайно оброненную Матерью-Ольхой фарфоровую чашку кузнецовского завода. Поймало и не отпустило: до пола чашка не долетела – так и осталась качаться, зажатая в мясистых, окроплённых чаем зелёных лапах.
Как описать Мать-Ольху, чтобы далёкий брат её увидел? Соломенные волосы, заплетённые в тяжёлую косу, широкое мягкое лицо, сияющий взгляд серо-зелёных глаз, могучее тело в просторных одеждах. Её можно было уподобить небольшой буре – мир, в который она входила, начинал колыхаться. Буря эта бывала весёлой и озорной, а могла обернуться злой, секущей и разрушительной – тогда в вихрях её натягивались и крепли струны, о которые можно было порезаться.
Испытывая к деревьям воистину материнские чувства, с людьми Мать-Ольха находилась в более требовательных отношениях. Она жаждала владеть их вниманием, и, не получив удовлетворения, жажда её смирялась трудно, иной раз покоряясь обстоятельствам, иной – порождая месть. Безусловно, Мать-Ольха могла увлечь слушателей яркой речью, полной живописных наблюдений и непредсказуемых заключений, но взамен обязательно ждала отклик в виде удивления и восторга. Она была трудолюбива, но плод её трудов – будь то выволочка городским духам за нарушение небесной линии (она писала огнедышащие статьи в новостные бюллетени), вязаный шарф, найденный гриб или ощипанный гусь – нуждался в похвале, иначе Мать-Ольха терзалась и обрекала равнодушную мужскую вселенную на попрание. В кругу, где она открывала душу (всегда доверчиво, во всю ширь – иначе не умела), а ей в ответ не воздавали должного, она скучала и долго там не задерживалась – проявлять в отношении Матери-Ольхи безразличие, не замечать её, а тем более подвергать критике, в её личном уложении о наказаниях считалось величайшим преступлением, заслуживающим высшей меры презрения.
Мы старались не обделять Мать-Ольху добрым словом, однако, случалось, отвлекались на посторонние предметы. Что делать – она терпела наше несовершенство (несмотря на все её буферные пузыри, мы – стая, и Мать-Ольха, случись нужда, постояла бы за каждого из нас, как за родимое чадо), и с её стороны это было воистину великодушно. Она не испепеляла нас высокомерием, она милостиво оставляла нас в живых, однако всё, что уводило наше внимание в сторону от Матери-Ольхи, которой это внимание должно было принадлежать безраздельно, ей решительно не нравилось. В результате причины отвлечений, будь это люди, духи, небесные явления или природные ландшафты, подвергались с её стороны желчному разносу как вещи воистину ничтожные. Похоже, похвала и восторженное внимание были необходимы ей в жизни, как соль в пище, они делали для Матери-Ольхи жизнь лакомой и участвовали в её обменных процессах. Ну а если кто-то осмеливался дерзить, бросать упрёки, искать недостатки… Я говорил уже – эти были для неё сущим ядом и вызывали в её организме несварение. Таких Мать-Ольха, натягивая в голосе убийственные струны, рубила в окрошку без всякого снисхождения.
Вообще чувствам её был неведом мягкий режим, они с ходу включались на всю катушку. Иногда выходило так, что действительность замыкала сразу несколько контактов, и у Матери-Ольхи одновременно подавалось питание на плохо, казалось бы, совместимые переживания. В результате, случалось, складывались забавные конфигурации – например, Мать-Ольха беззаветно любила родину, ненавидя в ней практически всё. Можно привести немало примеров… Нет, пожалуй, не стоит. Только деревья родины могли рассчитывать на её неизменное покровительство.
Следует заметить, что Рыбак испытывал определённые подозрения по отношению к Матери-Ольхе, поскольку не имел возможности изведать крепость её духа в опаляющей мистерии, а кроме того, был твёрдо уверен: бабьи умы разоряют домы. (Этот постулат он временно запирал в скобки забвения, когда в полковники себе назначал какую-нибудь девицу.) Помимо этого, из-за любви Матери-Ольхи к деревьям Рыбак то и дело тяготился сомнением: а не тайный ли она зеленец? Мать-Ольха чувствовала в Рыбаке брожение какой-то нехорошей мысли и отвечала ему ленивым небрежением. Если говорить прямо, кроме стайного чувства примиряла её с Рыбаком лишь надпись на его футболке.
Про себя скажу одно: я – Гусляр, моё дело – трень-брень. Петь былины.
Сложи нас воедино, мы со своими достоинствами, гасящими отдельные ничтожные недостатки, были бы, пожалуй, совершенным организмом. Этакой устойчивой, неодолимой химерой… Как семь пальцев на одной руке – попробуй представь такое безобразие. Особенно сжатым в кулак. Впрочем, и сам по себе каждый из нас, безусловно, мог рассчитывать на восхищение.
И вот ещё – чуть не забыл, – тотемом нашей стаи был белый ворон.
Без свидетеля
Ночью выпал снег. Сырой, обильный, он сыпался с невидимых небес, будто застланных махровым белым полотенцем, огромными хлопьями, освежая старые белила, покрывая чёрные талинки, налипая на стволы и ветки деревьев, превращая расстеленные по опушкам кусты в сугробы – белые шары, барашки и гребни на белой земле. Утром снежная туча ушла, и в высях открылась мерклая пелена, за которой лишь угадывалась прозрачная синь, всё ещё надменная и стылая, но уже не мертвящая, не зимняя, уже пульсирующая живыми токами, играющая глубиной, – весна сперва овладевает небом и лишь потом всем остальным. Могучие лиственницы, пихты и ели стояли в снежных балахонах, под белым гнётом их лапы клонились к земле. Налети ветер, он сбросил бы снег вниз, но сейчас ветер был далеко – он выл на западе, выл на севере, выл на восходе, он спешил, но ещё не добрался до этих окутанных тишиной скал и поросших лесом склонов. Всё вокруг оцепенело, замерло. Случается на свете такой час, и, очутившись в нём, не ошибёшься – так выглядит покой. Белый, заснеженный, неподвижный мир с бледными тенями – где отыскать картину более полного покоя? Только там, где нет и тени.
Зверь вышел из утробы горы именно в этот час. В час, когда мир обманывал взгляд, обернувшись чистым, пустынным, раз и навсегда застывшим, не ведающим ни цветения, ни ярости, ни тлена. Зверь не знал, не помнил, как было раньше и что было с ним раньше, так очнувшийся от зимней спячки ёж не помнит, где ставил для него блюдце с молоком человек, под чьим домом он устроил своё гнездо. Да и было ли оно, это блюдце? Зверя разбудил голод. Но он не сознавал, что это голод, и не понимал, как его утолить, – на выходе из горы стояли стражи, отбирающие память. Их Зверь тоже не помнил. Покидающим недра всему приходилось учиться заново.
Тело Зверя знало, как ходить, ползать, прыгать, плавать, бросаться на добычу и становиться невидимым. И летать. Да, пожалуй, он мог бы и летать. Зверь не представлял, что нужно делать, чтобы получился прыжок, тело вспоминало это само и делало, как только становилось нужно. Возможно, понемногу оно вспомнит всё, что умеет, и тогда к Зверю вернётся знание, как было раньше и что было с ним раньше.
Зверь прыгнул со скалы вниз и пошёл по белому склону между белых деревьев, оставляя в снегу глубокие, продавленные до хвойной подстилки и прелой прошлогодней травы следы. Когда он задевал ветки, с них осыпались пушистые покровы и открывались новые цвета – бурый и тёмно-зелёный. Когтистой лапой Зверь разбил сугроб, поскрёб землю. Из-под разрытого снега слышались запахи, навстречу им из пасти Зверя рвался пар – дыхание его было жарким.
Ночной снегопад засыпал, стёр все старые метки; оглушённые упавшим на мир покоем, не успели наследить заново ни кеклик, ни росомаха. Тело вело Зверя вперёд, в глубь белого леса – туда, где, как он подспудно знал, можно избыть голод. Вверху вскрикнула большая птица, взмахнула крылом, сбила с ветки берёзы тяжёлый снег и с шумом умчалась в чащу, неся ужас в опережающем её полёт крике. Только голая чёрная ветка осталась качаться в белой кроне – мир понемногу приходил в движение. Зверь шёл и видел, что одна его лапа горяча, так что след тут же затопляет дымящаяся вода, а другая холодна – продавленный сырой снег под ней сковывала ледяная корка, с тихим хрустом коловшаяся под когтем. Язык, лизнувший по очереди обе лапы, подтвердил свидетельство ока.
Зверь поднялся на косогор. За одолённой лощиной показалась другая, широкая и покатая. Ближний склон её покрывал чистый лес, а на противоположном в недавний год поломала деревья буря – мощные выворотни вздымали заснеженные корни, под сугробами угадывались заметённые завалы. Не лес – дром да лом, пень да колода. Зверь, прислушиваясь к своему телу, направился туда, к дальнему склону. На дне лощины снег был так глубок, что мягко давил брюхо. Тело вело, обещая охоту.
В буревале взгляд Зверя высмотрел толстый высокий пень, ощетинившийся вверху острой щепой, – шквал не вырвал дерево из земли, а сломал, оставив комель клыком торчать в небо. Должно быть, сердцевина старого ствола сгнила, и внутри он был пуст. Показалось, над пнём подрагивает, торопясь ввысь, прозрачная воздушная струйка, неуловимый завиток, едва заметная эфирная прядка… Показалось? Не зная зачем, Зверь подошёл, обнюхал пень пунизу и ледяной лапой ударил по нему так, что липкий снег слетел с коры, и дуплястый деревянный клык гулко ухнул. Зверь прислушался, ударил ещё раз. Пень зашуршал и изнутри его раздался гневный рык. Зверь снова ударил – полетели в стороны клочья коры – и отпрыгнул вспять. Внутри пня взвился новый рык, о стенки широкого дупла быстро заскребли когти, и наверху, взметнув снежный вихрь, вмиг показался яростный всклокоченный медведь-стервятник. Он был огромен. Мотая головой, раздирая окутанную паром пасть в неистовом рычании, медведь кинулся вниз и грозно вспрянул на дыбы, как бурая косматая скала. Гнев ослепил его – здесь, в лесу, у него не было соперника, он не забыл об этом даже в спячке. Вновь опустившись на четыре лапы, с могучей прытью медведь бросился на жёлтое пятно, на лихого чужака, дерзнувшего разбить его заветный покой… Бросился и тут же замер, будто налетел на глыбу камня. Он наконец разглядел свирепым зраком Зверя, поднявшего его из тихого логова. Тяжёлый и неодолимый ужас придавил медведя к поваленному стволу – так растекается брошенный на землю шмат болотной гнили, – рёв замер в его глотке вместе с дыханием.
Зверь победил медведя, даже не вступив с ним в поединок, – страх, дикий страх в глазах соперника был ему лаком. Но он доделал начатое – метнулся к растерявшему всю свою ярость, безвольно поникшему исполину и убил. Убил быстро – так что сердце в мёртвом теле, не успев остановиться, продолжало бессмысленно биться. На снег из настежь вскрытого горла толчками хлынула яркая кровь. Зверь, окропляя алым белые сугробы, нашёл в скользких кишках и вырвал зубами из распоротого брюха медвежью печень. Победно встал горячей лапой на растерзанную тушу, и тут же налетевший ветер разнёс по вздрогнувшему лесу запах палёной шерсти.
2
Сшибать деньгу на жизнь мне доводилось по-всякому. Студентом подрабатывал разносчиком в блинной, потом – швецом в небольшой артели, где строчили левые тряпки под марками модных домов. В артели, правда, задержался недолго – на поверку там оказался гейский вертеп, так что мне пришлось из этой клоаки бежать, засветив в глаз закройщику Цветику. Он каждый день дарил мне гладиолусы (был август), грустил о своём детстве, лишённом отца, откуда, по его разумению, и проистекала тоска по мужской ласке, и как бы невзначай то и дело норовил погладить по колену, коварно отвлекая рассказами о природе изящного, скрытой в Чайковском, Уайльде и Нурееве. Поцелуя в плечо я не вынес. (Задним числом Князь похвалил меня за решительность, а Нестор занёс этот случай в Большую тетрадь.) Затем пошёл в дезинсекторы, травил тараканов по трактирам и кондитерским – вонючее, конечно, занятие, но на выездах гладкие стряпухи кормили обедом и давали с собой в пакете кусковой горький шоколад. Потом курьерствовал, убирал клетки в зоопарке, подстригал газоны… После института работал инженером звукозаписи в кукольном театре – там, в студии, в неурочное время тайком наиграл и напел несколько собственных музыкальных номеров. Прилично вышло, хотя самому все партии писать – последнее дело. Потому что неоткуда взяться счастливой случайности. Этот благотворный микроб всегда заносится извне. Но у нас в стае, кроме меня, никто с нотами не дружил. Только Рыбак согласился на записи маракасами пошуршать. Потом много где ещё мыкался, пока не прибился к киношникам, которые по заказу фонда «Вечный зов» снимали натурфильмы и разные исторические реконструкции о всевозможной живности, девственных лесах, реках-озёрах, ущельях-скалах, былых и ныне прозябающих племенах и прочей природной дикости. В основном – на землях отечества. Песцы в ненецкой тундре; каменные столбы на плато Мань-Пупу-нёр; лопари с своим меряченьем; кольские сейды; раздувающиеся в меховой шарик нерпы и прозрачная рыбка голомянка в дистиллированных байкальских водах; загадочное Телецкое озеро на Алтае; грибные ведьмины круги; Патомский кратер – «гнездо огненного орла», как зовут его якуты; расщепляющие атом древние гипербореи; пышущая паром Долина гейзеров; озеро Светлояр с подводным колокольным звоном шести церквей; трудовые дни шмелей, обустроивших гнёзда в мышиных норах; тайга, в которой летом гуляет хвойное эхо, а зимой стоят такие морозы, что олени скрываются в самую глушь, где трещат деревья, и, уткнув морду в снег, замирают окаменелыми… Верно задумано, а то на деле выходит – русский человек сейчас больше осведомлён о судьбе суриката в африканской саванне, чем о житухе весёлой выдры на речке Ухте под Волосово.
У киношников я сначала на подхвате был – помогал музыку, шумы и всевозможные специфические звуки подбирать, вроде свиста пули, который производится путём чирканья ногтем по натянутой шёлковой ленте, или шагов по снегу, извлекаемых из мешочка с крахмалом, – а потом меня заметили и за креатив сильно зауважали. Это когда я на пару с консультантом-зоологом идею фильма «Терем-теремок» предложил. Теремом у нас лошадиная куча была – сначала на неё мухи слетались, потом афодии и карапузики, потом копр и навозник-землерой, потом стафилины – поохотиться на мушиных личинок, тут же и птицы: воробьи зёрнышки выклёвывают, дрозды, сороки и галки – жуков да червячков, а в сумерках приходит ёж в надежде закусить блестящим зелёно-чёрным навозником – если тот, налетев, не успеет быстро закопаться, ему приходится туго… Словом, сложилась целая история этакого общего, взаимосвязанного, драматического житья-бытья.
Идея теремка в «Вечном зове» их главным натуралистам понравилась. Они лучшие силы подключили и сняли отлично. Меня лунный копр просто за душу взял – подвижный такой смоляной броневик с рогом на голове, ползёт и сипло пищит, как стародавняя детская резиновая игрушка с дырочкой от выпавшей свистульки. Он ночами растопыренным усиком желанный дух ловит и по чутью летит на лошадиный выгон, там подлезает под свежую кучу и зарывается в землю, устраивая неглубокий горизонтальный ход с логовом в конце, куда стаскивает навоз – пищу для будущей личинки, – в который самка откладывает яйца. О том, что в тереме лунный копр живёт, узнать можно лишь по небольшой горке земли, которую он из норки выгреб.
Не то навозник-геотрупес. Этот с лёту пикирует на кучу и роет вертикальную шахту в глубь земли сантиметров на двадцать, там и обустраивает гнездо, оставляя в заселённом разной мелочью тереме дыру, как след от пули.
В итоге, по сказочной канве, какой-нибудь медведь – лесной гнёт должен был эти хоромы со всеми их насельниками раздавить. Я даже на эту роль трактор предложил, распахивающий целину под будущую ниву, но начальство трагедии не допустило. Трактор прошёл вблизи, обозначив угрозу и оставив место эсхатологическим предчувствиям, однако в целом история закончилась жизнеутверждающе – выходом из куколки лоснящегося чёрным, гравированным тонкими бороздками хитином, будто облитого лаком, молодого лунного копра.
Кому-то, может, это – фи, возня навозная, а я так понимаю: надо уметь работать с тем материалом, с тем веществом жизни, который дарует тебе далёкий сверкающий Бог и в котором ты обретаешь свой терем/дом. Как говорит Князь: «Никто не обещал, что будет тепло на закате дней». А в башню из слоновой кости, где всё стерильно и сомнительные места хлоркой присыпаны, бабочка не залетит – ей там делать нечего. Словом, из собственной общей идеи я потом немалую радость познания извлёк и усладил глаз хорошо снятой картинкой.
На первом успехе решил не останавливаться. Встретил как-то Мать-Ольху, которая была в неважном настроении, тоскуя от неустроенности мира и отсутствия повального счастья, примерно так: вот растут себе деревья, никого не трогают, а их гнёт ветер, морозит стужа, точит червь, взахлёб поит дождь, бьёт молния, секут люди – и нет никого, кто утолит их сладкое горе. Тут меня очередная мысль и осенила. Я пригласил Мать-Ольху в кофейню и там с её помощью между чашкой кофе и креманкой со взбитыми сливками набросал заявку на производство натурфильма по принципу того же теремка, только теперь вместо лошадиной кучи – дуб. Так сказать, развитие темы. В дупле живёт скворец, под корнями – барсук, на ветке шевелит огромными усами дубовый дровосек, долбит усохший сук пёстрый дятел, в кроне галдят дрозды, овсянки, зеленушки, шуруют белка и куница, над листвой в сумерках гудят роскошные жуки-олени, опившиеся днём сочащимся, пенящимся в трещине коры, точно брага, дубовым соком, под корой и в лубе орудуют челюстями личинки, ищут жёлуди в палой листве кабан и желтогорлая мышь, деревенский кот округлил глаза, прислушиваясь к писку из дупла… И поливает этакое мировое древо дождь, и сушит ветер… Потом зима, покой, холодный сон, и – снова пробуждение на мартовском припёке. И обо всём этом закадровым голосом рассказывает сам богатырский дуб – Мать-Ольха его переживания мне очень ярко описала.
За соседним столиком сидели две девицы, одна из которых пронзительно щебетала о какой-то ерунде, не обращая ни малейшего внимания на Мать-Ольху с её печалью. За что и поплатилась.
– Боже мой, Гусляр, сколько пустоты вмещается в эту милую головку! – громогласно заявила Мать-Ольха, в упор глядя на побледневшую от ужаса трещотку.
Дубовая история моё положение у киношников серьёзно укрепила. Теперь по воле командоров фонда «Вечный зов» меня стали допускать к работе над сценариями и проявляли интерес: нет ли новых творческих соображений? Ну а после того, как Князь познакомил меня с лесничим и охотоведом из дружественной стаи, тотемом которой был желтоглазый волк, и те устроили мне с оператором съёмки сюжета о жизни лисьего семейства, мой статус сделался неколебимым. Про лис снимали фильмы и раньше, но таких кадров, которые добыли мы, никому прежде запечатлеть не доводилось. Думаю, дело в Князе – он свёл меня с людьми и лёгкой рукой послал навстречу нам удачу. Я говорю о сцене, в которой лиса избавляется от блох.
Церемония такая: лиса возле реки выхватывает из земли зубами пучок мха и, пятясь задом, медленно заходит в воду. Очень медленно, чтобы до паразитов дошёл смысл деяния, чтобы канальи осознали серьёзность положения и неизбежность исхода/бегства. И те осознают. Блохи одна за другой перескакивают по меху смекалистого зверя от хвоста к голове до тех пор, пока над водой не остаётся один только лисий нос. Ну и пучок мха в зубах. В итоге, поплясав на чёрном, голом, кожаном носу, блохи, толкаясь и теснясь, перебираются на мох. Тогда лиса разжимает зубы, и пучок, как баржу с каторжанами, вода уносит прочь. А мокрая Патрикеевна выходит на берег, отряхивается и, избавленная от большей части досаждавших паразитов (оставшихся возьмёт на зуб), резво бежит по своим рыжим делам. Скажем, мышковать.
Весь этот сюжет мы, заеденные злыми комарами (мазаться пахучими репеллентами, само собой, было нельзя), засняли в подробностях, с наездами и крупными планами, с трёх камер. Успех был полный, необыкновенный. Разве что орден не дали. Словом, благодаря творческому подходу и счастливому стечению обстоятельств я в деле производства документального кино о братьях наших меньших встал прочно, основательно, как свая. Теперь командоры «Вечного зова», случалось, обращались ко мне напрямую. Иногда без дела даже, а так – поболтать. От одного из них я впервые и услышал о Жёлтом Звере.
– Отличный материал, Гусляр. Сделано на ять.
Говорившего я не видел. Голос не узнал. Командор подошёл ко мне со спины в сортире офиса на Моховой, арендуемого киношным отделом «Вечного зова». Я только-только расстегнул ширинку у белого, как яйцо, писсуара.
– «Дуб» ваш в прошлом году на шесть каналов продали плюс за бугор в девять стран. – Командор встал у соседнего фаянсового зева. – А по лисьему семейству сейчас Первый с Четвёртым за эксклюзивное право на показ торгуются.
Обычно шишки «Вечного зова» появлялись на Моховой редко. Предпочитали выдёргивать на разговор людей к себе в головную контору фонда, которая занимала небольшой, роскошно обустроенный особняк на 4-й линии Васильевского острова. Этого я там и встретил, когда меня после успеха «Дуба» вызвали на 4-ю линию для знакомства. Командор был средних размеров и словно бы сделан из мыла: удержать такого не удержишь – ускользнёт. Порода везунчиков. Изящных и опасных, как оса, как гранёная мизерикордия. На вид командор был мой ровесник, но холёный – в кремовом костюме, шёлковой рубашке без галстука, с гладкими, зализанными, напомаженными гелем волосами. Будь костюм чёрным – чисто чикагский ухорез на голливудской целлюлозе. Звали его Льнява. Почему? – не знаю. В конце концов, должны же были его как-то звать, а раз так, то отчего не Льнява?
– Рад, что оценили по достоинству. – Благодаря, вероятно, обстоятельствам встречи я чувствовал себя немного скованно.
– Вот как? Хотите сказать, что цену себе знаете?
– Вроде того.
Льнява усмехнулся.
– А вы… фантазёр. Может, вы и на вопрос «как дела?» отвечаете подробно?
– Отвечаю: наше дело – сеять, бабье дело – прясть. – По правде, так часто говаривал Рыбак, но я подумал, что сейчас присловье это придётся к месту.
– Скромно, непринуждённо, безыскусно, – похвалил Льнява. – Выходит, цену вы себе не знаете. Потому и щёки не надули.