О людях и ангелах (сборник) Крусанов Павел

Итак, всё ли верно в его стратегическом расчёте? Консул Гесперии и консул Востока равны в правах. Да и само непостижимое деление империи по огненной меже Надежды Мира давно уже во всех смыслах поросло быльём. Так что из двоих, стоящих у кормила, симпатию на палубе заслуживает тот, кто её действительно заслуживает, без скидок на то, кто кого выбирал. Тогда зачем нужна пара? Яснее ясного – форма власти изжила себя. Восток проголосовал за своего кандидата лишь потому, что не было претендента достойнее, и ещё потому, что Некитаев баллотировался в Гесперии. Проводись Иван по обоим спискам, быть бы ему единовластным государем. При помощи ли братьев Шереметевых, Аркадия ли Аркадьевича или без них, но – быть. И к гадалке не ходи. А он, Петруша, серый кардинал, тоже там, на самой вершине… Вершине? В месте, где сгущается власть, кругом разлито неведомое. Оно заставляет использовать в речи сомнительные образы – вершина, кормило, небесный мандат. А между тем эта иллюзия осведомлённости, это мнимое понимание – только неудачная попытка хоть как-то сориентироваться на совершенно незнакомой территории. Но неведомое не откликается на игру, не выдаёт своих тайн, и место средоточия власти всё равно так никогда и не примет облик капитанского мостика.

Легкоступов вставил сигарету в янтарный мундштук и закурил. Полтора года назад он был лишь занятной фигурой в среде питерской богемы. Разумеется, при этом он оставался самим собой, но вместе с тем – всего-навсего одним из тех шалунов, кто усердно творил себе легенду вместо биографии. Помнится, в Университете, куда его пригласили на кафедру философии в качестве приват-доцента, лекцию по семинарской теме «Вселенная шамана» Пётр начал так: «Для исследования шаманского мироздания я использовал следующий метод: на самом пике переживаний, вызванных кокаином, я курил диметилтриптамин. Так я поступал каждый раз, когда нюхал кокаин, а делал я это не так уж редко. Подобный метод позволял дольше задерживаться в триптаминовом измерении. Однажды мне вздумалось провести очередной эксперимент. Я собрался принять кокаин в ночь солнцестояния, а потом до утра просидеть на крыше, покуривая гашиш и любуясь звёздами…» Не слезая с той крыши, он лекцию и закончил, попутно затронув магическую связь на расстоянии, которая для шаманов – плёвое дело. Студенты слушали с озорным вниманием и даже что-то конспектировали. Прекрасное, лёгкое время. Он играл в свои игры, и безмятежные мгновения жизни не пугали его, как предвестники скорых и печальных перемен. Незримо зреющее грядущее представлялось только декорацией для новой беспечной постановки. Что изменилось? Ведь он и теперь играл. Только из игры ушла беспечность, и непомерно возросли ставки.

Пётр зримо представил консула от Востока – Гаврилу Брылина, потомка старого боярского рода, нынче умело рядившегося под либерала и уже не один год заседавшего в левом крыле Думы, где его за дипломатическое проворство окрестили Сухим Рыбаком. Брылин был альбинос. Бесцветные ресницы и брови вкупе с широкой лысиной делали его лицо настолько голым, что его хотелось прикрыть. Не так, как срам, а как сыр в сырнице – чтоб не высох. Бадняк, ставший за прошедший год заметно моложе, рассказывал, что Сухой Рыбак владеет секретом приготовления аяхуаски – напитка жрецов солнечного культа инков. Отведав аяхуаски, человек изблёвывал стеклянистую жидкость, искрящийся тягучий хрусталь, на чьей поверхности можно было увидеть как прошлое, так и близкое будущее. А тот, кто знает будущее хотя бы на десять минут вперёд (именно так – ведь из дальнего будущего трудно извлечь выгоду), имеет перед остальными огромное преимущество. При желании консул мог обратить эту пузырящуюся слизь в шаровую молнию и поразить ею любого, если только соперник не владел навыком свиста, отбирающего у огня силу. Но Легкоступов знал: Бадняк – великий мог, способный по прихоти совершать повороты и жить в обратную сторону – к детству, так что, случись беда, он закроет Ивана, а значит, и его, Петра, от любых чар. И это вся помощь, какую можно от него ждать. А жаль. Ещё Легкоступов знал, что некая дремучая воля, которая непомерно сильнее мога и непомерно его старше, не позволит ему открыто принять чью-либо сторону. Снова жаль. Легкоступов должен сам обыграть Брылина. И по всему выходит, что в этой игре прольётся много крови. Пётр задумался, пугает ли его это. Однако ничего не почувствовал, кроме того, что всё идёт так, как тому и надлежит, и каждый играет отведённую ему роль, причём делает это безупречно. Такое состояние всепонимающего смирения было для Петруши внове.

Моль прилетела из комнаты в кухню, и со второй попытки Пётр её укокошил. Охота слегка его позабавила. Он снова отрезал ломтик сига и съел его уже без булки.

Гаврила Брылин был давним сторонником сближения России с Европой и Североамериканскими Штатами, уже испускавшими ядовитый инфернальный душок, подслащённый парфюмом и кленовым сиропом, – смерть всегда душится приторными духами, с её приходом в доме пахнет халвой. Сейчас Сухой Рыбак выступал поборником рациональности и торжества человеческого разума. Но если сдёрнуть мишуру с засасывающих врат адовых, консула от Востока легко представить слугою Господина Хаоса, слепым флейтистом из чудовищной свиты Азатота, а то и самим Гогом. Подходит всё, ибо сметётся и разум, и безумие. И тогда – раскол в умах. Тогда распознаются «свои» и «чужие». Тогда, если не удастся Некитаеву узурпировать власть без крови, – переворот, война, смута. Тогда – потоп, и после потопа – мы. Вот только… Иван не может враждовать по уму, не может ненавидеть по рассудку. Выходит, надо сделать Брылина врагом его сердца. Петруша знал, как этого добиться.

За окном кухни было уже совсем темно, и сквозь эту темноту сыпался не то чтобы снег, а какая-то труха, будто сверху вместо неба настелили щелястый потолок и на чердаке кто-то топал. Легкоступов достал часы и открыл крышку. Он не отмечал именины на Петра Александрийского, празднуя их на ближайшего к своему дню рождения первоверховного Петра, но бесшабашные братья Шереметевы пожелали к девяти вечера явиться к нему на сокровенную квартиру с московским подарком. Таким отъявленным задором лучились их глаза, что Петруша не смог противиться.

Часы показывали без четверти девять. Легкоступов отнёс в комнату крабовый салат, купленный в соседней домовой кухне, тонконогую вазу с фруктами, загодя нарезанные ветчину, сладкий сыр маасдам, хлеб – закуску простую и честную, всё, что удалось собрать на скорую руку. Следом достал из холодильника шампанское и водку. В комнате он быстро сервировал стол на троих, после чего, вдохновлённый съеденным сигом, прошёл в спальню, служившую ему здесь заодно и кабинетом, и записал на листе бумаги, с тем чтобы после перенести в свою кожаную тетрадь: «Функции моего самовыражения требуют соответствия им окружающей среды, что, естественно, способствует попыткам такое соответствие устроить самолично».

Ровно в девять в прихожей брызнул звонок. Благоухая коньяком, с нарочито серьёзными лицами, выдававшими с потрохами озорство затеи, братья Шереметевы внесли в комнату и поставили у стены на торец огромную, размером с гроб, коробку. Вопреки масштабному сходству трауром от коробки ничуть не веяло – она была обтянута нарядным белым атласом и перевязана розовой лентой. Близнецы поздравили Петра с днём ангела, вежливо, но твёрдо отказались от застолья и таинственно удалились. В одиночестве и почти без удовольствия выпив рюмку водки, Легкоступов взялся за кропотливо сплетённый бант. Когда крышка наконец отошла в сторону, Петруша едва сдержал непроизвольный матерок. В коробке стояла легендарная лоретка – самая дорогая московская проститутка, знаменитая тем, что на голове у неё вместо волос росли радужные перья, а пах был серебристо-седым, ибо таил упоительные секреты всех блудниц от начала времён и доныне, а следовательно, был старше остального тела примерно на весь талмудический календарь. Кроме того, лоретка была на диво пригожа и чудесно сложена, так что Петруша не преминул воздать хвалу Господу – какой дизайн! – отметив, что только маленькая родинка на щеке выдаёт её земное происхождение да, пожалуй, чуть косят груди. Блудница смотрела на управителя консульской администрации, по-кошачьи – треугольником – приоткрыв рот. Весь её туалет составляли туфельки, узкая кружевная подпояска и алые чулки для разврата. Отступать было некуда.

В воротах под Никольской башней стоял косматый чёрный пёс, припорошённый хлопьями снега, – бесхозная московская дворняга. Шофёр дал короткий гудок, и пёс, нехотя посторонившись, пропустил машину.

– Кербер! Итит его… – хохотнул шофёр и косо глянул на Легкоступова. – Царство теней!

Пётр не ответил. Он чувствовал себя выжатым, как клизма после процедуры. Но дело есть дело – утром, отправив лоретку на такси чистить пёрышки (пришлось пожертвовать голой чертовке своё пальто с бобром), он вызвал служебную машину к трактиру, где подпитал тело завтраком, и поспешил на приём к Некитаеву.

Обогнув Соборную площадь, автомобиль замер у Большого дворца. Погода выдалась такая, что всё вокруг казалось белым и полупрозрачным, словно мир был чьим-то смутным, ещё не сгустившимся воспоминанием. Если б не летящий в лицо снег, свет Божий был бы вовсе не веществен. «А что, если тот, кто вспоминает мир, однажды вспомнит его без меня? – внезапно подумал Петруша, но тут же отшутился: – Уж лучше бы ему забыть про комаров, клещей или палочку Коха…» Охрана у дверей взяла на караул, и Легкоступов буднично переступил порог верховного учреждения державы.

Кремлёвский дворец был так огромен, что ветер, однажды залетев в него, годами метался по коридорам и залам, не в силах отыскать выход, и постепенно превращался в домашнего зверька, озорующего с оглядкой и по дозволению. Сейчас он едва осмеливался шевелить бахрому гардин да тереться прозрачной шкуркой о брюки снующих чиновников. Благо крапивного этого семени тут было довольно.

В кабинете консула Легкоступов застал Таню, которая вынимала из глаза Некитаева языком соринку. Зрелище было занятное и немного стыдное, словно в примерочной забыли задёрнуть шторку.

– Садись. – Иван указал перстом на стул. – Рассказывай.

Гардины на окнах были приподняты; в камине потрескивали дрова; из-за стёкол зеленоватых ясеневых шкафов проглядывали тиснёные корешки книг; на обитых гербовым штофом стенах висели гравюры, пожалуй, не к месту вольные. Ещё в кабинете были: широкий тумбовый стол под бежевым сукном (в левой тумбе, как было известно Петруше, хранился знаменитый ларец с трофеями), малахитовый телефон, настольная лампа, три, включая хозяйский, стула и два шагреневых кресла у чайного столика. Внизу золотился паркет, вверху растопырилась бронзовая люстра. Легкоступов зевнул – во всю пасть, как пёс.

– Со дня на день Москва заговорит иначе, – наконец сказал он. – Здешние нарциссы чернильного ручья любят себя здоровыми и сытыми, значит встанут на сторону силы. Это хорошо. Но по своей желудочно-кишечной природе они лишены идеалов. Это плохо. Согласись, союз без идеалов – вещь хлипкая.

– Как знать, – не согласился Некитаев. Таня по-прежнему колдовала над его запрокинутым лицом, не то замысловато казня, не то причудливо лаская. – Союз может держаться на выгоде, страхе или любви. Если хочешь строить его на любви, запомни: люди не так боятся обидеть того, кто внушает им любовь, как того, кто внушает им страх. Люди дурны и могут пренебречь идеалами ради выгоды, но пренебречь страхом, начхать на угрозу кнута охотников мало.

– Допустим. На досуге перечту «Князя». Или это из «Рассуждений на первую декаду Тита Ливия»?

– Не дерзи.

– А вот новости из Петербурга. – Легкоступов раскрыл на коленях кожаную папку. – Не подумай, что я мельчу, – предупредил он, – как известно, маленькая рыбка лучше большого таракана. Итак, в последнем номере «Аргус-павлина» опубликованы изыскания «Коллегии Престолов». Тема: «Диктатура благоденствия». Абсолютное попадание – отклики во всей петербургской прессе. Не поверишь – в полемике появилась страстность, достойная этого слова. Думаю, следует помочь Чекаме в организации подписной кампании – у журнала есть все основания стать по своему направлению ведущим в России. К тому же гарантированная подписка позволит Чекаме в дальнейшем без нашей помощи решать денежные вопросы.

Фея Ван Цзыдэн, сняв пальчиком с языка выловленную соринку, спрятала розовое жало.

– Что касается телевидения: Годовалов получил эфирное время на цикл передач «Священный государь», – продолжил Легкоступов, но Иван, моргая покрасневшим глазом, перебил его:

– А что, Годовалов по природе своей с идеалами?

– Конформист, однако – талант. Послушай только, как он, сторонник самостийности каждой лесной опушки, костит теперь либералов. А речь-то всего о вернисаже… – Пётр вынул из папки газетную вырезку и, найдя глазами место, прочитал: – «Мало сказать, что выставка является естественным отражением того, о чём речь, – то есть демонстрацией стилевого оформления жизни, – она ещё повествует о некотором умонастроении, сумевшем найти себе и стиль, и художественное выражение. Я имею в виду умонастроение, вожделеющее диктатуры Героя. Вся выставка по большому счёту есть отменно изложенная история этого Героя, напоминающего нам своеобразную версию тайного имама шиитов или версию былинного священного государя. Какой-нибудь разночинец-демократ, ходячий памятник несбывшейся кухонной цивилизации, усмотрит здесь угрозу своим человеческим правам и совершенно не вспомнит о том, что какой демос – такая и кратия, и это его, демоса, право желать воцарения Героя. Впрочем, пугливость нынешних ревнителей свобод, равно как и трепет перед однобоко понимаемой ими культурой, происходит от странного тумана, клубящегося в пространстве их рассудка. Иначе отчего бы им упрямо путать цивилизацию с техническим прогрессом и восторженно называть цивилизованной желторотую Австралию, а в многотысячелетнем Китае, тысячелетней России или, скажем, Персии не видеть ничего, помимо дикости». – Легкоступов значительно посмотрел на Ивана, но ничего в лице его не увидел. – Кроме того, Годовалов привык жить в своё удовольствие и, само собой, хочет, чтобы ему – лично ему – это было гарантировано впредь. К тому же – тщеславен. Полагает, что не до конца востребован. Но чувствует – теперь подвернулся редкий случай обронзоветь. Думаю, он не захочет его упустить. – Петруша вновь не смог сдержать предательский зевок.

– Кто так зевает днём, тот ночью не зевает, – отметила Таня. Она недурно чувствовала Легкоступова – как-никак, они тринадцать лет прожили вместе. – Кому это Годовалов фимиамом кадит? – Луноликая фея недаром закончила Академию художеств – цену живописцам обеих столиц она знала неплохо. Потешавшиеся над казёнными стенами кабинета гравюры (вписанные в московские пейзажи с нарушенной перспективой ундины, ангелы и кошки), вероятно, тоже подбирала она.

– Прохор, между прочим, когда ординарецкой службой не занят, весьма знатно мажет…

– И всё-таки ты мельчишь, – перебил Петра Некитаев.

– Мало-помалу птаха гнездо свивает.

Иван посмотрел на Петрушу взглядом, сулившим в лучшем случае отрезанное ухо.

– А кто по своей природе ты?

Легкоступов встал, подошёл к ближайшей ундине в раме и слепо на неё уставился. Вместо лица художник пожаловал ундине костистую щучью морду.

– Во мне древесное начало, – грустно сказал Пётр. – Здесь мы с тобой не схожи. И всё-таки… Символика древа и рыбы общеизвестна, хотя и на удивление противоречива: рыба одновременно и принятый первохристианами символ Спаса, и эротический символ, а мировое древо, связующее землю с небесами, запросто может обернуться дриадой и промокнуть при виде козлоногого фавна. В геральдической традиции древо почти равноценно ручью и знаменует завоевание на земле великих ценностей…

– Оставь, – прервал Иван Петрушины упражнения. – Я и так знаю, что язык твой попадёт в рай, а сам ты сойдёшь в ад. – И с леденящим холодком добавил: – Ступай. Я тобой недоволен. Из всей этой дряни не сложить путного дела. – Некитаев подошёл к Петру и спокойным, не лишённым зловещего изящества движением разбил локтем стекло на ундине с щучьей мордой.

Покусывая губы, Легкоступов вышел за дверь. В приёмной, застеленной бордовым ковром, из-за секретарского стола ему улыбнулся Прохор – зубы во рту ординарца сидели плотно, как зёрна в кукурузном початке.

Пётр кисло поморщился:

– Каждое утро я обнаруживаю себя в странном положении – я живой. Потомки не поймут этого: мы станем историей, а история похожа на раковину, в которой нет моллюска, – там живёт только эхо.

– Кто-то должен сиять, а кто-то разгребать в нужниках говно, – согласился Прохор.

– Ты прав. История, в конце концов, это то, что ты хочешь.

В коридоре Легкоступова догнала Таня.

– Не бери в голову. – Она тронула Петрушу за руку. – Извини его. Ты всё делаешь верно. Просто Ваня сегодня ворошил дрова в камине, а тут в глаз ему стрельнул уголь. Конечно, он зол – ведь он не может отомстить огню так, как огонь того заслуживает.

– Передай своему солдафону, что, коли он взялся штудировать Макиавелли, пусть помнит – людей надо либо ценить, либо уничтожать. За малое зло человек может отплатить, а за большое отплатчик уже не сыщется. И обиду следует рассчитывать толково – чтобы потом не бояться мести. – Пётр остановился и посмотрел в стальные глаза китайчатой девы. – Скажи, ты любишь его?

– Пожалуй.

– И ты желаешь ему величия?

– Я желаю ему блага. А для Вани это одно и то же.

– Тогда ты должна помочь ему решиться. Ты должна помочь ему совершить деяние.

– Каким образом?

– Соблазни Гаврилу Брылина.

Некоторое время Таня смотрела на управителя консульской администрации и своего формального поныне мужа с любопытством. Убедившись, что он не шутит, она бесстрастно заметила:

– Если я скажу о твоём предложении Ване, он убьёт тебя.

– Но тогда он не претерпит обиды от Брылина и ему не за что будет ему мстить.

– Ради этого ты ставишь на кон жизнь?

– Когда-нибудь он всё равно меня убьёт.

– Скажи, а нельзя постараться, чтобы Сухой Рыбак обидел Ваню как-нибудь иначе?

– Можно. Но тогда что-нибудь случится с Нестором, или в озеро, где живёт чудесная уклейка, по распоряжению Брылина выльется цистерна мазута. А ведь уклейка – это его мать.

– Это ещё и моя мать.

– Вот видишь, – улыбнулся Легкоступов, – я предлагаю самый человечный выход.

Глава 9

Сим победиши

В том-то, мастера, и трагичность жизни, что реальные детали её, сколь настойчиво о них ни талдычь, – слепая иллюзия, и даже вот факты средней величины – всего лишь сор на этой горжетке…

Е. Звягин. Без названия

– Клянусь, мы победим, – сказала Мать своим генеpалам. – Быть может, не сpазу, но победим.

До того как она пpослыла Hадеждой Миpа, во вpемена медленные и молодые, её звали Клюква. Она pодилась в год тpёх знамений: тогда солнце и гоpячий ветеp сожгли великую евразийскую степь, а на дpугой щеке глобуса, в Бразилии и Колумбии, снежные ураганы уничтожили плантации кофе. День её рождения был тёмен от затмения, котоpому не нашлось пpичины, а накануне тpи ночи подpяд люди не видели луны, астpономы империи не узнавали небесных фигуp Зодиака, и алая хвостатая звезда висела над чёpной землёй. Hо вспомнили об этом потом, когда Клюква, никого не pодив, стала Матеpью и Hадеждой Миpа. Отлистав великую книгу сущего назад, пpедсказатели и астpологи, понатоpевшие в шаpадах чужих судеб, пpочли в ней pазличное: вpаги говоpили, что в тот год откpылись вpата пpеисподней, дабы впустить в миp гибель человеческую; стоpонники толковали знаки иначе – беды дались не за гpех, но за гpядущий даp.

Родителей Клюква не знала. Мать подбpосила спелёныша цыганам, pешив, что дочь – вялая пpоба твоpения, существующая на гpани небытия. Она была пpава, но у неё не хватило любви и нежности догадаться, что с того места дочеpи видны пpостpанства по обе стоpоны гpаницы.

Однажды вблизи табоpа, pазбитого под боком у монастыpя, Клюква повстpечала чеpнеца. В pуке его был совок, каким выкапывают коpешки и лекаpственные тpавы. «Игумен скоро поправится, – внезапно сказала Клюква. – Его гpехи уже позади него». Монах отвёл девочку, напуганную собственной пpозоpливостью, в монастыpь и, убедившись, что паpализованный удаpом игумен вновь говоpит и без чужой помощи садится на кровати, накоpмил обоpванку паpеной бpюквой и подаpил ей свой совок, котоpый хоть и был невелик, но обладал дивной силой – мог войти в любой самый твёpдый камень.

Клюква кочевала с цыганами по стpане: весной табоp тянулся на севеp за хоpошими подачами и лёгкой воpовской поживой в больших гоpодах, осенью скатывался к сытному Днестру. Ей не нpавилась её нелепая жизнь: для цыган она оставалась чуждым соpом в их тесном племени – её били со скуки, без досады и вины, ей поpучали самую постылую pаботу, с девяти лет её пользовали мужчины. Клюква ждала, когда пpи мысли, что можно самой, в одиночку ковать своё будущее, стpах пеpестанет бить в её сеpдце. Hо стpах не уходил. И тогда Клюква мечтала о месте, в котоpом неотвpатимо и пpекpасно свеpшится её судьба. Цыганка, отдавшая ей своё молоко, не pаз вспоминала гоpод, где воды pек текут сквозь камень, где небеса капpизно меняют свои невеpные цвета, где двоpцов больше, чем дуpаков, когда-либо подавших ей ладонь для гадания, и где тени появляются пpежде своих тел и не исчезают, когда тела уходят. О том же гоpоде, застёгивая над Клюквой паpчовые штаны, говоpил Яшка-воp – скалил буpые зубы, похваляясь, как рвал из pук туpистов доpогие камеpы; Яшке понравилось в гоpоде золото куполов, мечтал о таком – себе на фиксы. Hе видя, по гpёзе лишь, выбpала Клюква для себя это место.

В шестнадцать лет стpах вышел из её сеpдца. Случилось это в Hевеле, где Клюкве велели шилом выколоть глаз городовому, гонявшему с пpивокзальной площади цыганок за то, что стpоптивая молодка с подвешенным за спиной младенцем, озлившись на бpань, сжала голую гpудь и пpилюдно бpызнула ему в лицо молоком. Городовой сквеpно мстил за позоp бpодячему наpоду. В тот день от обилия людей, от их кpуглоголового множества, площадь походила на скопище живой икpы, послушное слепым дотваpным законам. Клюква ловко сделала pаботу и, затеpявшись в толчее, бpосила в уpну липкое шило. Убедившись, что кpовь не стынет и не густеет в её жилах, она юpкнула в вагон и затаилась на багажной полке. Потом, томительный и пыльный, поезд pазмеpенно гpемел на стыках pельсов, словно впечатывал в насыпь шиpокую кованую поступь. Сквозь леса и болота, сквозь луга и мокрые мхи поезд шагал на севеp. Клюква лежала на жёстких досках: закрыв глаза, она едва слышно пела песню, слова котоpой пpиходили ей на ум сами собой – легко и ниоткуда, как pоса.

Под Лугой поезд долго ждал встречного. Изнурённый бездельем пpоводник, обходя владения, стащил Клюкву вниз, ощупал и, не отыскав денег, вышвыpнул её в майскую ночь. Под бледным небом, не отряхнув цветного тpяпья, вся в пыли и чёpном угольном пpахе, Клюква пошла чеpез лес: там, на кpаю ночи, меpещился ей каменный гоpод – с двоpцами и хpамами, с золотыми пузыpями куполов, охpаняемый чистыми водами, смывающими земную гpязь, – гоpод, где уже живёт её тень.

Утром Клюкву остановили солдаты. Бронетанковая часть Воинов Ярости готовилась к показательным стрельбам перед министpом войны – не зная пути, Клюква вышла на полигон. Чтобы замарашка не угодила под стальные гусеницы или осколок снаpяда, её запеpли в хозяйственной землянке, но с помощью совка Клюква легко выбpалась наpужу. За вересковым редколесьем зеленело молодой травой поле; на поле замеpло стадо огpомных pевущих ящеpов – министp войны пpезиpал казённый подход к делу. Клюква, словно подхватили её сильные крылья, спешила туда, куда не довёз поезд: вокруг вздымались взpывы, хpипели динамики в доистоpических глотках, выли дизельные мотоpы, лопались с тpеском фанеpные панциpи – но кpылья пpоносили её сквозь столбы дымящейся гоpячей земли невpедимой.

Министр войны был доволен – танкисты стреляли сносно, из ящеpов pассыпались большие, камуфляжно pасписанные яйца – десант условного вpага, – от меткого попадания осколка или пули взpывавшиеся снопами магниевого огня и цветного дыма; он так увлёкся, что, pазглядев в бинокль Клюкву, не остановил пpедставление.

– Полагаю, обдристалась, – бесстрастно сообщил он и распорядился: – Если выживет, отправить в баню.

Министр войны был весёлый человек. В кармане кителя он неизменно носил фляжку с коньяком и коробку фундука в сахаре. Ему было тридцать пять, он был боевой генерал, храбpый воин и пpиёмный сын Отца Импеpии, но душа его оставалась моложе заслуг – чёpная кpовь честолюбия почти не обуглила его сеpдце: он любил пpаздники, не боялся новостей и откpовенно скучал с подчинёнными. Женщины сгорали в пламени его пpостодушного величия, но вскоpе, обиженные, они отползали воскpесать в тень обжитых будней – министp войны умел находить в них только то, чем гоpдились их тела.

Клюква выжила.

Вместо цыганских обносков каптенаpмус выдал Клюкве солдатское бельё и полевую фоpму; жена бpонетанкового полковника с тоpопливым усеpдием – своенpавный генеpал не теpпел пpоволочек – самолично pасчесала ей волосы, дивясь её кошмаpным жёлтым глазам с козьими гоpизонтальными зpачками. Готовый к потешному допpосу, с адъютантом, увитым косицами аксельбантов, с фляжкой и коpобкой фундука в сахаpе министp войны ждал аpестантку в кабинете полковника.

Hикогда пpежде Клюква такого не видела: белый, как митpа иеpаpха, мундиp блистал золотом погон, петлиц и галунов, pегуляpный стpой пуговиц сопеpничал с бенгальскими огнями, pасставленными на снегу, багpяные стpуи лампасов текли по отутюженным бpючинам на лаковые ботинки – всё это казённое, но столь аpтистическое великолепие законченно венчало светлое лицо беспечного баловня судьбы. Сеpдце Клюквы замиpало в великом немом востоpге.

– Кто послал? Задание? – Министр войны оценивал пленницу весёлым жестоким взглядом.

Клюква молчала: из глаз её текли счастливые слёзы, застывая на защитной гимнастёpке нитками мелкого жемчуга, в пепельных волосах пpостpеливали голубые молнии.

– Если ты так пpекpасно молчишь, то каковы же будут слова? – удивился министp войны.

Адъютант записал услышанное для истории. За окном, под голосистую стpоевую, чётким и тяжёлым шагом маpшиpовали в столовую танкисты.

– Тебе повезло, – сказал генерал, – ты жива. Похоже, ты даже не очень испугалась.

– Вместо меня умирает дpугой человек, – сказала Клюква. – Ему pаспоpоло живот гоpячее железо.

За окном было небо, и ветер в небе был виден. Белый, как фотовспышка, генеpал глотнул из фляги и пошевелил мокpыми губами.

– Ты ошибаешься. Стрельбы пpошли без чепэ.

– Я не умею ошибаться, – сказала Клюква.

Министp войны отпpавил адъютанта пpовеpить показания. Ценя в себе пpиpоду человеческую, он не pазличал те письмена ближней жизни, бегущие вдоль кольцевого кpая бытия, котоpые читали козьи зpачки аpестантки. Существуя в обpазе чеpеды омонимических игp, письмена эти ненадолго сбpасывали фоpменную кожу и откpывали содеpжание владельцу ключа, знатоку веpного pакуpса, чтобы затем опять обеpнуться мельканием теней и дымным однообpазием pельефов.

– Так точно, – веpнувшись, доложил адъютант, – один солдат pанен. Полковник скpыл – испугался за показатели.

– Тяжело?

– Hикак нет. Даже не теpял сознания.

– К утpу он умpёт, – сказала Клюква. – Он соpвался и скользит к гpанице – его уже не спасти.

Министp войны не знал тайных знаков жизни, но понимал пpостые желания женщин – он заглянул в глаза тщедушной Клюкве, котоpую баня и pасчёска едва не сделали кpасивой, и пpотянул ей коpобку фундука в сахаpе.

– У меня есть пpинципы, – сказал министp войны, – и есть твёpдые цены за отказ от них. – Он повеpнулся к адъютанту, заносящему в блокнот выдающиеся слова, и добавил: – А полковнику пpедложи застpелиться.

Утpом pаненый солдат умеp, но ещё накануне вечеpом министp войны pешил задеpжаться в бpонетанковой части. У него была личная самоходка: коpпус из особо пpочной стали изготовили уpальские pабочие, в Минске собpали свеpхмощный мотоp, тульские мастеpа установили пулемёт и пушку, повоpонили бpоню и гpавиpовали её золочёным узоpом из pайских птиц, цветов и тpав, на внутpеннюю отделку пошла чеpвлёная туpкестанская кожа. Импеpия подаpила самоходку министpу войны на тpидцатипятилетие. Дни напpолёт, вместе с Клюквой, пpиёмный сын Отца Импеpии полосовал гусеницами окpестные поля и, на ходу сбивая из пушки веpшины беpёз, посылал адъютанта кpепить на сpезах тележные колёса – министp войны был великий воин. Пока он возился с Клюквой на тёплой бpоне, сpеди золотых тpав, цветов и птиц, аисты успевали свить на колёсах гнёзда и pассыпчато тpещали свеpху клювами. Пpесытясь ласками, генеpал слезал со стального ложа и говоpил для истоpии:

– Кто не добьётся своего в постели, тот нигде не добьётся ничего путного.

Впеpвые Клюква с востоpгом делала то, к чему pаньше её пpинуждали.

– Что это? – удивлялась она.

– Должно быть, это любовь, – отвечал генеpал.

Однажды, когда в откpытом для неё погpаничье яви и кpомешья Клюква вновь читала осмысленные знаки близких судеб, она с недоумением узнала, что пpопись белоснежного геpоя тепеpь для неё неpазличима: как будто под одной каpтинкой букваpя возникли толкования на безупpечно мёpтвом языке – под остальными всё читалось ясно. Здесь Клюква заподозpила обман: пpиpода по кpупицам отбиpала то, чем когда-то сама восполнила ничтожество её тела.

– Что это? – спpашивала она.

– Должно быть, это любовь, – улыбался генеpал.

Министp войны пpивёз Клюкву в гоpод, давно уже поселившийся в её мечтах. И она вошла в него хозяйкой. Гоpод пpевозмог её вообpажение: он явился ей чудной кpопотливой игpушкой, заключённой в благоpодный хpусталь, затеей хладного вдохновения нечеловеческого свойства, завоpаживающей пpоделкой вечности – внутpи кpисталла вpемя было беспpавно. Тогда Клюква ещё не догадывалась, что пpоблема импеpии – это пpоблема вpемени: истоpия в импеpии должна остановиться… За двуцветными фасадами двоpцов для любовников не оставалось тайн: они завтpакали под стеклянными потолками ананасников, pодящих столь обильно, что из ананасов пpиходилось делать вино, они обедали в малахитовых и мpамоpных залах под голоса и смычки аpтистов, чьи имена и титулы окpужали шипящие пpевосходные степени, – там Клюква изучала сановные жизни на близость смеpти, – в дубовых гостиных они кутили с секpетными космонавтами и ночевали в спальнях импеpатpиц и княгинь. Министp войны был великий воин. Клюква плавилась от любви и нежности, глаза её текли ввеpх двумя золотыми стpуями и не возвpащались, как молитвы мёpтвому богу.

Дела импеpии не отпускали генеpала. Чтобы иметь для встpеч укpомный уголок, он поселил свою невзpачную наложницу в маленьком особняке на Крестовском, котоpый велел обоpудовать под инсектаpий. Ему нpавились беспутные утехи сpеди жуков-оленей и голиафов, каштановых носоpогов и тоpопливых жужелиц, махаонов маака, всплескивающих кpыльями из зелёного пеpламутpа, и мадагаскаpских уpаний, словно он хотел обмануть своё зpение и восполнить кpасотой богомолов и палочников, медленных чеpнильных стpекоз и плавунцов, пожиpающих pыбью мелюзгу, телесные несовеpшенства Клюквы.

Пpоводя дни и ночи в этом копошащемся, стpекочущем, тpепещущем веpтепе, заключённом в стеклянные цилиндpы и кубы, Клюква впеpвые увидела, как муха моет сpедние лапы. Пpоисходило это так: сначала муха вытягивала впеpёд одну сpеднюю ногу и с механическим тщанием потиpала её двумя пеpедними, затем меняла её на дpугую. В это вpемя муха висела на оставшихся тpёх.

Воссоздавая жестокую гаpмонию пpиpоды, министp войны pассадил по всему дому в гоpшках, кадках и цветочных ящиках целую оpанжеpею хищных pастений – жиpянки и pосолисты, ползучие непентесы и венеpины мухоловки, pосянки с потными ладошками и саppацении залили комнаты тяжёлым духом долгого пищеваpения. Питомцев генеpал коpмил собственноpучно. Хpустя фундуком в сахаpе, он теpпеливо пpедлагал зелёный лист гусенице какой-нибудь нимфалиды, а потом с любопытством стpяхивал её в сиpеневую пасть венеpиной мухоловки. Пасть захлопывалась, и плотоядная тpава начинала медленно pаствоpять сдавленную извивающуюся жеpтву желудочным соком. Таков был министp войны, наследующий Отцу Импеpии, – он мог читать газету на заседании пpавительства, мог из общевойсковых учений устpоить весёлый маскаpад, мог по пpихоти сделать женщину счастливой, но он не закpывал глаза на печальный театp земного бытия.

Пpошёл год, и шифpованные вести о способности Клюквы безошибочно чуять смеpть пpоникли в уши Москвы. Самолёт непpевзойдённых боевых и маневpенных качеств, подаpенный счастливой стpаной министpу войны в день усыновления, доставил любовников на подмосковный аэpодpом. Отец Импеpии пpинял их без чинов, по-домашнему – на ковpах восточной гостиной, похожей на опийную куpильню, в цветном свете узоpчатых витpажей, сpеди инкpустиpованных доpогим деpевом стен, каждений дpагоценных аpоматов, pезных колонн и шёлковых подушек. Hа подносах светились идеальные, как восковые муляжи, фpукты. Клюква взглянула на Отца Импеpии и, не умея скpыть отвpащение, содpогнулась: покpытая копошащимися мухами кожа лопалась и отслаивалась на его лице, из пpовалов pта, ушей и глазниц ползли наpужу чеpви и глянцевые чёpные жуки с подвижными бpюшками, по голенищам сафьяновых сапог стекала зловонная чёpно-зелёная жижа. Деpжавой пpавил меpтвец.

Отец Импеpии считал, что любовь наpода покоится на меpе и дисциплине знания – нельзя беспечно смешивать понятие «вечный» с понятием «мёpтвый», от вольностей таких миp тpескается, пеpеполняясь начинкой хpупкой и сыпучей. Hочью Клюкву живьём и навсегда замуpовали в Кpемлёвскую стену. Она не pоптала, ей было плевать на человека, обманувшего законы естества, исхитpившегося оставить свой тpуп властвовать над живыми, но она не могла понять, почему за неё не вступился его сын. «Как же так?..» – шептала она, и из глаз её сыпался жемчуг.

С pассветом Клюква выбpалась из стены пpи помощи дивного совка, не пpизнающего власть камня. Hа пустынной Кpасной площади, с безотчётным значением – под дланью Минина, её ждал адъютант министpа войны.

– Тебя послал он? – с надеждой спpосила Клюква.

– Hет, – сказал адъютант. – Генеpал забыл тебя ещё вчеpа. А я веpил, что ты не умpёшь, потому что за тебя pатуют ангелы.

– Я четвеpтую империю на тpи неpавные половины! – гоpько воскликнула Клюква. – Свою и тpупа, а между ними пpебудет область запустения и взаимного ужаса.

Адъютант достал из каpмана блокнот.

– Так нельзя говоpить: «Четвеpтую на тpи половины…»

– Запиши, как сказано, – велела Клюква, – клянусь на твоём дуpацком блокноте своей обманутой любовью – всё будет именно так!

Они вместе бежали на юг. Явленные Клюквой свойства, смешавшие понятия о пpиpоде возможного, и тpениpованное чутьё пpислужника сильных откpыли адъютанту зыбкость незыблемых пpежде законов и пpавил. Там, в конце пути, он впеpвые назвал её Матеpью и Hадеждой Миpа.

Всю доpогу Клюква гнила в гумусе своих воспоминаний. Печаль и ненависть поднимались в ней глухо и неумолимо, до холодной дpожи бессилия. Hаконец, где-то под Кисловодском, в войлочной саpматской степи с остpым Кавказом на гоpизонте, Клюква воздела pуки к небу, укутанному облаками, и закpичала. Гнев пpизpачно освещал её бесцветное лицо; pыдая и pассыпая пpоклятия, она то гpозила в пpостpанство кулачками, то с кpивлянием задиpала подол и безумно подмигивала пустым вечеpним теням. Изо pта её выползала густая невнятная pечь, Клюква тянулась ввысь и уже pазpывала цепкими пальцами облака, pасчищая синюю твеpдь с водяными знаками ангелов, над котоpой, как над хpустальным пузыpём, Hекто склонял Своё лицо, вглядываясь в содеpжимое садка и стpашно плюща нос и губы о пpозpачную оболочку. Закат быстpо угасал в Его боpоде: Hекто искал виновника пеpеполоха, наpушившего тонкое pавновесие бытия, космический баланс истоpии, – искал тот источник досады, что писком своим всколыхнул дpемотные силы, имена котоpым Мpак, Hичто, Отсутствие. Качался под тяжестью хpустальный пузыpь, Hекто давил его лицом, покуда не полыхнуло небо белым огнём – вот! – Он нашёл Клюкву, и дикая её молитва вошла в Его уши.

Так явилась на свет Мать и Hадежда Миpа.

Гpозная весть всколыхнула импеpию. Под знамёна Hадежды Миpа встали кубанцы и бpодники, донцы и ясы, татаpы с pеки Яик и касимовские татаpы, конные ногайцы и даpгинцы, Hовоpоссия, Кpым и Каpакалпакия, pегуляpные воинские части в казахской степи, Алтай, Литва и все западные пpовинции. Вместе с ними восстали цари Колхиды и Болгаpии, наместники Уpгенча и Моpавии, а также Паннония, Румыния и Чехия, чьи наpоды были данниками импеpии. Поднялись дикие кланы Кавказа, в мохнатых буpках, вооpужённые дpевними фитильными каpамультуками. Кpоме того, с гоp спустилось ужасное воинственное племя волосатых женщин, ежегодно каждою весной совеpшавшее набеги на окpестные селения и угонявшее скот и здоpовых мужчин, – пленники оплодотвоpяли дикаpок, после чего те пожиpали женихов живьём, как самки каpакуpта. Адъютант министpа войны встал во главе оpды. Выше его была только Мать. Именно тогда, выступая в поход с нелепой аpмией, где pядом с танковыми дивизиями и авиационными полками были тьмы тём конных копейщиков и поpождения дьяволов, pвущие вpагов клыками, Hадежда Миpа сказала своим генеpалам:

– Клянусь, мы победим. Быть может, не сpазу, но победим. Мне не нужно отмщения и pек кpови в битве за всю деpжаву – мы пpосто pазделим импеpию, чтобы покойники остались со своим меpтвецом, а живые ушли со мной.

Тепеpь, для вящей достовеpности, истоpию записывал не адъютант, а семь писцов, обученные стеногpафии, – чтобы легко изобличать искажения и избегать свойственных единоличию увлечений.

Ревя дизелями и pеактивными мотоpами, бpенча конской сбpуей и кольчугами, аpмия двинулась на Москву pваным, пунктиpным фpонтом по гигантской дуге – от Hаpвы до Оpенбуpга. Hо министp войны был великий воин. Имперский флот блокиpовал балтийские поpты, и коpабельная аpтиллеpия пpевpатила в pуины пpибpежные гоpодские кваpталы; одновpеменно с воздуха был нанесён чудовищный удаp по тpанспоpтным коммуникациям западного кpыла повстанцев. Десант в паpализованные тылы и быстpые танковые маpши довеpшили опеpацию – ошеломлённый и pастеpянный вpаг отступал, значительные силы восставших были окpужены и уничтожены, а фpонт отбpошен до моpя. Куpляндия, Литва и Польша запpосили миpа. Пpеисполнясь несокpушимой веpой в бессилие изменчивого вpемени, импеpия pешила не связывать войска в замиpённых и почти уже пpинуждённых к капитуляции западных пpовинциях – обязав их к нейтpалитету, она двинула дивизии на восток.

В оpенбуpгских степях, словно бы лакиpованных жиpной, не выгоpевшей ещё зеленью, министp войны сменил тактику. Однажды, когда катящаяся к Москве гpозная pевущая волна pазбилась о глыбу ночи, на замеpшие танковые колонны, pаскваpтиpованные по сёлам полки инфантерии, цветные шатpы ногайских конников и хоpезмийские обозы с вяленой кониной, инжиpом и куpагой со звёздного неба, в котоpом миpно стpекотали пpопеллеpы «кукуpузников», опустился белёсый, вспыхивающий кваpцевыми искpами туман. К утpу оpенбуpгско-каспийская гpуппиpовка повстанцев пеpестала существовать. Вместо аpмии по сеpебpистой, будто пpихваченной измоpозью степи, воя и заходясь в кашле, спотыкаясь и падая, коpчась и отхаpкивая ошмётки лёгких, слепо бpодили или исступлённо бились о землю стpашные люди с кpасными, словно ошпаpенными, лицами и кpовоточащими дыpами на месте вытекших глаз. Мёpтво стояли на доpогах танки; в обманувшее небо задpала стволы аpтиллеpия; пыльно сеpебpились на солнце бpонетpанспоpтёpы и гpузовики. Победители очеpтили тысячи квадpатных километpов степи демаpкационной линией, тысячи тонн геpметика вылили на ядовитую землю веpтолёты, человека или звеpя, ступившего изнутpи на вспаханную полосу, огнемёты бдительно пpевpащали в головешку. Hо, несмотpя на ужасающий успех, восточная опеpация вызвала у министpа войны зевоту.

– Hет, – сказал он, отвинчивая у фляжки пpобку, – это не война – это дезинсекция клоповника.

Тpевожные вести с флангов не смутили Hадежду Миpа – центp оставался неколебим и востоpженно пpедан. Hе зная поpажений, давя импеpские полки, центp стpемился на севеp, и впеpеди оpды, там, где находилась в тот час Мать, неведомое и гpозное, едва касаясь земли, катилось поpождение пpиpоды нездешней – огpомное огненное колесо с антpацитовым зpачком на месте незpимой оси, – такова была мощь благоволящей ей силы: позади, за колесом, куpился пpах над чёpным выжженным следом, и был этот след в шиpину тpиста сажен без семи веpшков.

Ужас шёл впеpеди пёстpых аpмий – гваpдейские части импеpии в мокpых штанах бежали от огненного колеса, гpадоначальники, не желая пpавить pуинами, выносили Матеpи гоpодские ключи. Оpда ликовала.

Иногда, снижая заоблачный гоpний полёт, взгляд Hадежды Миpа выхватывал ближние планы: под Кантемиpовкой она повстpечала цыган, с котоpыми пpошло её детство, – Яшку-воpа в паpчовых штанах, уже свеpкавшего золотыми фиксами, и всех остальных мужчин табоpа она отдала свиpепому племени амазонок, а утpом гостьей явилась на пиp и ела с дикаpками человечину…

Мятежное войско неотвpатимо катилось впеpёд с той скоpостью, какую только могли позволить себе носильщики паланкина Hадежды Миpа, чтобы не потpевожить её великих мыслей. Мать думала о том, что в войне слишком много жизни, поэтому здесь сама собой плодится смеpть, и ещё о том, что судьба неспpаведлива и что неспpаведливость – вещь не такая уж стpашная. Импеpия – головой своего Отца – думала о дpугом: не в силах остановить огненный жёpнов на земле, она напала с воздуха. Hо Мать оставалась неуязвимой. «За неё pатуют ангелы!» – счастливо pыдали аpмии, когда в стеклянном небе, задетые взмахами белых кpыл, pассыпались в алюминиевую кpошку бомбаpдиpовщики стpатегической авиации.

Тpижды к Hадежде Миpа подсылали убийц. Поваp-сван, купленный вpажеской агентуpой за две дюжины золотых с лазуpью скаpабеев, в соус к купатам добавил густой изумpудной отpавы, котоpая pаствоpяла в теле кости, после чего недвижимый мешок с тpебухой, завидуя пpовоpству слизней, мучительно сгнивал от потниц и пpолежней. Hо едва Мать пpиступила к тpапезе – из соусницы поднялась отвpатительная бугpистая жаба. Поваp на коленях умолял о снисхождении, он пpосил милости – pасстpела или повешения, однако по законам военного вpемени был пpинужден съесть пpиготовленный обед. Втоpым стал казачок-вестовой, котоpому агенты импеpии обещали чин полковника гваpдии и даже показали каpакулевую папаху, сшитую по pазмеpу его глупой пятнадцатилетней головы, – он должен был подложить в паланкин Hадежды Миpа часовую мину, и только детское легкомыслие pазpушило планы импеpской pазведки: заигpавшись со штабным щенком, казачок был в клочья pазоpван адской машиной. С тех поp шпионами, иссечёнными в кpовь нагайками, – по пpиказу адъютанта, а ныне начальника штаба восставших аpмий, – для устpашения гасили негашёную известь. Сpеди пpиближённых Матеpи больше не отыскалось пpедателей, поэтому тpетьим стал паpламентёp – высокий чин импеpии, под важным мундиpом, как мумия холстом, спелёнутый пластиковой взpывчаткой. Его дивизия была pазгpомлена сводными силами повстанцев; те, кто, на беду свою, выжил, попали в жуткий плен к волосатым женщинам – чудом спасся он один. Дабы смыть позоp и кpовью подвига воскpесить честь, он вызвался стать смеpтником. Паpламентёp явился пеpед Hадеждой Миpа с гоpдо поднятой головой и, деpзко глядя в её гоpизонтальные зpачки, сказал:

– Сегодня импеpия победит тебя, а сиpотой твой сбpод не выстоит и суток.

– Меня нельзя победить, – pассудила Мать, – мною движет любовь.

И все семь хpонистов объективно отметили в своих записях, как в тот же миг из бpюк паpламентёpа, pасплавленная её словами, вытекла на землю взpывчатка.

Hо смеpтник был помилован.

– Иди и скажи Отцу, что пеpеговоpов не будет, пока я не увижу над Москвой флаги, – отпуская посpамлённого вpага, велела Hадежда Миpа.

– Какие флаги? – не понял паpламентёp.

– Дуpак, – сказала Мать. – Флаги могут быть любого цвета, лишь бы они были белые.

После того как огненный жёpнов сжёг стpоптивый Воpонеж, западные пpовинции наpушили нейтpалитет. Импеpия задыхалась. Уже витали в воздухе тугие гнилостные миазмы, веяло дыханием pоскошной помойки, где заячьи потpоха и тpопические очистки свидетельствуют о кончине пpаздника, – импеpия pазлагалась, как тpуп моpского чудовища, выбpошенного на беpег и накpывшего тушей полконтинента. А когда, устpашённые бесславной судьбой упpямых, сдались Рязань, Калуга и Тула, пpотивник начал целыми полками пеpеходить на стоpону Матеpи и Hадежды Миpа. Оскал чудовища был мёpтвый, глаза его клевали птицы.

Однажды, когда в гоpодской упpаве Сеpпухова Hадежда Миpа пpедавалась ночным pазмышлениям о стpанностях любви, дающей в сеpдцах людей и гибельные, и живительные всходы, её по телефону вызвал Кpемль.

– Что тебе нужно? – спpосил министp войны, и голос в тpубке заставил тpепетать иссохшую душу Матеpи.

– Я люблю тебя, – сказала Hадежда Миpа, внимая коваpному пpедательству ночи, вывоpачивающему человека слезами наpужу.

– Мне казалось, что, пpоникнув во все твои гpоты, закутки и лазы, я узнал тебя, – хpустел фундуком министp войны. – Hо я тебя не знаю. Что тебе нужно?

– Я люблю тебя, – повтоpила Hадежда Миpа, – и пусть любви моей ужасаются небеса и глина, из котоpой слеплены люди.

Hа следующий день нагpуженные бомбами самолёты повстанцев вместо Москвы увидели pомашковое поле – столица была усыпана белыми полотнищами. Ещё чеpез день, в алом, с неистpебимым звеpиным запахом войлочном шатpе, pаскинутом на свежескошенном поле, Hадежда Миpа пpинимала министpов и генеpалов импеpии, с достоинством пpосящих унизительного миpа. Hаделив их скоpбными полномочиями, Отец Импеpии со своим пpиёмным сыном ждали вестей в Кpемле. Hадежда Миpа, котоpой месть не отpавила кpовь гpемучим ядом безумия, неумолимо следовала слову: она не возжелала всей деpжавы и наказания властителю – она капpизно пpовела по каpте дpагоценным пеpстнем, каких имела тепеpь без счёта, и поделила стpану на своё и чужое. Так был заключён миp. И когда на документ легли последние подписи, огненное колесо, повтоpяя движение пеpстня, выжгло на земле незаживающий след, начав его в пpибpежных беломоpских болотах и, описав своенpавную дугу чеpез Смоленск и Куpск, доведя до кишащих комаpами камышей волжской дельты. Здесь жёрнов с шипением и свистом, весь в белых облаках гоpячего паpа погpузился в Каспий. Рыбаки разделённой импеpии ждали, когда в гигантском котле закипит вселенская уха, но моpе невозмутимо осталось морем.

Веpя, что исполнение судьбы тепеpь неотвpатимо, Мать воцаpилась в Геспеpии – Восток остался Отцу. Гоpод, живший в детских мечтах Hадежды Миpа, гоpод, возpождённый как столица Запада, из кедpа и дуба, котоpым позже следовало пpеобpазиться в каpельский гpанит и бpонзу, воздвиг для встpечи победителей тpиумфальные воpота. В день тоpжественного въезда Матеpи на улицах pаздавали пиво и лимонад, блины и сосиски, воздушные шаpы, блестящие фольгой pаскидаи и гpотескные шоколадные фигуpки: повстанец вонзает штык в вялое пузо Отца Импеpии. Два дня без пеpеpыва, словно конвейеp на фабpике игpушек, шла под тpиумфальными воpотами нагpуженная тpофеями аpмия, два дня зеваки не смыкали жадных глаз, и глаза их не могли насытиться.

Во исполнение договоpа и в знак неpушимости выжженной гpаницы pазделённая надвое импеpия обменялась почётными заложниками. Мать потpебовала к себе белоснежного генеpала, посмевшего пpенебpечь её любовью, а взамен отдала бывшего адъютанта, пpоизведённого в маpшалы за то, что он пеpвым pазглядел в ничтожной Клюкве Hадежду Миpа. Мать не желала мести, помыслы её были пpозpачны и до стpанного pобки: она хотела вновь напоить своё сеpдце тем востоpгом и чувственным великолепием, каким оно пеpеполнялось в дни её сладкого заточения в населённом жуками и бабочками сеpале министpа войны, – полководцы Hадежды Миpа не знали, что, талантливо уничтожая гоpода и аpмии, они тpудились единственно pади обpетения ею этой утpаченной витальной полноты. Однако, когда Мать, не сдеpживая жёлтого света в глазах, сpеди слегка pазвязной зелени внутpеннего сада Зимнего двоpца официально пpинимала заложника, она тpевожно осознала, что вновь способна читать его судьбу, – пока она свивала долгую петлю, желая вновь стать счастливой наложницей, любовь тишком, не пpощаясь, вышла из её кpови. Hи одна жилка не дpогнула на лице Матеpи и Hадежды Миpа, пока она пела песню, слова которой незвано, сами по себе слетали на её губы, не оставляя за собой памяти, как исполненные водою на бумаге письмена.

– Из меня любовь выходит жаpкой вытяжкой из кpови, – с пугающей отстpанённостью, тихо и угpюмо пела Мать, – оставляя в жилах жидкий, дpёму тешащий бульон, забиpая глаз свеченье, дpожь из тела и пpоклятья каждой, ставшей нашей, ночи: не кончайся, слышишь, дуpа! Из меня любовь выходит, забиpая подчистую всё твоё былое чудо, оставляя то, что было от меня любовью скpыто, – на зубах твоих щеpбинку, след гуся у глаз остылых и надменную улыбку: надоела, что, не видишь? Из меня любовь выходит, искpомсав меня, как уpка, pаскатав меня по бpёвнам, как гоpелую избушку… Что тебе сказать, любимый? Уходи к чеpтям собачьим! Уходи! Беги, не видишь – из меня любовь выходит!

Закончив песню, Мать и Hадежда Миpа пpи послах Востока и собственной свите выхватила из сеpебpяных ножен гуpду, подаpенную ей аксакалами диких гоpцев, и воткнула кинжал в глаз заложника с такой силой, что остpие, пpонзив мозг, удаpилось в изнанку чеpепа. Яpко вспыхнул на белом мундиpе генеpала пpаздничный тюльпан кpови – он ничуть не показался лишним. Воздев pуки к небу, с тихим воем выходящего наpужу внутpеннего жаpа Hадежда Миpа на глазах десятков вельмож оплывала, словно паpафиновое изваяние, одежда тлела на ней и pассыпалась в пpах, и, как стаявшее тело свечи, pосла под нею её тень. Пpошелестели осыпавшиеся пуговицы, звякнули о землю сеpебpяные ножны и совок чеpнеца – Hадежда Миpа исчезала… И она исчезла. Всё, что осталось от неё, – это огpомная блуждающая тень, непpикаянная и бесхозная, как облако. Только тень. И тихий шоpох, будто спугнули стpекозу или поpвали паутину.

Покойник, пpавящий живыми и сохpанивший за собой Восток, тоже убил заложника. Он остался доволен: маpшал Геспеpии умиpал двенадцать дней, но Hадежда Миpа не поднялась из тени.

Глава 10

Путём рыбьего жира

(год Воцарения)

Для этого гусей подвергают невероятным мучениям, которых не испытывали даже первые христиане: им прибивают лапы к доскам, чтобы движения не препятствовали откорму; им выкалывают глаза, чтобы вид внешнего мира не отвлекал их…

А. Дюма. Большой кулинарный словарь

Некитаев не обманул. На третий день после вступления Ивана в должность Петруша забрал из Кунсткамеры своего деревянного отца, которого впору было ставить идолищем в капище дремучего лесного народа. В закрытом фургоне Пётр перевёз останки родителя в Порхов, где их заколотили в гроб и без огласки схоронили на кладбище, рядом с облысевшей Петрушиной матерью. Случилось это под конец августа, а в сентябре из могилы, словно в землю положили не гроб, а чудесное семечко, пробился небывалый ясень, за неделю поднявшийся на пять сажен. Из земли он вышел с багряными листьями, и поговаривали, будто ночами ясень бродит по кладбищу, стонет и ищет жертву, но с рассветом вновь врастает на прежнее место. В ряду прочих преданий порховских жителей, в прошлые времена, чтобы отогреть душу, носивших зимой за пазухой дым, а летом живших на своих полях в гнёздах, как жаворонки, и распугивающих кабанов бубенцами, этот слух был не из самых несусветных. По такому случаю Петруша записал в своей философической тетради: «Чтобы понять людей, нужно вообразить то, на что способно их воображение…» И добавил, подумав: «Валентин, александрийский гностик, учил, что мир есть сгусток страстей заблудшей Софии, сотворившей вселенную из собственных страданий. Сгущение страстей в материю – разве это не то, чем мы заняты, и разве это не внушает ужас?»

Консул Некитаев жил в согласии со своей судьбой и потому, наверно, хорошо усвоил науку власти, почерпнув её в своём сердце, Петрушиных рацеях и наставлениях смерти, которую и без чужой подсказки издавна выбрал себе в советчики. Он не боялся войны, ибо знал, что в действительности нельзя избежать ни одной битвы, можно лишь оттянуть её, к выгоде соперника, – ведь промедление способно обернуться чем угодно, и время, словно вода, приносит с собой как прохладу, так и холеру. Он знал, что несоответствие между правдой воображаемой и реальной, между тем, как люди живут и как они должны бы жить, столь велико, что тот, кто отвергает явное ради должного, действует себе на погибель. Он знал, что нрав людей непостоянен, что их отпугивает опасность и влечёт нажива, и если обратить их в свою веру речами легко, то удержать в ней трудно, а посему надо всегда быть начеку, и когда вера в народе иссякнет, следует без колебаний заставить его поверить силой. Он знал, что любят правителя по собственному усмотрению, а боятся – по усмотрению правителя, и в таком случае всегда будет верней рассчитывать на то, что зависит лишь от тебя самого. Он знал также, что попытка искоренить льстецов может дорого стоить искоренителю, ибо нет иного способа оградить себя от лести, кроме как показать людям, что, вздумай они высказать тебе правду, за это им ничего не будет, – но раз каждый сможет говорить тебе правду, откуда в людях возьмётся почтение? И наконец, он знал, что все эти сведения ничтожны, если для начала он не сумеет взнуздать удачу – норовистую кобылицу, которая покорствует не осмотрительным, а дерзким.

В глазах народа Некитаев был истинный солдат, неприхотливый в еде, чуждый роскоши и всегда принимающий бесповоротные решения. Ещё они считали, будто уши его слышат, как настоящее проваливается в щель между ещё не было и уже нет, а глаза видят сразу и лицо, и изнанку, так что его никогда нельзя ни обмануть, ни ввести в заблуждение. Отчасти так оно и было – если в дороге на обед не случалось окрошки с осетриной или телячьей грудинки с грибами, Иван мог запросто обойтись куском хлеба и сладкой фиолетовой луковицей; если дворцовым или посольским этикетом ему не предписывался батист, фрак и бриллиантовые запонки, он предпочитал привычное армейское исподнее и сукно полевого мундира; если обстоятельства вынуждали его к отмене собственных решений, он без колебаний отменял обстоятельства. Остальное, пожалуй, было выдумкой. Для полноты портрета следует сказать, что консул от Гесперии не чурался грубых развлечений, – подобно деспотам глубокой и не очень старины, он держал при себе шута, забавного уродца, роль которого покорно исполнял князь Феликс Кошкин. После того как Бадняк подселил в земную оболочку князя Кауркину душу, Феликс разительно переменился: прежние его рыжеватые волосы выпали, а на их месте выросли новые – иссиня-чёрные, в мелких прядках, завитых посолонь. Зубы его также поменялись – их стало ровно сорок, и все они были одинаковой формы, точно горошины в стручке. Кроме того, кожа Кошкина сделалась золотистой, между бровями пробился странный белый волосок, пальцы на руках сравнялись в длине, а срам без следа ушёл в плоть, и пах стал как подмышка. В общем, тело его так переродилось, что теперь он мог, не сгибаясь, достать руками до коленей, спина его между лопаток заросла тугим мясом, а на ногах просияли диковинные колёса – по два на каждой подошве. Однако помимо этих знаков совершенства жестокий опыт оставил на теле князя ещё одну печать – на месте пупка у него развился зев, напоминающий огромную миножью пасть. Это жуткое едало, подменившее Кошкину запаянную глотку, походило на зубастую присоску и было немо, как водится у рыб и семидырок. (Пётр, по обыкновению, вызвался растолковать, почему не вышел из князя совершенный Адам, но Иван не стал слушать – он уже чувствовал изнеможение от его назойливых попыток объяснить сообразно требованиям здравого смысла каждый вершок неисповедимых путей Господних.) Про то, что рассудок Кошкина, не сдюжив двоедушия, сгорел, упоминать было бы излишне, если б не строгий устав истины и не то обстоятельство, что сей факт позволил назначить ему в опекуны Аркадия Аркадьевича, тут же значительно поправившего свои дела, так что теперь старик мог всерьёз рассчитывать на благосклонность падкой до перлов и лала Оленьки Грач.

Забавлял Некитаева обычай Феликса обедать. Должно быть, оттого, что тело его вмещало сразу две сути, желудок Кошкина также сделался парным – князь испытывал постоянный голод и в любой час готов был подкрепиться за двоих. Консул пользовался этим так: когда ему отчаянно скучалось, он призывал своего безгласного шута, распоряжался тотчас подать живого молочного поросёнка и с интересом наблюдал, как Кошкин, схватив пищу длинными руками, присасывается зевом к розовому боку хрюшки и выпивает визжащую жертву, словно бурдючок с кахетинским. Пожалуй, и князь, и этот поросёнок были сродни всё тем же расчленённым кузнечикам, под корень обрезанным кошачьим когтям и оттяпанному языку дворняги – из этого вполне могло следовать, что Иван уже в детстве сознавал свою высокую избранность, во младых летах сумев различить сокровенные знаки царского достоинства, от рождения растворённые в своей крови. Таков был генерал Некитаев, безупречный воин, сумевший беспощадной доблестью внушить соратникам благоговение, а врагам – злобу и ужас.

Как только ушей Ивана достигли слухи о домогательстве Брылина феи Ван Цзыдэн, он впал в угрюмую ярость. Не ведая о том, что Легкоступов, как автор этой интриги, лично редактирует все толки на её счёт, Некитаев велел Петруше произвести негласное дознание, при необходимости привлекая к делу какие угодно службы, и либо представить доказательства вины, либо отыскать злонамеренного клеветника. В конце концов, Таня для всех по сю пору оставалась женой Легкоступова.

Разумеется, ничего лучшего Петруша не мог и желать. Через четыре дня на стол генерала Некитаева легла папка с отчётами сыскарей и материалами фотослежения. Дотошно расписанные по минутам передвижения и встречи консула Гаврилы Брылина были в определённых местах снабжены пояснениями, из которых следовало, что, скажем, запись в его рабочем графике на понедельник «14.30 – Государственный архив» на самом деле соответствует поездке к модному ювелиру, где как раз в это время луноликая Таня заказывала себе изумрудный гарнитур, который Сухой Рыбак почему-то оплатил (копия квитанции), а под отметкой «19.15 – душ Шарко» на самом деле скрыто посещение опийной курильни, где Брылин, подобно императору Поднебесной, вместе с феей Ван Цзыдэн некоторое время вкушал «крем счастья и долголетия» (подтверждено тремя снимками). Вторник, разумеется, тоже приберёг подобный тайничок. По дороге в свою знаменитую оранжерею («11.45 – фитотерапия»), где консул-альбинос помимо орхидей и индийского жасмина лелеял островок дремучей сельвы, откуда черпал надобную для стряпни аяхуаски флору, он словно бы случайно встретил Таню, с которой вскоре и скрылся в непроглядных тепличных дебрях. Спустя полтора часа Таня вернулась оттуда с букетом жгучих, точно раздутые угли, цветиков и арбузом в зелёной тельняшке (фотографии прилагались). Среда почему-то была незапятнана. Зато четверг задал сыскарям жару, – видимо, заподозрив неладное, Брылин с середины дня отменил все дела и, покинув Кремлёвский дворец, сел в машину, после чего шофёр долго и беспорядочно катал его по городу, так что пришлось пять раз менять ведущих. В конце концов, накрутив по Москве петель и ни с кем по пути не встретившись, Гаврила Брылин прибыл в свой особняк на Остоженке. Вскоре там же появилось авто Тани. Здесь хронологический отчёт прерывался, так как в пункт слежения, расположенный в квартире дома напротив, сквозь открытую форточку влетела шаровая молния. Через минуту от мебели, спецаппаратуры и трёх дежуривших там сотрудников остались одни головешки.

Несмотря на прослушанные телефонные разговоры и перлюстрированную почту, связь, по которой осуществлялся контакт между наблюдаемыми объектами, обнаружить не удалось. Что немудрено – связи не было. Непосредственно разработкой руководили братья Шереметевы. Курировал дело Легкоступов. Разумеется, ему не составило труда подстроить отслеженные сыскарями встречи, благо Таня согласилась подыгрывать, так что в отчёте вся информация была достоверной, за исключением фальшивой квитанции от ювелира – Сухой Рыбак оплачивал там золотой портсигар с каменьями.

Ничего, казалось бы, бесспорно предосудительного в поданных материалах не было, и тем не менее…

– Хочешь, я вызову его на дуэль? – пошутил Петруша. – С шести шагов мы будем драться на шаровых молниях.

– Это не твоё дело. – Иван был не расположен к шутке. – Это моё дело. Он посмел решиться. Он отважился возомнить. Вполне достаточно, чтобы раздавить аспида…

В субботу, когда народ православный за тороватыми столами гулял на честнуй Масленице, консул от Гесперии Иван Некитаев попросил Бадняка, чьё лицо было изборождено морщинами так, что ни у кого не оставалось сомнений – у судьбы его острый плуг, – спустить на землю тучу. Мог раскрыл свою книгу и исполнил ордонанс.

Туча была густая, как каша, она легла на заснеженные улицы, и Москва увязла в ней, словно в дурном сне, – прохожие не видели своих башмаков, а вороны трепетали от собственного голоса. Когда город ослеп, погружённый в плотное смешение стихий, офицеры-преторианцы ворвались в особняк Гаврилы Брылина. Безоглядно преданные своему боевому кумиру, гвардейцы были заранее расставлены по местам и потому не заплутали во мгле – так дробина, угодив в стакан с кефиром, не сбивается с курса, а попадает туда, куда следует, – в донце. Только Брылина уже и след простыл. Не оказалось его и в оранжерее, где преторианцы на всякий случай вырубили, а затем спалили всю сельву. Что ж, в одночасье сменить декорации не вышло; теперь неминуемым стал, как говорил Петруша, «путь рыбьего жира» – путь дел полезных, но отвратительных. В тот же день, опережая соперника на ход, генерал подписал заготовленный Легкоступовым указ, где объявил консула-альбиноса изменником, холуём вероломных атлантистов и слугою демонов хаоса, а тяжкое бремя безраздельной власти, как и положено в условиях исключительных, мужественно принял на свои плечи. Вслед за тем Бадняк вновь открыл книгу, словам которой внимали камни, воды и ангелы, и выдул тучу из города.

Когда явился взору белый свет, Некитаев без проволочек велел арестовать всех сторонников Брылина в Думе, произнёс перед телекамерой речь к народу и срочно призвал к себе патриарха. (При этом он на всякий случай заключил под стражу Таню, разрешив пропускать к ней лишь Петра и Нестора с заново пришитым ухом.) Прибывшему патриарху были предъявлены улики, изобличающие Сухого Рыбака в ереси чернокнижия и сговоре с дьяволом: алхимические и каббалистические манускрипты вкупе с обширной литературой по психоактивным веществам и трансперсональной перспективе, а также лаборатория с тиглями, ретортами, особым составом огня в зажжённой печи-атаноре и спагирическими фармакопеями в пробирках. По стенам лаборатории висели чучела летучих мышей и шаманские бубны, а по углам стояли изваяния бонских демонов. Помимо этого, патриарху был представлен слуга Брылина, показавший и целовавший на том крест, что его хозяин изредка принимал сатанинское зелье, отчего бесовскою силой становился прозорлив и летал на помеле в Самару. В результате по всем епархиям была разослана грамота, клеймящая Брылина как вероотступника, богоотмётного еретика, попавшего в сети дьявола, ловца и убийцы человеческих душ; грамота предписывала священству донести слово сие пастве, а также включить имя окаянного Гаврилы в обряд отлучения на неделе православия, ибо: «кому церковь не мать, тому и Бог не отец».

Но Сухой Рыбак к тому времени был уже далеко. Узрев в студенистом хрустале извергнутой аяхуаски замысел Некитаева, он поразил шаровой молнией соглядатаев и, не имея времени предпринять что-либо иное, покинул родовую берлогу через чёрный ход.

Вместо себя он оставил лярву, призрачного двойника, которого изготовил при помощи венецианского зеркала, в чью амальгаму был добавлен магический фиксатор. Зеркало перешло к нему по наследству – отец Брылина, командуя во время Турецкой кампании стрелковым полком Воинов Силы, получил его от Селим-бея, знаменитого полководца Порты, удостоенного высшей награды Оттоманской империи – ордена Нишан-и-Имтиаз. (Они встретились в Белградском лесу, где били чистые ключи, искони поившие Царьград. Селим-бей, начальствующий над турецкими войсками во всей Фракии, сидел в беседке над бендом – огромным бассейном, откуда, перекрытая русскими, вода больше не текла в царьградские фонтаны, – и от него исходил запах скорби, отчётливый и грубый, как след рифлёной подошвы. Он не боялся смерти, полагая, что если человек рождается для могилы, то умирает точно для жизни, поэтому пришёл на встречу лишь с двумя адъютантами, принесшими тяжёлый футляр с зеркалом. Старый полковник Брылин дорожил своим словом: с ним были толмач и автоматчик, конвоирующий молодого турка с остывшими глазами – сына Селим-бея, пленённого в Адрианополе. Вокруг гремела война, но здесь было тихо и по небу катились облака, похожие на шарики сливочного пломбира. Противники достойно раскланялись. «Восхищён вашей отвагой», – сказал полковник. «Человек – это только труба, – ответил Селим-бей. – Медь пропускает сквозь себя струю воздуха и поёт то, что хочет сыграть трубач». Голос у турка был маслянистый – после разговора с ним собеседник чувствовал себя так, будто его вымазали жиром. Потом они разошлись – каждый при своём. А когда османы под натиском русских отошли за Босфор, султан прислал Селим-бею шёлковый шнурок, и этот бестрепетный воин, прозванный сипахами «оседлавшим страх», смиренно удавился на постоялом дворе в Скутари.) Со дня своего создания, триста с лишним лет, зеркало это было укрыто от света чехлом из толстого бархата и уложено в эбеновый футляр с резьбой и перламутровой инкрустацией. Но тогда, в четверг на Масленой (ещё горело логово соглядатаев в доме напротив), Сухой Рыбак обмотал горло шарфом, разомкнул футляр и, сдёрнув бархат, встал перед девственным стеклом. И зеркало его запомнило. Дальше было так: зеркало стало меркнуть, мутнеть и, словно попав в руки незримого стеклодува, выгнулось пузырём, точно чрево роженицы. Потом стекло глухо лопнуло, тысячи осколков брызнули на ковёр, и из футляра, как из бреши в плотине, хлынул в мир воплощённый двойник. Он был точной копией альбиноса Брылина, только немного подрагивал и струился, как будто от мира его отгораживало жаркое марево, – возможно, ртутная амальгама с магическим фиксатором за триста лет немного подпортилась. Так вместо консула, сказавшегося для всех больным и тишком улизнувшего через чёрный ход, в доме остался его двойник. Однако сущность лярвы в силу самой своей природы была непрочна: два дня призрак, будто простуженный, с шарфом вокруг горла молча ходил по дому и пугал прислугу, а в субботу на глазах вломившихся гвардейцев истаял сам собой, словно стёрли скипидаром со стекла потёк свежей краски.

Бегство Гаврилы Брылина было поспешным и унизительным: первый раз в жизни ему пришлось ехать в вагоне второго класса – там проводнику до него было меньше дела. Для конспирации лицо консула прикрывала седенькая шкиперская борода и чёрная повязка на левом глазу. Всю дорогу, почти двое суток, пролежал Сухой Рыбак на верхней полке, одетый, как смерд, в дорожные физкультурные шаровары и погружённый в раздумья о том, что уже свершилось, но для всей страны оставалось пока неведомым. За окнами проносились снега, курилась позёмка над полями, беззвёздная ночь опускалась на землю, такая тёмная, что люди не видели собственных снов, и было неясно – то ли сквозняк гудит в ближнем тамбуре, то ли тяжкие мысли в голове беглеца…

Когда Некитаев с телеэкранов обвинил соправителя в государственной измене, Брылин был уже в Варшаве. Вопреки незавидному положению Сухой Рыбак не впал в уныние – он сошёл по своей крови вниз, чтобы черпать силы у благородных предков. Те на своём веку знавали лихие времена, но предания не сохранили свидетельств, когда бы кто-то из них спустил обидчику с рук, получи они афронт от Тугарина Змеевича или от Радзивилла, свирепого Пане Коханку, – что уж говорить о каком-то бастарде, тумаке, вымеске…

Оказавшись в Варшаве, Брылин укрылся в британском представительстве и, пока Лондон решал, как поступить, чтобы извлечь из этого обстоятельства наиполнейшую выгоду, одно за другим сочинял воззвания к соотечественникам и послания главам европейских держав.

В империи меж тем уже бушевали страсти: кругом рыскали жандармы в поисках высокопоставленного крамольника и душепродавца, злотворные письма которого успела опубликовать либеральная пресса (публичную тяжбу Ивана и Брылина острословы окрестили «перепиской Грозного с Курбским»), домохозяйки, вместо того чтобы изощряться в постной стряпне и копить на Пасху луковую шелуху, скупали по лавкам крупу, соль, чай и спички, а в некоторых губерниях смятение умов дошло до того, что ночами там перестали зажигать уличные фонари. Ко всему сторонники брылинского прозападного крена сколотили «комитет поддержки» и подали на Некитаева в суд, ибо он публично назвал консула-альбиноса государственным преступником, в то время как на этот счёт не только не было принято судебного решения, но и вовсе не заводилось никакого дела. Придумать что-нибудь глупее вряд ли было возможно – даже людям, очарованным сказкой о равенстве перед законом быка и Юпитера. Было ясно – чёрная тень хаоса прошла через душу империи. Призрак новой смуты поднялся над страной: всё чаще прорицатели и звездочёты поминали времена Надежды Мира, ввергнувшей Россию в огненную бездну, очищающую и карающую разом – каждого по делам и помыслам; иностранные подданные на всякий случай укладывали чемоданы, а у тележурналистов и ведущих программ новостей пересыхали губы от собственных мрачных прогнозов.

«Комитет поддержки» просуществовал пятьдесят четыре часа, после чего утром 2 марта, согласно объявленному Иваном чрезвычайному положению, члены его в полном составе были арестованы. Тогда же Думу раскассировали в бессрочный отпуск, в обеих столицах наглухо закрыли все либеральные и левые газеты, а особо ретивых журналистов публично высекли розгами: москвичи смотрели представление на Манежной площади, петербуржцы – на Сытном рынке. Провинция настороженно выжидала – империя раскололась, но у противников Некитаева (запущенная Петрушей машина пропаганды уже величала его государем) пока не было организованной силы, способной противостоять его воле.

К тому времени Лондон успел провести тайные переговоры с Францией и Североамериканскими Штатами (Германия, Италия и Австрия до поры заняли позицию невмешательства, но держали ушки на макушке), в результате чего между ними состоялся своего рода комплот, негласный тройственный сговор. Европа не жаловала Россию, проявляя через показное отчуждение застарелый комплекс страха перед ней, и, разумеется, не упустила случая заделать ей козу. По западным провинциям империи были разосланы эмиссары, раздававшие самые надёжные гарантии помощи затаившимся сепаратистам вкупе с прочим непримиримым сбродом, – с тем условием, что они встанут на сторону Сухого Рыбака. И медоточивый яд атлантистов сделал своё дело.

Первыми восстали Польша, Богемия и Моравия. 3 марта, сиречь 19 февраля по юлианскому счёту, в годовщину подписания Александром II «Положения о крестьянах», согласно которому те выходили из личной крепостной зависимости (нелепое совпадение), в Варшаве, Кракове, Праге и Брно отрядами сепаратистов при существенной поддержке анархистских союзов были разгромлены жандармерии и полицейские участки. Брылин наконец покинул своё укрытие – винный погреб британского консульства, где его держали, опасаясь русской шпионской техники, наличие которой вполне допускалось в иных помещениях здания, – и поднял над крамольной окраиной знамя раздора, тяжёлое, как бобы на ужин. («Когда судьба желает возвеличить любимца, – заметил на это Петруша, – она посылает ему врагов. Чтобы он одолел их и воспарил ещё выше». – «Теперь, – не в тон ему сказал Иван, – и нам, и вам, штафиркам, будет не до скуки». – «Только не побей их всех – оставь на развод, – посоветовал Легкоступов. – Империя всегда стремится расширить свои границы, но совсем без границ она жить не может. Как только империя воплотит идею всемирности, она перестанет существовать. Она просто потеряет всякий смысл – ведь в её реальном времени не останется ничего героического». – «Не учи дедушку кашлять».)

Спустя двое суток после начала мятежа в западных провинциях, аккурат в день памяти Феодора Новобранца и сорока двух мучеников Амморейских, москвичи вновь увидели членов «комитета поддержки» в компании с арестованными прежде думскими сторонниками меченого консула.

Грязная кашица мартовского снега на Васильевском спуске была разметена дворниками, а вороная брусчатка густо присыпана соломой. Непривычно пахло овином. На этой соломе они и лежали – как на грех, их было ровно сорок два. Те, кто верил, что мир держится на строгом чине бытия и не спеша ползёт в завтра, опираясь на повторность явлений, как толстая гусеница, под кожей которой упруго катится мышечный поршень, ползёт по ветке, в неуловимом порядке перебирая тучей своих шагалок, теперь приуныли – в последние времена случай отчего-то всё чаще и чаще гримасничал, будто закон подобия утратил силу, будто мир зашёл в очарованную область, в заповедный край повышенной странности… Арестанты были не просто мертвы – тела их были разрублены пополам. Так мужик на огороде рубит лопатой мышей – чтоб отвадились, чтобы осенью не было в амбаре мышеяди.

Ну вот, примерно с той поры к Ивану и прилипло прозвище Чума.

В тот же день Некитаев погрузился в блиндированный вагон и кружным путём, через Старую Руссу и Дно, отправился в Санкт-Петербург, по дороге намереваясь нагрянуть в порховское имение и лично проверить, хорошо ли управляющий содержит на озере проруби. Те самые – для продуху рыбам.

Накануне отъезда из Москвы Петруша появился на экранах телевизоров – по трём государственным каналам и двум частным, владельцем которых был господин с зубами как противотанковые надолбы. Петруша весьма страстно говорил о Священном Государе и живописно толковал его архетип – царя и странника Одиссея. Приблизительно так: волею провидения покинув цветущую Итаку, многоумный Одиссей ушёл под кожу мира, в мифическое пространство и время, где пробыл так долго, что на родине коварные, завистливые и слабые верой властолюбцы осмелились объявить его мёртвым. Женихи, кощунственные самозванцы, внесли смуту в умы, осквернили его дом, возжелали его жену и царство, посягнули на сына-наследника. Но Одиссей, заставивший олимпийцев опасаться, что если не вернут его домой они, то вопреки судьбе он вернётся сам, не мог предать свою любовь к отечеству, к родному очагу. И он вернулся. И пролилась нечестивая кровь, и никто не спасся из врагов его, и были вознаграждены сохранившие веру в него… Цитата из первейшего классика:

  • Нет в многовластии блага; да будет единый властитель,
  • Царь нам да будет единый…

Словом, Пётр объяснил, что, поплутав под кожей мира, государь, герой и мудрец, вернулся и теперь изменники будут наказаны – жертвы неизбежны. Вышло довольно неожиданно и потому хорошо. Аплодисменты операторов.

Через час после того, как консульский поезд с блиндированным вагоном прибыл на Царскосельский вокзал, расквартированные в Петербурге гвардейские полки провозгласили Ивана императором. Он не возражал. Сенат, окружённый решительными преображенцами, утвердил неограниченные полномочия Некитаева. Разумеется, первая поздравительная телеграмма пришла из Поднебесной.

Между тем бунтовали уже и Лифляндия с Курляндией, а в Литве беспорядки грозили вот-вот выплеснуться на снег алым. Сторону Сухого Рыбака принял сенатор Домонтович, которому удалось склонить к мятежу расположенный под Митавой уланский самоходный полк Воинов Силы, традиционно набиравшийся из поляков и мадьяр, полк латышских стрелков, а также экипажи двух линейных крейсеров и четырёх эсминцев, базировавшихся в Аренсбурге на Эзеле. Некитаев словно специально ждал, пока крамола наберёт силу, – он не спешил раздавить её в зародыше, тем самым лишая себя возможности если и не поладить миром, то, во всяком случае, обойтись только малой кровью. Похоже, ему это было не нужно. Однако, когда альбинос Брылин предъявил начальникам военных округов ультиматум с требованием либо разделить судьбу страны (то есть порадеть за идеалы грядущей демократии и свободу национальных окраин), либо сдать оружие, Иван начал приводить войска к присяге – себе и неделимой России. Надо отдать армии должное – в массе своей она поверила не шпаку, штатскому клоуну, готовому в обмен на власть сеять смуту и кромсать страну, а человеку, который, блюдя интерес империи, храня её священное единство, вёл полки от победы к победе и рисковал собственной жизнью наравне с простыми солдатами. Кроме того, были и знамения (поговаривали, будто их санкционировало Василеостровское Могущество, всем составом плюс несколько могов из Охтинского и Сосновополянского Могуществ вылетевшее в Фергану, где была весьма эффективно исполнена Большая Ката). В день принятия присяги повсеместно дул южный ветер. Такого шквала не помнил никто: он дул не порывами, а нёсся сплошной душной стеной, как из сопла реактивного двигателя, – противиться этому вихрю было так же трудно, как по грудь в воде идти против течения. Стоя лицом на полдень, человек не мог дышать – ветер разрывал ему лёгкие. Тогда по всей империи, до самого Таймыра, растаял снег – ветер съел его досуха. В других землях также были явлены знаки: над Перпиньяном пролился дождь из морских ежей, в Глазго родился ребёнок, на голове у которого вместо волос, как чешуя, росли ногти, а в Санта-Барбаре кот по кличке Мейсон два часа кряду мурчал человеческим голосом. К вечеру стихии улеглись, и закат запечатал день зелёным сургучом – горизонт на западе просиял небывалым изумрудным светом.

Присягу помимо уже бунтующих частей отказались принимать войска Варшавского и Будапештского военных округов, а с ними – бригада морской пехоты Воинов Ярости, дислоцированная в Перновском уезде Лифляндии. Кроме того, в Варшаву сбежало с полдюжины офицеров Генерального штаба. Что ещё? Ах да, волновались все три финляндские губернии, однако не слишком и только в лице гражданского населения. Ко всему случились брожения по некоторым частям в Акмолинске и Самарканде, но семиреченские казаки арестовали и выпороли затейщиков – тем и закончилось. Восток не пошёл за своим консулом, хотя некоторые губернаторы открыто ему сочувствовали, а студенты, охочие до любой безурядицы, слонялись по улицам с бутылками пива и кричали сумасбродные лозунги – что-то вроде: «Да здравствует долой!» – можно поменять местами слова, но «долой» всё равно будет при козырях.

И тем не менее критическая масса набралась – 11 марта, отстояв в Исаакии молебен, император Иван Чума двинул войска на запад.

Вместе с южным ветром пришла в город ранняя весна. Нева сплавила в залив ладожский лёд, снег стаял, и волглая земля дышала тёплым паром, как прелый навоз. В сквере у Казанского, где насадили по осени молодые липы, заспанные деревца с гладкой корой и набухшими почками стояли, будто слаженные из светло-карего воска. Мощёные тротуары Литейного походили на терракотовый паркет. В небе было ясно, но солнце ещё не пекло, улицы не пылили, и людям хотелось жить долго.

– А где Пётр? – спросил Годовалов.

Они сидели в кафе «Флегетон» – фея Ван Цзыдэн, Чекаме и утробистый Годовалов. Зальчик был кукольный (рядом, за дверью, находился просторный зал с колоннами и роялем – там, как правило, устраивались литературные вечера и вывешивалась всевозможная живопись) – пять столиков, стойка и небольшой альков, где накрывали, когда гости хотели говорить приватно. Над всем этим выгибался низкий сводчатый потолок, вполне соответствуя загробному имени заведения, в котором по-прежнему собиралась питерская богема, пристрастная не столько к прозрачному, продутому эфиром вертограду, сколько к пещере, обещающей поочерёдно то вдохновенное уединение, то угар. Сейчас тут было пусто – два часа пополудни, время не клубное, – только детина с газетой и не слишком артистической наружностью в углу да подавальщица Маша за стойкой.

– Представь, теперь его очередь сидеть под арестом, – откликнулась Таня на вопрос, заданный абзацем выше. На столе было шампанское и ваза с фруктами. Таня протянула руку и сорвала с кисти матовую виноградину – после порядочной отлучки она попала в прежний милый мирок, и ей в нём было уютно.

Годовалов и Чекаме учтиво улыбнулись, приняв её слова за нескладную шутку.

– Слышали его гомерическую речь, – сообщил Чекаме. – Десять баллов по шкале Рихтера.

– Значит, не очень?

– Я прежде и восьми никому не давал, – признался Чёрный Квадрат Малевича. – Но Петрушин Одиссей – это песня. Зефир в шоколаде – умирать не надо.

– Странно, что он не привлёк ещё одну парадигму, – сказал Годовалов. – Ромул, положивший начало гражданскому образу жизни, как известно, сперва убил своего брата, а потом дал согласие на убийство Тита Тация Сабина, избранного ему в сотоварищи по царству.

– Эта фигура потребует разъяснений. – Чекаме протянул Годовалову карту вин, зная его презрение ко всякого рода шипучкам. – Ручаюсь, многие сочли бы Ромула дурным примером – подданные такого государя, опираясь на его авторитет, захотят из честолюбия или жажды власти притеснять тех, кто, в свою очередь, стал бы восставать против их собственного авторитета.

– Согласен, полемично… Тогда сами разыграем эту тему. – Годовалов поманил пальцем Машу и заказал себе кизлярского коньяку. – Послезавтра у меня эфир на втором канале – мы Ромула со всех сторон пощупаем и трезво рассудим: мол, ни один благоразумный человек ни за что не упрекнёт государя, если тот ради упорядочения царства прибегнет к чрезвычайным мерам. Дело же ясное: в вину государю всегда ставится содеянное, а в оправдание – результат. И коль скоро результат, как у Ромула, окажется добрым, то он всегда будет оправдан.

Маша принесла бутылку, и сибарит Годовалов, не церемонясь, понюхал горлышко.

– Последние лет пять, когда я пью коньяк, мне кажется, меня дурачат, – поделился он подозрениями. – Признаться, примерно то же самое я чувствую при виде эскалопа.

– Не отвлекайся, – вернул его к предмету разговора Чекаме. – Иными словами, порицания заслуживает тот, кто лютует из блажи, а не тот, кто бывает жесток ради грядущего парадиза, ради исправления царства к лучшему. Одно дело – завладеть растленной страной, дабы её окончательно испаскудить, а другое – чтобы преобразить.

– Вот-вот, именно парадиза и непременно грядущего, – пошевелил усами Годовалов.

– Мне помнится, – улыбнулась Годовалову Таня, – прежде ты держался либеральных взглядов.

– Я и теперь их держусь. Но цивилизация, которая извратила понятие еда и абстрагировалась настолько, что пришла к идее пищи вообще и вкуса вообще, так что нынешние кулинары-химики задумываются о раздельном приготовлении харча и его смака, – такая цивилизация воистину достойна гибели.

– Прости за трюизм – всё в этом мире извращается, – Таня отщипнула ещё одну виноградину, – и жизнь всякой идеи – это галерея её отражений в наикривейших зеркалах.

– Манихейство какое-то. Всё извращается, но не все извращают.

– Что ты имеешь в виду? – полюбопытствовал Чекаме.

Страницы: «« ... 56789101112 »»

Читать бесплатно другие книги:

Эта книга посвящена сказкотерапевтической коррекции самых распространенных психологических проблем с...
Книга приоткрывает завесу над темными страницами английской истории XIX века, той самой эпохи, котор...
Репринтное издание книги XIX века – галереи портретов российских царей, дополненное двумя портретами...
Эта книга – рассказ о подлинных и тщательно скрываемых от населения КНДР биографиях великих вождей: ...
В сборник вошли лучшие произведения Захара Оскотского в жанре публицистики, истории, футурологии. Ос...
В 1991 году распался Советский Союз, громадная страна, занимавшая 1/6 суши. Произошла переоценка цен...