О людях и ангелах (сборник) Крусанов Павел

К концу лета в кухонной плите сгорела последняя штакетина, и в чугунке уже варились щавель и ревень. Солдаты не пускали мужицкие подводы в город на свободную торговлю – развёрстка, – и у Мельны ссохся желудок. Изредка Лизе удавалось за одежду, оставшуюся от братьев, выменять на рынке хлеба или крупы, но сторговывались за крохи, и через два дня мы с сестрой, как голодные галчата, снова разевали рты. А к зиме стало совсем худо. Дом вымерзал до звона – мы бродили, кутаясь в одеяла, по мёртвым комнатам, с синими лицами и занемевшими от холода руками, а когда хотели унять голод и жажду, скребли в ведре лёд и топили под языком колкую крошку. Спали все вместе вповалку: с краю – Яков, у стены – Лиза, а мы с сестрой – в обогретой ложбинке между исхудавшими телами взрослых. В ту зиму моя сестра обгладывала молодые сосенки – ела кору и верхушки, – её понусило не переставая; а я тишком воровала еду из доли Якова, оправдываясь тем, что пища ему не нужна, раз он её никогда не просит.

Но мы не умерли. Мы разучились жевать, мы глотали чёрствый хлеб кусками, пальцами проталкивая их в глотку, мы перестали чувствовать вкус пищи, сделались невесомые и хрупкие, как слинявшая с насекомого кожа, – но мы не умерли в эту зиму. Судьбе угодно было мучить нас дальше. Она издевалась, дав нам крышу и стены, но отобрав у крыши и стен способность защищать хозяев от взбесившегося снаружи мира…

В мае через Мельну проходили красноармейцы. Они спешили к Петрограду, чтобы не позволить белому генералу вернуть себе родину, чтобы вырвать родину у него из-под ног, будто половичок, хотя он нуждался в ней так же, как всякий русский… Эти люди, простые и грубые, научились в грязи, дорогах и сгустившейся вокруг них смерти жить так, как живут однодневки – без вчера и завтра, съедая подчистую всё, что находили в пути, уничтожая всё, что сегодня было не нужно. Они лазили по кухням, в которых сквозняк революции ещё не засыпал тёплые угли, тискали девок, смеялись и охальничали, а на следующий день шли умирать за волю и землю – верили, что умирают именно за них!

В наш дом определили на постой пятерых красноармейцев. Они были бесцеремонны – кочевники без крова и скарба, вечные гости с правом быть сильнее хозяина. Осмотрев на кухне плиту с мокрицами, они прошли в столовую, сели за стол на уцелевшие табуретки и обиженно потянули из своих котомок хлеб. Кто мы такие? почему сохнем с голоду в большом доме? и где сам? – допрашивали они. Узнав, смеялись: отжировал хозяин! нынче воля голи! кто на белом хлебе взошёл, тот голоте враг! Распетушили себя языками – учинили сверку: так ли мы забеднели? Обшарили дом – порвали на обмотки занавески в спальне, разбили в горке зеркало, поделив осколки между собой – и остались довольны оскуделым вражьим логовом. При этом в них совсем не было ненависти; они чувствовали свою правоту, потому что поступать так – это и есть революция, а в правоте революции они не сомневались. Но зеркала и занавесок для полной справедливости им показалось мало – они прижали Якова: почему не воюет? с красными не путится? или стережёт последнюю хозяйскую утеху? И один из красноармейцев припечатал Якова кулаком, и тот сполз по стене на пол. На губах Якова вздулся и лопнул алый пузырь, и на грудь ему выпал мокрый сгусток с двумя зубами, как арбузная мякоть с невызревшими семечками. Потом Якова заперли в подпол, а меня и хнычущую сестру выставили в сени. Но я по привычке устроилась у дверной щели и слышала, как Лиза вначале кричала, а после лишь глухо хрипела сквозь затыкавшую ей рот ладонь.

Ночью Яков сидел в подполе, а мы лежали на широкой кровати моего отца, в его спальне, и от страха не могли сомкнуть глаз. Ночью трое из пяти постояльцев поднимались к нам. Мы с сестрой, боясь обнаружить, что ещё живы, забились за шкаф и, не дыша, слушали возню в постели, где Лиза уже не кричала и не сопротивлялась, а только беспомощно всхлипывала.

Потом они ушли. Ударило в небо утро, а мы всё не решались спуститься вниз. Лиза прижимала к чахлой груди дочь и, захлёбываясь, шептала слова, которых я не могла понять. Она то звала кого-то, молитвенно и нежно, то трясла в воздухе костяным кулачком с таким гневом и отчаяньем, каких невозможно было в ней предположить; глядя на неё, мы с сестрой начинали реветь, и – быть мне битой! – это было легче, чем прикидываться мёртвыми!

Я первая вышла из спальни. И первая увидела, что постояльцев в доме больше нет. Они убрались, оставив на столе каравай хлеба и полный чугунок пшена. Я подумала, что они ещё вернутся, раз забыли здесь такое богатство, – я ни к чему не притронулась и даже не отомкнула подпол, где всё ещё сидел Яков. Так и вышло: они вернулись – не все, только двое из них, – они въехали во двор на телеге, заваленной дровами, – один правил лошадью, а другой держал в руках винтовку со штыком, и на штыке болтала мёртвыми крыльями курица. Красноармейцы сгрузили дрова у крыльца и тут заметили в дверной щели меня. Тот, что был с винтовкой, стянул со штыка пыльную курицу и, раскрутив её за голову, швырнул к моим ногам. Он сказал, скаля желтозубый рот: «Накорми мамку! Не дело – её пупом трёшь, а у неё мослы клацают!» А потом они уселись в телегу и, гаркнув в два голоса на лошадь, умчались кочевать по земле дальше.

Эти люди были жестоки, но в том не только их вина – я знаю, я видела, что делает война с мужчинами, – однако если кто-то должен быть виновен без оговорок, то, по мне, пусть это будет тот, кто в худое время оставляет слабого без защиты!

О случившемся узнал отец Мокий. Прикоснувшись к скверне, его благочестивое сердце забыло о смирении. Три дня он вещал с амвона о пришедшем Антихристе, три дня клял и предавал анафеме его власть, три дня просил у неба мор и железную саранчу на сатанинское царство, а на четвёртый день от совдепа пришли солдаты и увели Мокия в бывшие мучные лабазы купца Трубникова, переделанные под временную тюрьму. Сутки просидел в лабазе святой отец – через сутки по решению трибунала его расстреляли в сосновом лесу за извозчичьим двором. И ни один человек в Мельне не заступился за своего праведника, потому что уже настало время, когда помогать друг другу в беде перестало быть людским правилом.

Пережив постояльцев и смерть Мокия, заменившего ей отца, Лиза то ли от впечатлительности невзрослеющей души, то ли от бесконечного недоедания стала быстро мрачнеть головой. Она сделалась рассеянной и непонятливой, как недоспавший ребёнок. Лиза подолгу беседовала сама с собой, улыбаясь тихой радости своих видений. Незримого собеседника она нежно звала одним и тем же именем – это было имя, сочинённое четыре года назад для нас чернобородым. Максималист всплыл в её бедной памяти потому, что остался для Лизы чем-то несбывшимся – надеждой на счастье, для которой в скудном перечне её прежних радостей не было стоящей замены. Умом Лиза оставила нас, обходя лаской даже Ольгу – дочь, больше остальных нуждавшуюся в опеке. И всё же именно Ольга была той паутинкой, которая связывала Лизу с миром… А потом паутинка оборвалась – Ольга перестала принимать нашу редкую пищу, высохла, как дурной стручок гороха, вздувшись наружу единственной горошиной живота, и однажды её мёртвое тело зарыл на мельновском кладбище Яков.

Вскоре после смерти дочери Лиза Распекаева исчезла из города. Утром она понесла на рынок пару случайно уцелевших лакированных штиблет и больше к нам не вернулась. На следующий день я сварила остатки крупы, которой нам с Яковом хватило на двое суток. А когда был съеден и этот последний запасец и нам уже неоткуда было ждать помощи, пришёл настоящий голод – смерть встала так близко, что сражаться с ней пропала охота, – только тогда судьба решила: всё, хватит, с этих довольно. Спасение явилось с человеком, по вине которого мы и увидели оскал собственной смерти, – в конце июля в Мельну вернулся Семён.

Он ворвался в дом – живой и грубый, будто не было голода, стужи, крови, смерти и снова голода со времени, когда мы виделись последний раз. Он крикнул с порога: «Ну что, ещё живы, уклейки?! А мы таки врезали по соплям Каппелю!» Но ни я, ни Яков не могли подняться ему навстречу – который день мы лежали без движения, не имея сил жить дальше. Мы смотрели в облупившийся потолок, как на экран отцовского электро-театра, и ждали, когда на нём навсегда погаснет свет. Но Семён не дал нам умереть, хотя тогда мы больше всего были к этому готовы. Он выложил из своего мешка хлеб, копчёный окорок, чай, мёд, что-то ещё, чему мы давно забыли название, и стал воскрешать нас для новой боли, отпаивая чаем с мёдом и пичкая размоченными сухарями. А когда мы заснули с соловьями в счастливых желудках, Семён отправился в город и в городе – в совдепе, – потрясая мандатом (у него имелся мандат, где было написано, что он, Семён Зотов, геройский начдив геройской 5-й армии, раненный при взятии Златоуста, закончил лечение и следует по новому назначению на Западный фронт), выбил пайки на нас с Яковом. А ещё у него был орден и именной револьвер «За храбрость», вручённый Тухачевским, командармом 5-й, который тоже мог пригодиться, когда Семён объяснял в совдепе, что мы с Яковом, пожалуй, не выживем, если будем питаться одной его славой.

В городе он расспрашивал о Лизе, но никто не видел её с того утра, как она вышла на рынок с лакированными штиблетами…

Николай ВТОРУШИН

Газета, сложенная в рыхлую четверть, ещё лежит на её коленях. Старуха ждёт моего согласия с приговором, который она вынесла своей родне. Огонь убивает свечу – он любит её или ненавидит? У старухи готов ответ, но она смотрит глазами свечи.

Анна ЗОТОВА

– Плевать они на нас хотели! Они рыскали по голой земле, чтобы найти и убить друг друга, а между делом убивали нас!

В эти три дня – как и всегда – Семён был угрюм. Он ничего не говорил о себе и не спрашивал, как жилось нам. А мне хотелось многое рассказать, я могла рассказать – ведь мне уже было десять лет. Но Семён не желал слушать мои жалобы – ему было нужно другое… Уже перед самым отъездом он задал вопрос – вскользь, хитря, прикидываясь равнодушным, – спросил, как зевнул: есть ли вести от Михаила? Я ответила – он выслушал… Я помню: в воздухе ещё звенело моё «не-ет», а Семён уже отворачивал лицо – мёртвую гипсовую маску, – на котором не было ни любопытства, ни ненависти – ни одного внятного чувства. Потом он снова сказал про пайки – где и когда получать – и уже шёл к двери, когда я пропищала: «А где столоваться Лизе, когда она к нам вернётся?» И он объявил, теперь с настоящим, непритворным равнодушием, что так уж принято у тыловой чумы – не выписывать пайки на тех, кто в нетях.

– Неужто ты, дуля немытая, – сказал он, – сама не запалишь плиту и не выметешь пол?

Понимаешь?! Выходит, для себя он похоронил Лизу ещё тогда, когда она была живой. Так же легко он мог похоронить каждого из нас!

Семён ушёл в июньский пыльный день, надеясь скреститься своей дорогой с безвестным путём брата. А мы снова остались одни – уже без Лизы и Ольги. Но костлявая отступилась от нас, – должно быть, Лиза с дочерью явились той необходимой жертвой, которой мы на время откупились от смерти. Поживившись у нас, она отправилась за братьями… Быть мне битой – так устроен мир, что покой и радость всегда выкупаются жертвой. Не знаю, кому это нужно, но это именно так. Возможно, это справедливо – в конце концов, куда прикажешь девать зло, раз оно неистребимо и болтается довеском на каждом добром деле? Несправедливо другое – несправедливо, если боль не выкупает покоя, если человек живёт и умирает в муке, так и не получая от судьбы передышки. Несправедливо, если в мире, где – я хочу в это верить! – существует возмездие, человек остаётся неотмщённым и его истязатель сбегает на тот свет, не искупив своего зла земной болью.

Так вот, костлявая отступилась от нас. Я поняла это, когда однажды на наше крыльцо, у которого ещё лежала куча дров – плата за Лизино безумие, – поднялся Сергей Хайми. На нём была выгоревшая гимнастёрка с пустым рукавом, подвязанным к вихлястой культе – таким выплюнула его из своих жвал война. Таким вернули его дымящиеся степи, где он комиссарил в полку Южфронта и где казацкая сабля оттяпала ему по локоть левую руку. Сергей Хайми искренне огорчился, что разминулся с Семёном на несколько дней, ведь он по-своему любил его и, пожалуй, думал (какая чушь!), что именно его заботами Семён стал тем, кем он стал. Наверно, поэтому Хайми чувствовал ответственность и за нас – родню своего недавнего питомца.

Сергей жил с отцом. Мать его умерла от почечной колики ещё в восемнадцатом. Доктор Хайми целыми днями возился с больными и увечными – он остался в городе единственным врачом, – а его сын, ещё не увлёкшийся ревизией советской власти в уезде, время от времени навещал нас в нашей сирости. Впрочем… Яков понятия не имел, что такое сиротство и одиночество. Он сплёл себе глухой кокон из своих мыслей и не чувствовал нужды в соседстве живой души, а ведь, если бы я время от времени не пихала в его глотку пищу, он давно бы протянул ноги!

Николай ВТОРУШИН

Яков жил, чтобы дождаться смерти, и оттого душил свои человеческие желания, как душат ненужных, напрасно родившихся котят. Своего рода Кронос… Только Яков делал это не из свирепости и жажды жизни, а, скорее, из сострадания. Если в полушаге от себя он всё время чувствовал смерть, если он не верил в торжество жизни, то не стоило и пробовать воплощать свои желания и фантазии в реальность.

Анна ЗОТОВА

– Свою сирость понимала одна я. Как одна я из всех Зотовых понимала, что такое привязанность к дому, и чувствовала давнюю потерю родины, которую не помнила, но которая всё же сидела где-то в моей бессознательной памяти…

Хайми взялся продолжить моё обучение, начатое по старинной азбуке расстрелянным Мокием. По утрам, когда Яков, будто дитя со щенком, возился со своим «Пате», мы с Хайми сидели над грамматикой и арифметикой, мы листали огромный географический атлас, перевиравший теперь многие государственные границы, и пересекали страны и моря вместе с Гераклом, Язоном, Одиссеем и Синдбадом, про которых рассказывал мне мой учитель. Мы искали золотой Офир и открывали Новый Свет – и это было похоже на бесконечную сказку… Тогда же я впервые увидела, как выглядит на карте Россия. Она была страшна своей огромностью, своей несоразмерностью с остальным миром. Любая хозяйка подтвердит: чем больше дом, тем труднее устроить в нём наряд.

Мы жили на сухарях и вобле. Иногда, в довесок к пайкам, Хайми подкармливал нас то хлебом, то маслом, то яйцами – тем, чем расплачивались с его отцом хворые окрестные мужики. Сергей был нашим добрым ангелом и возился с нами, будто мы – последние люди на пустой земле и от нас должны произойти новые народы. Он пытался искать следы моей мачехи – расспрашивал проезжих людей, гонимых со своих мест войной, голодом и разрухой, говорил с мужиками и бабами из ближних деревень, проскочившими на рынок мимо солдатских кордонов, – но до самой осени не мог напасть на её след. Только в октябре Сергею Хайми повстречался человек, который заставил его пожалеть об упорстве, с каким он извлекал на свет Лизину судьбу.

Это был крестьянин, приставший недавно к мельновскому продотряду. Его нога попала под тележное колесо – перелом лечил Андрей Тойвович Хайми. Родом мужик был из-под Новгорода, из какого-то большого села. Вот его рассказ.

Однажды в начале лета на сельской площади объявилась женщина, босая, в сносившемся городском платье. Ум её был помрачён – лицо без конца улыбалось, хотя дети швыряли в неё грязью и свистели в уши. Она ходила по избам, выспрашивая про какого-то бородача, и почти не понимала слов, если кому-то, тыча в собственную бороду или бороду соседа, вздумывалось с ней шутить. Полдня она слонялась от двора к двору, а вечером, узнав путь до ближайшего селения, ушла за околицу. О ней бы не осталось памяти – сколько нищенок плутало тогда по русским просёлкам, – но назавтра её увидели снова. Она опять таскалась по дворам с расспросами о бородаче и не узнавала лиц, словно забрела сюда впервые. Потом, справившись о дороге, которую ей уже указывали вчера, отправилась в соседнюю деревню. А на следующий день – та же притча… Так стало повторяться чуть ли не каждое утро – дурочка кидалась ко всем встречным в надежде узнать что-нибудь о никому не известном человеке, иногда ночевала (её пускали на сеновал или в дровяник), а потом неутомимо шагала к указанному большаку. Однажды узнали: она доходила до соседей, стучалась в избы с тем же вопросом и под свист ребятни возвращалась на путь, каким пришла, – ведь она просила указать ближайшее селение, и её отправляли на большак, не подозревая, что с той стороны она и появилась. Так топтала она из конца в конец одну дорогу, думая скудной головой, что идёт всё время вперёд. Память её не держала лиц и примет округи, всё на пути казалось ей новым и незнакомым. Потом она привыкла узнавать путь ногами и перестала выспрашивать дорогу, выходя на свою закольцованную колею без подсказки. Тогда она, видимо, спятила окончательно. Сельчане к ней привыкли и стали держать за свою деревенскую дурочку, но все разом завернули её от своих ворот, когда однажды выяснилось, что она – сифилитичка. Однако какое-то время она продолжала мелькать под окнами, приставая с расспросами о своём бородаче и ночуя в огородах, потом пропала и случайно была найдена мужиками в кустах у большака с выгрызенным собаками животом.

Это всё, что знал продотрядчик. И ещё он знал, что странницу звали Лиза. Теперь ты понимаешь, почему Семёну было удобнее посчитать её погибшей безвестно? Чем страшнее её судьба, тем больше на нём вины. Чем страшнее смерть, тем больше спросу с тех, кто позволил этому случиться, кто вернулся слишком поздно и таким диким образом, что никто в городе не посмел поставить им в вину то, что ставлю я!..

Семён объявился следующим летом… Вернулся сам и вернул домой моего отца. Семён привёз его в ящике из-под английской динамо-машины (так перевёл надпись на дощатой стенке Сергей Хайми), – отец лежал там, пересыпанный солью, босой, с двумя Георгиями на дырявой груди. Щека его была прострелена, и кожа расползлась на скуле. Он вонял, как воняет протухшая от недосола рыба. Когда его вытаскивали из ящика, на траву сыпались жуки с чёрно-оранжевыми спинками…

Николай ВТОРУШИН

Пауза. Тяжёлая, как вдох без выдоха. Она подступает к горлу, и хочется выдохнуть. Хочется выдохнуть.

– Вы сказали, что они вернулись?

Анна ЗОТОВА

– Что? Ну да, вернулись.

Николай ВТОРУШИН

– Значит, война для Семёна тоже закончилась.

Анна ЗОТОВА

– Как бы не так! Он закопал Михаила и сразу поехал в Запрудино – одну деревеньку под Мельной. Там он с винтовкой гонялся огородами за каким-то парнем и, говорят, пристрелил бы, если б тот не изловчился сигануть к лесу. Зачем ему сдался этот парень?!. После, не заглянув домой, Семён умчался обратно в свою дивизию и нарубился с поляками вдосталь.

7

Михаил ЗОТОВ

– Первая смена, завтракать, ёштвоюдвадцать!..

Медсестра смеётся. Пробуждение – как возвращение из обморока. Веки ещё тяжелы, они мешают глазам смотреть на радость молодого тела, на вздутый шарами санитарный халатик, стягивающий весёлую сестричку. Душа не слышит призывных токов девы, распутные помыслы придушены транквилизатором – самым верным холуем нравственности.

Когда в палате тишина, можно расслышать шелест. Это звучит за окном – за решёткой, за мутным стеклом – сырой серый мир. Хорошо, что сейчас осень, хорошо, что стекло грязное, в муаровых дождевых подтёках, хорошо, что мир ветшает, что он уже очень глухой и хворый, как гниющий колодец, – тщедушие природы уравновешивает тоску сердца.

Гитарный аккорд в соседней палате надламывает тишину. Кто-то голосом вторит ему простуженно и едко. Под веки в миллионный раз вплывает грязный аквамарин стен, ржавые разводы на потолке… С потолка слетает бесцветная пыль и порошит глаза. Можно опустить взгляд и попытаться составить мысль: я не самая жалкая тварь в этом зверинце, – но доказательства, ловкие шельмы, проскальзывают мимо.

В поднадзорной палате, кроме меня, – ещё пятеро. Двое спят. Они спят всегда, покидая постель только для заправки организма кормами, аминазином, галоперидолом и для опустошения кишок. Камушкин с недельной щетиной и белой горячкой уже встал и аккуратно, по-солдатски, заправляет койку. В углу, спустив на пол тощие ноги, прозябает тихий шизофреник Авва. У него ввалившийся тёмный рот и пальцы, которые пляшут канкан и никогда не знают покоя. Авва смотрит на соседа – помешанного глухонемого мальчика с остреньким заячьим лицом, – тот свешивает с койки голову и шумно блюёт в белый эмалированный горшок. На горшке номер – 7. Номер ничего не означает.

– Перекурил с вечера, – комментирует Камушкин. – Докуривать хмырю не давать, бычки в параше топите – задолбали по утрам серенады…

Мальчик с заячьим лицом хрипит и сплёвывает в горшок тягучую желчь.

Шелестела занавеска. Ночь. Я проснулся от голоса – дед опять бормотал в своей комнате. Громко – пауза – всхлип – еле слышный шёпот. Повернул голову: на часах – без четверти три… Тапки забились под кровать. Я пошёл босиком, по холодному полу, под стон паркета. Когда включил свет, дед молчал. Он сидел на кровати, сбросив одеяло, и глаза у него были как ртуть.

– С кем ты разговаривал?

– С Мишкой.

– Что?.. Я спал.

– Не ты… – Глаза деда смотрели мимо всего.

Очнулся по прихоти желудка ещё один обитатель поднадзорки. Он лежит неподвижно, вытянувшись и окостенев под байковым одеялом. На лице его – улыбка, вздутая, похожая на липкого, влажного зверька. Он смотрит в потолок и моргает, ему мешает тяжёлая слеза, налившаяся в углу глаза.

В палату входит Серёжа – надоевший гость из соседнего зверинца. В его груди трепещет глупое, доброе сердце, оно придумало для него долг – заботиться о новичках, и новички сносят его заботу, как положенную неотвратимую мэку. Серёжа ставит на стол перед медсестрой поднос с алюминиевыми мисками; в мисках – манная каша, комковатая, как облако. Серёжа садится на край моей койки и обжигает взглядом стены.

– Авва не пристаёт? – щебечет он.

Молчание. Медленно движутся опухшие веки.

– Если будет приставать – бей по голове. Авва! Авва!.. – Серёжа трясёт в воздухе нестрашным кулаком. – Смотри у меня! – И выбегает из палаты…

Хочется выть, как воют быки и медведи, но за это привязывают простынями к койке.

На короткие и однообразные минуты яви просыпается последний из вечноспящих. Кончает блевать глухонемой мальчик – теперь он затравленно озирается, протаптывая канавку на полу между стеной и окном – туда, сюда… Если попасть в ритм, по очереди закрывая глаза – то один, то другой, – можно никогда не увидеть глухонемого. Если закрыть сразу оба глаза…

Дед поседел за один месяц, он стал совсем белым, как полярная куропатка, – поседели борода, брови и даже ресницы. Теперь он говорил почти каждую ночь. Когда наступало утро, он замолкал – его брат уходил, как уходят люди, через дверь, в коридор.

Камушкин с аппетитом уписывает кашу и матерно её хвалит – его языку тесно. Мокрый зверёк ползает по лицу идиота. За окном – шелест… Глухонемой ловит глазами вздутую улыбку, его брови летят на лоб, и он жалобно верещит:

– Дык-к, дык-к, ды-ык-к, дык-к-к…

Камушкин давится кашей.

– Ишь раскудахтался, заёбыш! – говорит он, утирая с подбородка разбрызганные слюни.

– Это страшно?

– Страшно? – Дед не понимал.

– Ну да, когда он к тебе… приходит.

– Я не думал об этом.

– А ты помнишь, какой теперь год?

– А?..

– Год? Месяц?

– Мелкая собака – всю жизнь щенок…

Серёжа вносит поднос с кефиром. Он уже сказал мне всё, что хотел, ему здесь больше неинтересно. Аппетита нет – глаза видят алюминиевую миску, но слюна засыхает во рту. Я отдаю кашу Камушкину, завтракаю кефиром.

Давно, когда я был ростом с линейку, тётка Аня говорила: «В двадцатом он всё-таки нашёл Михаила. Нашёл и убил. Ты спросишь: откуда я это знаю? – так вот, он просто не позволил бы сделать это кому-то постороннему».

Авва стоит перед медсестрой, покачиваясь, сцепив за спиной руки. Он вылизал миску и мается в ожидании папиросы. От Аввы устают глаза – его сцепленные пальцы пляшут некрасиво, по-паучьи. Медсестра идёт между коек – раздаёт курево. Халатик трещит на её груди. Глаза устали. Я ничего не жду.

– Что валяешься? – Веки снова пропускают свет – надо мной колышется тело сестрички. – Куришь?

– Кончились.

– Ясно.

Она достаёт из кармана халата пачку сигарет. Я прикуриваю из её рук. В гортани сухо, и нет звуков для благодарности.

Поворот головы – по серому стеклу семенят пузатые капли. Странно, что влага и гниль – пир органической силы – это и есть смерть, а небытие кристаллов и камней – просто вечность.

Дежурная медсестра вносит ящик с лекарствами: каждой твари – лепёшка из своей ячейки, каждой – склянка с водой для запивки.

Я говорил, как щенок. Мы не понимали друг друга.

– Но ведь это чушь. К тебе никто не может приходить, тогда бы я тоже слышал…

– Ты не можешь слышать. – Губы деда твёрды, как створки раковины. – Этот шрам не из твоей памяти.

– Чушь! Твой брат умер сорок шесть лет назад.

– Ты думаешь – я сошёл с ума? – Он говорил совершенно спокойно. – Я помню, какой нынче год. Я помню всё так хорошо, что память стала сильнее меня.

– Так, значит, это правда…

– А?..

– …что ты… что это ты… сам…

Есть новое развлечение для глаз: в палату заходит покурить всеобщий любимец – кроткий Вова Вязанкин. Полвека живёт он на свете, последние двадцать лет – здесь, на Пряжке. Вова – хранитель удивительных знаний, он постигает мир безумием. Вот жемчуг из его кладезя: электричество – это мягкий английский свет, застенчивость – это чувство, когда от тела отделяются булочки. Есть версия его сумасшествия: когда-то давно он был капитаном, скакал на лошади, и вдруг лошадь под ним стала белая… И ещё есть тайна, которую знают лишь достойные (всё отделение): в его мочевом пузыре живут золотые рыбки, они питаются смехом хозяина.

Вязанкин стоит посредине палаты, на крашеные половицы летит пепел с его папиросы.

– Что ж ты делаешь, голова соломенная?! – хрипит Камушкин. – Пошёл сорить в гальюн!

Вова робко пятится к двери – мусор осеннего мира смирен и безропотен. К нему подходит глухонемой мальчик, клянча окурок, он трясёт у рта двумя пальцами, похожими на мускулистых жёлтых гусениц, и верещит:

– Дык-к, дык-к, ды-ык-к… уы…

– Журавли курлычут, – говорит Вязанкин. Лицо его светится, как матовая медуза.

Ночь. От голоса в душе бессонно и муторно.

– Старуха врёт. Она не может смириться, что Зотовы никогда не жили стаей. Она думает, что это от злобы друг к другу, а не оттого, что в каждом просто хватало сил выживать в одиночку. – Дед даже не был раздражён. – Анна врёт… В следующий раз она тебе скажет, что та война вообще была развязана лишь затем, чтобы один брат убил другого.

Решётка делит небо на прямоугольные ячейки. Ни в одной из них не видно птиц, только пухнет слепой белёсый туман. За окном – шелест. Транквилизатор дробит на части наследство памяти. Почему осень укрепляет стаи, а к одиночкам подсылает призраков?..

В животе растут и лопаются пузыри несваренного кефира. Скрипит койка: уих-х, уих-х… Латаный, лоснящийся у карманов халат охватывает мои плечи, лопатки, грудь. Я встаю, я иду освобождать желудок от того, что в нём клокочет. Навстречу плывут стены коридора, зашарканный, неясного цвета линолеум. На середине пути, после девятого шага, из столовой слышится клич к стаду: оно будет отрабатывать манную кашу и будущий обед – клеить коробочки для детского пластилина. Этому есть название – трудотерапия. Вязанкин клеит старательно, глухонемой пьёт крахмальный клейстер, я освободил себя от трудотерапии – в поднадзорке возможно и такое.

За стеклянной – небьющееся оргстекло – дверью туалета нет мест – шелестит мятая газета. Стены и пол коридора плывут под веки в обратном порядке.

– Ты – Зотов? – Голос дежурной медсестры звенит задорно.

– Я.

– Тебя Эсфирь Львовна вызывает, давай-ка…

Это – мэка. Силы снова уйдут на охрану одиночества уставшей души. Так устроены вещи, что их познание происходит через распад. Лягушку кромсают, из целого тела выделяют члены, кости, мышцы; дальше – до клеточных ядер и рибосом. Понятая вещь теряет единство тела и смысла – она рушится. Аристотель определил: мы тогда уверены в познании всякой вещи, когда узнаём её первые причины, первые начала и разлагаем её вплоть до элементов… Рациональное познание разрушительно.

На стенах ординаторской висят тусклые акварельные пейзажи – подарок былого пациента. Врачи верят, что пейзажи успокаивают, располагают к доверию.

– Садись, – приглашает Эсфирь Львовна. Она смотрит папку с моим делом, смотрит на мёртвую шелуху, облетевшую с живого человека: приёмное заключение, кривая психолога, какие-то справки…

Эсфирь Львовна отрывает глаза от папки.

– Ну что? Поговорим ещё раз? – Лицо стареющей еврейки обманчиво устало. – Расскажи о себе. Что с тобой стряслось?

Веки ленивы и тяжелы… Случается, душа теряет зрение, перестаёт видеть «до» и «после» и видит только ясную, вещественную форму «есть». Эта душа – пустыня…

– Напрасно молчишь. – Она смотрит в папку и снова на меня. – Ты учишься в университете, ты должен понимать, что для объяснения следствия нужно знать его причины. Ты молчишь о причинах, и я не знаю, как тебя лечить…

– Причины?

– Что? – Пауза. – Послушай, Миша, ты похож на волчонка, ты всё время один, ты ни с кем не заговариваешь первым – что у тебя в мыслях? – Пауза. – Мне нужно это знать для твоего же блага…

– Каша.

– Что? – Её глаза, как глаза большой рыбы, круглы и выпуклы, они проворачиваются в своём влажном гнезде и уже смотрят на дежурную медсестру. – Амитал натрия, – говорит её узкий стареющий рот.

Медсестра выходит.

– Я должна всё знать. – Эсфирь Львовна смотрит на свои овальные и гладкие, как маслины, ногти. – Ведь ты не Авва и не Вязанкин, ты мог бы объяснить сам…

Заказной автобус сильно трясся на дурной дороге. Внутри был я и чёрный гроб. Мимо неслись мокрые желтеющие березняки, тёмные от влаги стволы сосен, вскрытые плугами поля. В воздухе была рябь, и не чувствовалось приближение дома, или как ещё можно назвать то место, где человек родился, набрался сил и где, возможно, будет погребён после всех своих побегов и мытарств.

Сила жизни высыхает во мне… Кровь из аорты мира может омыть каждого, может воскресить и очистить, но русло её блуждает, она неуловима, она окатывает наудачу – поиск её делает человека старым.

– В твоём возрасте замкнуться, стать волком…

Снова появляется дежурная медсестра. Осветлённые кудряшки падают ей на глаза – болонка. В её руках – эмалированный подносик со спиртом, шприцем и носатой ампулой, она держит его легко, как ловкий официант держит блюдо. Поднос звякает о стекло стола, щёлкает клюв ампулы. Запах… Проспиртованная вата лижет сгиб локтя, нащупывает вену стальное жало…

Тысяча мелких иголок язвят подушечки пальцев. Воздух звенит, распахивается замкнутый куб ординаторской, наполняется искристым туманом. Тихий голос: улыбаешься… Он звучит как музыка: улыбаешься-а-а-а в музыке нет смысла есть свет туман кутает тянет выше выходит ох мама смотри раскрываются откуда она лезет вода звенит в узкой трубе звенит высоко ну не надо шире они же все чужие какой пенный стог и как блестят спицы ох мама костры звучат зззззз и тянет ну же ззз и тянет за рукав ну же сильнее пусть звенит не надо высоко ну же…

* * *

Деда хоронили утром. Гроб стоял рядом с кучей мокрого песка вперемешку с комковатым подзолом. Два бледных червя прятались в рыхлую землю. Дальше, за кучей, были видны могилы родичей, умерших ещё до моего рождения, а совсем рядом, в одном шаге от ямы, стоял крест Михаила, и его живая дочь – тётка Аня – говорила в моё ухо тихо и бесстрастно:

– Они даже мёртвые не дают жить друг другу. Я думала, всё кончилось, когда в двадцатом Семён привёз Михаила – то, что Михаилом когда-то было, – с войны, которая позволила брату убить брата законно лишь потому, что на одном были золотые погоны, а на другом фуражка со звездой; я думала, всё кончилось, когда Михаила зарыли и поставили этот крест… – Лицо её было жёлтым и морщинистым, как сушёная дыня. – Как бы не так – этому, видно, не будет конца.

Снова появляются стены с тусклыми акварелями. Зеленоватые робы стен… Эсфирь Львовна смотрит на меня, приоткрыв узкий рот. Тело до краёв налито равнодушием. Обрывки тумана тают между столов и стульев. Голос звучит как колокол – отовсюду. Эсфирь Львовна спрашивает: о друзьях, о досуге, о женщинах, о любимых книгах, о деде, об Анне и опять о деде… Я отвечаю – равнодушно, правду, – чтобы лгать или замолчать, нужно сделать невозможное – сосредоточиться, собрать силы души. Эсфирь Львовна пишет, она уже исписала три листа бумаги…

Воля возвращается медленно. Она сгущается, как облако, заслоняет меня от рыбьих глаз.

– Ты часто думаешь о своих родных?

– Не знаю…

– Тебе кажется, что дед не умирал?

– Нет…

– Ты чувствуешь страх при этих мыслях? Ты боишься?

– Я… – Теперь я закрыт наглухо. – Я боюсь наложить в штаны прямо у вас в кабинете.

От стеклянной двери туалета до поднадзорной палаты – восемнадцать шагов. Перед глазами кружатся тусклые пятна… Впереди возникает преграда. Это адмирал.

– Твоя фамилия Салтыков-Шолохов?

– Избавься.

– Я вывесил приказ, что ты еврей. – Звуки, невесомые голосовые шары, прыгают, отскакивают от стен. – Ты родился в Румынии на вилле Боргезе, где отравили Богома…

Что-то меняется в сцене – стремительно, неуловимо. Адмирал стоит у стены, подогнув колени, и держится за скулу; его взгляд – взгляд щенка, который гадит на газоне. Он отползает по стене в сторону… Медсестра из поднадзорной палаты смотрит на меня удивлённо, с любопытством, в глазах её – за удивлением – нет обещания оказаться привязанным к койке простынёй. Молча, не отводя взгляда, она сторонится в проходе – её любопытство жжёт мне спину… Скрипят, прогибаясь, пружины… Глаза видят то, что видят каждый день, уже вторую неделю: из угла в угол, быстро нагибаясь на ходу и беззвучно шевеля губами, бродит Авва – собирает невидимый урожай; глухонемой с мычанием и треском клянчит папиросы; Камушкин скучно ждёт обеда; остальные спят, как зимние звери. Пружины скрипят: уих-х, уих-х…

Я проснулся от тишины. Часы стояли. Ночь. По телу тёк пот, холодный, липкий. Было тихо и гулко, словно в пустой цистерне, – так не бывало раньше… Дед молчал. Он стоял в дверях с совершенно белой головой и смотрел, прищурившись, – насмешливо. Когда я поймал его взгляд, волосы встали дыбом от страха и ярости: «Нет!.. Нет!.. Я знаю, что метр земли – непреодолимая преграда, и ничто не заставит меня в этом разувериться! Нет – потому что я всегда знал, что этого не может быть! Потому что иначе невозможно жить! Иначе смерть – блажь, чудачество! Нет!..»

8

Яков ЗОТОВ

…так и лезет в голову. Жизнь – кон в лапту человека со смертью, в котором смерть всегда выигрывает. Всегда… А человечек силится, тужится, будто есть надежда не остаться в проигрыше. Но он останется. И даже не останется – уйдёт, сгинет побеждённым. Не хочу… Жизнь глупа и самодовольна, смерть – надменна и несуетлива, поэтому она сильнее. Если чему-то и удивляться на свете, так только тому, как получается, что одна сила до сих пор терпит другую. Ведь жизнь можно убить, смерть убить нельзя. Убить смерть – значит сделать её жизнью, а это под силу только Богу, которого в мире нет. Иначе разве бы Он смирился с обречённостью своего выводка? Иначе погнал бы грешные души в огонь? – нет, Он дал бы им срок на земле, дал бы им вечность на раскаянье. Но вечность не дана никому. Значит, у жизни помощников нет. А у смерти их в достатке. Вот и немцы… Михаил говорил, когда в четырнадцатом уходил на фронт: «Мы воюем с германцем не потому, что кайзер оскорблён за австрияков, а нам сербы – братки. Нет. Мы воюем, потому что они – немцы, а мы – русские. Мы будем воевать всегда – двум паукам в соседстве не высидеть». Михаил вернулся домой засоленным трупом, – тогда у смерти была чёртова уйма помощников. Он сам был её ополченцем. Теперь – война, и в Мельне – немцы… Что за окрошка в голове? Все мозги всклокочены. Две недели прошло, как Светлану затолкали в вагон и увезли в Германию. Пётр и Алексей – на фронте, Семён – в лесу. Дома – я и Анька… А вчера Семён спалил комендатуру. Ветер к ночи стих – огонь стоял свечой. Ночью Анька ушла к Серпокрылу прятаться от немцев. Она думает, что игрой со смертью можно оттянуть конец… Что это? Под лестницей, в толще сосновой балки, живёт сверчок. Когда в доме тихо и темно, он поёт. Но теперь день… Он поёт с двенадцатого года. Сколько живут сверчки? Быть может, от первого до этого – тридцать колен?.. Сегодня всё скопом так и лезет в голову… Офицер и трое солдат рыщут по комнатам, на чердаке, в дровянике – они думают, что Семён не успел уйти обратно в лес, что он ещё в городе. «Во ист Зотофф? – говорит офицер. – Дер брудер! Во ист дайн брудер? – На руках его перчатки, чёрные лайковые перчатки. – Антворте!» Я знаю, что ему надо. Но я не играю в лапту. Это пустое, если никто в мире не может убить смерть, чтобы она стала жизнью. Когда-то давно я думал иначе… Тогда мы жили в степи, пахали землю, требовали от неё хлеба, и она давала его из ничего – из сухого семени, дождя и своего мёртвого тела. Тогда я думал, что жизнь – это просто болезнь смерти. Её лихорадит, колотит в горячке, она становится беззащитной, хворой, но к зиме всегда выздоравливает. К зиме смерть всегда выздоравливает. Но вот человек… Живое даёт живое, а смерть даёт живому лапту – играй, если хочешь! Я не хочу… Там, в степи, умерли отец и мать. Они истлевали в чумном огне, пока не стали похожи на сухих насекомых с большими плотными гулями под мышками. Им никто не мог помочь, потому что помочь им мог только Бог, которого в мире нет… Мы так давно расстались со степью, что мне уже не вспомнить её запаха. В нём была потная горечь, мёд и полынная пыль – но мне не вспомнить этот запах… Офицер подтягивает перчатки, поглаживает лайковый кулак. Солдаты обшарили дом, все его закоулки и паутинные углы. Они не нашли Семёна – его здесь нет. Его здесь и не было. Перед рассветом, прежде чем прыснуть к старику Серпокрылу, Анька говорила, что вчера Семёна видели в городе… Но домой он не заходил. Вчера он пришёл к учителю Косулину, и через час того нашли в собственном доме с перерезанным горлом, будто с него, как с забитого кабанчика, спускали кровь. Потом, поздно вечером, он зарезал у комендатуры полицая и швырнул в окно несколько гранат. С Семёном был парень из леса – Анька говорила, что это был сын старика Серпокрыла, – он метнул в вышибленное окно бутыль с бензином… А дома Семён не показывался. Почему сегодня сверчок поёт на свету? «Во ист дайн брудер? – Офицер поглаживает лайковый кулак. – Антворте эзель!» Он подходит ближе, отводит плечо и бьёт меня в лицо. Он бьёт старательно, но я не падаю. Было что-то похожее… В девятнадцатом пришли на постой красноармейцы. В девятнадцатом?.. А Михаил воевал у Юденича. И уже не было в городе Семёна и не было лавки… Или в восемнадцатом? Тогда смерть выигрывала кон в два счёта – жизнь и моргнуть не успевала. Тогда смерти крепко помогали… Один красноармеец ударил меня, потому что чувствовал себя хозяином мира, а сам был голоден и оборван, ударил меня, потому что считал это справедливым, ударил меня, и я, осев у стены, выплюнул с медяной слюной два передних зуба. Потом сутки я сидел в запертом подполе – красноармейцы решили, что я буду мешать им воображать себя в нашем доме хозяевами. Но я не играю… Это было в девятнадцатом. С тех пор я кусаю коренными. С тех пор столько лет прошло, а я ещё жив. Жив?.. Странно, что Семён терпел Косулина так долго. Он должен был убить его года за три до войны. Тогда Медунов в форме с двумя ромбами пришёл поздравить Семёна с возвращённым орденом (или возвращённой жизнью). Они сидели в столовой и пили водку. Сомлевший Медунов сказал тогда Семёну, что бумагу на него состряпал учитель Косулин. А тот усмехнулся… Конечно, он не стал бы мстить за себя, отделавшись так счастливо, он бы побрезговал его убить, как брезгуют убить гусеницу – не давят, просто стряхивают с рукава. Он бы заставил его пожалеть о сделанном как-нибудь иначе… А потом Медунов ещё выпил и сказал, что на Сергея Хайми тоже когда-то надудел Косулин. И тогда Семён пролил свой стакан на пол. Странно, что после этого он ещё так долго ждал… Недавно в городе прополз слух: учитель Косулин отказался помочь партизанам. Хитро… Никто ничего не мог ему поручить, чтобы это прошло мимо Семёна. Ручаюсь – Семён сам придумал дело, которое тот не смог бы исполнить при всём желании. И вчера он зарезал Косулина, как кабанчика. Потому что это должен был сделать именно он, хоть он и командир над лесом и мог бы отправить любого… Теперь за ним нет долга. Нет, не так – теперь за ним стало одним долгом меньше. Я знаю: ему никогда не рассчитаться со всеми долгами, для этого ему бы пришлось оживить кое-кого из тех, кто давно стал пылью, земляным прахом. Но никто не может убить смерть, чтобы она стала жизнью… И мой «Пате» лишь дразнил. Порой казалось, он оживляет то, что уже умерло, чего в мире больше нет… Обман. А я был рад обманываться. Когда ломко трещал лентопротяг, чудилась музыка Архангела (вместо трубы ему выдали скоморошью стиральную доску), чудилось: оживает не экран в «Молоте», а прорастает, колосится мёртвая плешь земли, отпускает на свет призрак проигравшей жизни… Сверчок спятил. Сверчки вырождаются в тридцатом колене. «Фюре ин ин дейн хофф хинаус», – говорит офицер солдату. Перчатка у офицера в крови, он обтирает её сорванной со стола скатертью. Солдат выталкивает меня автоматом в сени, ведёт через двор к дровянику… Он похож на Михаила, этот солдат: в глазах его – прозрачный лёд. Похож, пусть и выбриты его щёки. Так же молод был Михаил, уходя на германскую… А другим его не видели – тот чёрный, набрякший гнилыми соками кусок мяса, который привёз Семён, уже не был Михаилом. В нём не осталось ничего, что когда-то звалось этим именем: ни походки, ни голоса, ни льда в глазах… В нём не осталось главного для жизни – твёрдого знания: смерть – это то, что со мной никогда не случалось, – того единственного, что смерть позволяет знать о себе людям… Земля у дровяника прикрыта зелёным лоскутьём подорожника. На пыльные листья капает кровь. Я утираю ладонью солоноватую хлябь под носом, разбитые губы, но кровь продолжает капать. Теперь и с ладони… Подорожник – лекарь детских коленок… Зачем? Ведь боль – норма. Всё в человеке способно страдать, а вот чувство радости размыто, неясно. Где оно живёт? А боль живёт в человеке всюду, в каждом его кусочке. С рождения она познаёт человека, как человек познаёт мир. Человек – полигон боли… На крыльце появляется офицер. Он спускается, идёт через двор.

Как пахнет степь?..

У мира растут гули под мышками – чумные бубоны…

«Шиссе!» – говорит офицер. Руки солдата поднимают автомат. Он похож на Михаила… Я не играю, но я и не был у смерти в помощниках… Немцы убивают русских, русские убивают немцев, и никто не может убить смерть, чтобы она стала жизнью.

9

Шёл декабрь, швырял на землю колкие снега, хлестал город метелями. У тупорылого слепенького дома, где в первом этаже дали комнату Николаю, намело гряду сугробов. Дом был старый, двухэтажный, из красного кирпича, архитектуры незатейливой, кладки вечной. Раньше – при царе Горохе – был дом постоялым двором, теперь люди жили здесь от рождения и до смерти. По недолгой, постоялой нужде устраивалась и утроба дома: этажи пробивались сквозными коридорами, от них по обе стороны, как лапки сороконожки, торчали комнаты, кухня – голова – на каждый коридор полагалась своя, одна на этаж. Сороконожки наоборот – не тело в пустоте, а пустота в теле. Лет десять уже, как подвели к дому газ, но старые плиты с ящиками для дров стояли на кухнях неразобранными, и в метель холодные их трубы пели ведьмбчками.

Перевалив через сугробы – улицу ни разу не чистили за зиму, – Николай подошёл к парадной и толкнул писклявую дверь. Петли пропели две холодные ноты: быструю, распахивающуюся четверть и протяжный, зевотный возврат. В пыльном бардаке передней Николай обмёл веником валенки (купил в морозную неделю за три рубля у соседа – Романа Ильича Серпокрыла). С тихой досадой вспоминал Николай разговор с директором – вспоминал свои слова, хрупкие, зябкие, такие декабрьские; теперь он представлял, как можно было бы сказать иначе, ловчее, достойнее – глумился над совершённым задний ум. Директор подтвердил старый уговор: отпустит, как только Николай найдёт себе замену. Но сказал он это не так, как хотелось бы Николаю, – сказал, как отмахнулся: будет день, будет пища – достал, зануда!

По комнате бродил озноб. С улицы подполз к окну сугроб, привалился к стеклу. Торопливые зимние сумерки спускались с неба, мешались с метелью в близорукие белёсые потёмки. Николай включил свет (что такое электричество? – видится бестолковая толкотня пузатенькой мелочи); в оцепенелом от холода воздухе вспыхнула лампочка, и в дверь тотчас постучали. Стук был знакомый – четыре звука-близнеца, похожие на бег палки по забору. Дверь приоткрылась, и в проём, шелестя разношенными тапками, проник упитанный, абрикосово-румяный Роман Ильич. Перед собой он осторожно держал холщовую хозяйственную сумку и электрический рефлектор.

Месяца два назад Серпокрыл впервые явился к Николаю самозваным гостем. Причиной прихода он объявил трёхсотлетний юбилей Антуана Ватто, которого называл то гуманистом-просветителем, то обитателем мансарды (после он ещё не раз пользовался отрывным календарём, чтобы подвести незыблемый фундамент под стеклянный перезвон в своей сумке). Почему Роман Ильич – добродушный краснобай, энциклопедия Мельны – полюбил навещать Николая, пить с ним водку и сверкать ясным даром уездного Бояна? Сперва Николай объяснял это тягой к новому человеку, потом – своим умением слушать другого, не сводя разговор на личные печали, потом привык и обходился без объяснений – по закону привычки люди не интересуются причинами обыденного.

Николай ВТОРУШИН

Он подносит сумку к столу, сдвигает книги в сторону, достаёт водку и аккуратный бумажный свёрток с закуской. Закуска – всегда своя. Разворачивает свёрток: картошка, хлеб, варёные яйца. Этим он говорит мне: от тебя не требуется хлопот, я обо всём позаботился – от тебя только требуется на время стать ухом, чтобы слушать. Порядок ритуала прост и неизменен, как колесо. Но он не набивает оскомину – всякий раз неизвестно, куда колесо вильнёт: на какой странице раскроется уездная летопись? чью судьбу явит на свет из своего дремучего омута? Я выхожу на кухню, отворачиваю кран – с ватной глухотой вспыхивает водогрей. Метель выдувает из печной трубы тоскливую песню… Мою три стакана, набираю в литровую банку холодной воды (студенческая привычка – при постоянном отсутствии закуски водку обыкновенно запивали водой), а когда возвращаюсь в комнату, Роман Ильич уже прилаживает у стола рефлектор.

Роман СЕРПОКРЫЛ

– Заведи себе обогрев, а то остынешь до жмурика. Старуха Зотова – слыхал? – слегла. Была бабка вечная, и на тебе… Ни одна хворь её не брала – а почему, знаешь?

Николай ВТОРУШИН

Это тоже часть ритуала. Вопрос не требует ответа. Отвечать – всё равно что объясняться с автомобильным клаксоном и надеяться, что он тебя понимает.

Роман СЕРПОКРЫЛ

– Она в желчи своей плавает, как опёнок в уксусе. Кровные её сродники давно травой могильной проросли, а она на них обиду по сей день держит. Смерть их для неё – не кара им, не возмездие. Вот если б они перед ней сперва покаялись… А объявится человек, которому она поверить захочет, и скажет он ей по глупости, что не должники они перед ней (а они и вправду не должники), тут и выльется маринад, тут и захиреет бабка в одночасье.

Николай ВТОРУШИН

Это предостережение. Оно опоздало. Вот и я вплетён в узел – я больше не посторонний, я – вервие в узле. Серпокрыл наливает в два стакана водку (ровно на четверть – на один глоток), щурит лицо.

Роман СЕРПОКРЫЛ

– А про Мишку Зотова что тебе старуха надудела?

Николай ВТОРУШИН

– Она сказала, что его убила Рита Хайми. – Мягкое тело Серпокрыла вздрагивает от усмешки. Он протягивает руки к рефлектору, потом возвращает их на стол и льёт в третий стакан воду.

Роман СЕРПОКРЫЛ

– Ты думаешь, Мишка продырявил себе череп потому, что Рита стелилась под каждого встречного милягу? Ты этому веришь?

Николай ВТОРУШИН

– Нет, теперь совсем не верю. – Роман Ильич запускает в меня цепкий взгляд – он не вполне понял ответ. Через миг он поднимает стакан с мерцающей росинкой на гранёном боку.

Роман СЕРПОКРЫЛ

– Сначала выпьем, а потом изложу тебе повесть.

Николай ВТОРУШИН

Снаружи швыряет снега декабрь, наметает сугробы. Выдувают из труб метели языческие свои гимны, ликующие, буйные. Сказал Розанов: язычество – молодость человечества. Правда. В молодости хочется радостных богов и хочется стоять с ними вровень. Вот душа язычества: нет вражды между природой и человеком. Язычество – понимание природы чувством, образом, страстью. «Природа – гимн, где о святых – ни слова». Поют трубы о том, как испокон понимали здесь мир: о домовых и леших, о ведьмах, о сглазе и заговорах, о душах, что живут в вещах, в камнях, в деревьях. Под эти песни слагались сказы, где были: оборотень Вольга, Соловей, Змеи, Иваны с умными зверьми; где ветры были Стрибожьей роднёй, а солнце и любовь – золотым Ярилой. А теперь здесь рассказывают о Зотовых. Пока я думаю, Серпокрыл успевает выпить, вытереть ладонью губы и закусить.

Роман СЕРПОКРЫЛ

– В начале тридцатых добрались до однорукого Хайми, припомнили ему былое эсерство. И Хайми сгинул, затерялся песчинкой в лагерной пыли, оставив жену с дочкой-спелёнышем на руках. Нину Хайми сразу выставили из редакции «Мельновского труженика», где она служила при муже; приятелей и знакомых, как водится, выдуло в форточку, и она очутилась в глухом ящике, сколоченном из человеческой осмотрительности и страха, наедине со своими воспоминаниями и бедами, как покойник, заколоченный в гробу наедине с увядшими цветами. Спасибо, не тронули саму как «члена семьи»…

Конечно, она могла уехать, затеряться на вавилонских стройках, где никому бы не пришло на ум проверять её анкету, но в её голове хватило толка не кидаться в переезды с младенцем. Так бы она и задохнулась под крышкой, если б не Семён Зотов – он в ящике проковырял ей для жизни отдушину. Семён про страх и осмотрительность отродясь не слыхал. В Гражданскую он был начдивом у Тухачевского, прославился удалью, потом трибунал судил его за дезертирство (это особая история) и только благодаря поручительству Тухачевского приговорил не к пуле, а к списанию в обоз, – Семёну бы сором обрасти, как шитику, и носа не высовывать, а он вместо этого оформил Нину Хайми билетёршей в кинотеатр, где сам директорствовал. (Семён, вернувшись с Гражданской, как сознательная единица революции, передал Мельновскому совету закопчённую гридню и уцелевший проектор. Зал отремонтировали, повесили новую доску – «Молот», но соль в том, что исполком по патенту снова передал дело Зотовым – никто, кроме Якова, не умел управляться с аппаратом, и никто, кроме Семёна, не мог заставить Якова хоть полшага ступить в сторону службы. Получилось, что, не потратившись на ремонт, они вернули своё обратно, только теперь над ними висел фининспектор. А после нэпа оба сели на казённую зарплату.) Так вот, проделанная Семёном щёлочка позволила Нине Хайми отдышаться, а кое-кому, наверное, помогла через несколько лет вспомнить историю о бывшем геройском начдиве и о странном его падении.

Вспомнилась эта история так: трещал газетным порохом процесс над «матёрыми изменниками» Тухачевским, Якиром и иже с ними, и в этот чадящий костёр кто-то подбросил извет о милосердном решении давнего трибунала. Семёна подхватил «воронок», из мельновской предвариловки его отправили в Москву, и весь город единым чирком поставил на нём крест. Но не тут-то было! Месяца через три он вернулся восстановленным орденоносцем! Хитрым финтом давнишнее дело вывернули в Москве наизнанку: из подзащитного комфронта Семён оказался его жертвой – Тухачевского обвинили в том, что, переведя прославленного начдива в обоз, он сознательно обезглавил боевую обстрелянную дивизию в разгар польской кампании. Правда, эта счастливая для Семёна уловка не сразу озарила умы столичных чинов – по возвращении у него сильно болели ноги, отёкшие от стоячего карцера. Но в целом догадались вовремя, дескать, полезнее будет оставить его теперь живым, как реальное обвинение рухнувшему маршалу.

Сам Семён и словом не обмолвился, каким образом его история встала с ног на уши. Людям, пришедшим поздравить бывшего начдива с чудесным воскрешением, он заявил: «Эти сукины дети и слышать не желали, что больше всего на свете Тухачевский хотел утереть нос Бергонци и Амати – сделать скрипку с голосом сирены!»

Николай ВТОРУШИН

Он снова льёт в стаканы водку – на глоток, – пьёт, ладонью раскатывает на столе яйцо и лупит его широким ногтем. Что ж, я догадываюсь, отчего застрелился Семёнов внук, но интересно, как мне об этом расскажет здешний миннезингер.

Роман СЕРПОКРЫЛ

– А потом началась война. Немцы пришли в Мельну в сорок первом, одна оккупация сменилась другой, вернее, одна на другую наложилась, поэтому и терпеть это стало невмочь. Сыновья Семёна – Пётр и Алексей – ушли на фронт, Семён – в лес, партизанить. Он стал лесным батькой – наши повесили ему за лихость орден, а немцы расстреляли брата и угнали в Германию жену. Будет случай, расскажу тебе о Семёне Зотове отдельно: как он берёг скрипку, сработанную и подаренную ему Тухачевским, как зарезал учителя Косулина, состряпавшего донос на Сергея Хайми, как партизаны отказались от майора, присланного из Москвы в командиры вместо Семёна, – я слышал об этом от отца, он воевал в отряде Зотова. Но сегодня – о другом…

Перед вторым сталинским ударом Алексей и Пётр вернулись в освобождённый дом. Оба по ранению: Алексей – на побывку после госпиталя, а Пётр – навсегда, его контузило, и правая нога у него высохла до кости (с левой тоже были неполадки, но выяснилось это, когда сын Алексея – Мишка – подрос и научился свистеть особым разбойным свистом, – как такое получилось, спроси у академиков, но всякий раз при этом свисте левая нога у Петра каменела в судороге и он шлёпался на землю в том месте, где стоял). За те несколько дней, что Алексей провёл на побывке в Мельне, он успел обрюхатить свою довоенную невесту Наташу Вершинину, дочку ссыльного ленинградского зоолога, и перевезти её жить к своей родне в заречье. К концу сорок четвёртого она родила Мишку, а Алексей так и не вернулся с войны, сгинув где-то под Саньсинем в Китае. Наташа Вершинина после похоронки осталась в доме Зотовых – отца её, как погнали немцев на запад, отправили из ссылки в лагерь, матери давно не было в живых, так что и уходить ей, собственно, было некуда. Одно время хромой Пётр подбивал к ней клинья, но Семён круто отвадил его с помощью Петровой же инвалидной палки.

К слову: бабы Петром брезговали, и не столько по причине увечности, сколько из-за злой и мелочной его душонки, помнящей только себя. Во всяком Петровом поступке корысть оголялась так бесстыдно, что самой последней шалашовке делалось не по себе от недостатка внимания, когда он пользовал её в окрестных лопухах.

Тут, собственно, дело и начинается. Году к пятидесятому дочь Нины Хайми – Маша – подросла, окончила курсы машинисток в Новгороде, куда её пристроил по семейной приязни Семён Зотов, и уже служила секретаршей в районном новгородском военкомате. Петру тоже случалось выбираться в Новгород, где он пробивал себе у военкома какие-то инвалидские льготы. К тому же с его языка ходила по городу байка, что обитает там одна вдовушка, на которую он тратит скопленные в брезгливой Мельне силы. Так вот, зашла как-то к Зотовым Нина Хайми и – к Петру с просьбой: чтобы тот при случае навестил в общежитии Машку, не вышло ли с ней какой напасти, а то она четвёртый месяц не кажет домой носа, чего раньше не бывало. А Пётр ей и отвечает: мол, проведывать ни к чему, он и так знает, что напасть с Машкой случилась самая обыкновенная, женская и настолько уже заметная, что новгородские ухари не доспорятся, кому грядёт в потомстве прибавление. Мать от такой новости поначалу опешила, а потом давай чинить дознание; только Пётр ей кузов показал – мол, это дело постороннее, а он до того, что его не касается, интереса не имеет. Что правда, то правда. После побежал по Мельне слушок, что-де Маша Хайми блудит в области без стеснения, как русская императрица. Откуда такая слава пришла, толком никто не знал, но только всякий охотно передавал слушок дальше. А была Маша (и все это помнили) тихоня и молчунья, к тому же дурой не слыла, чтобы, за порог скакнув, устраивать себе срамную репутацию, притом, хоть мордашкой и вышла, имела выставной куриный зад, а таким тылом сманишь не всякого. Словом, если кому и развешивать уши на эти басни, то не нашим мельновским. Однако в чужой грешок всегда верится охотно, через него словно сам обеляешься. Басни баснями, а вскоре Нина Хайми самолично поехала в Новгород и привезла оттуда дочь, у которой действительно пропала талия, и спереди теперь выпирало столько же, сколько сзади.

Вначале, как водится, зло трепали о Машке языками мельновские бабы, потом устали – свежая явилась забава – отзвонить по городу о Зотовых, как Семён избил в мясо Петра за то, что тот прогулял трофейный мейсенский сервиз, присланный Алексеем с оказией по пути из Германии на восток…

Вскоре Маша родила дочку. Назвали её Ритой, а отчеством записали Сергеевна – видно, в память светлую о сведённом отце. Вот только дело: вроде жили все Хайми на одну билетёрскую зарплату, а денег не считали – что ни месяц, форсила Маша в обновке.

Николай ВТОРУШИН

В стаканы снова течёт водка. Гуляет по рукам пачка «Беломора». Снаружи чернеет декабрь, бьёт в стекло сухой снежной крупой, глядит в комнату сугробом, словно светлым зрачком на мглистом глазу.

Роман СЕРПОКРЫЛ

– Мишка Зотов тогда уже оглушительно свистел в два пальца и лазил по чужим садам за сливами и вишней. (А я лазил вместе с ним.) В доме Зотовых правил дед, родню при нём трепет брал, но больше всех боялся Семёна Пётр. Семён ни в чём не давал ему спуску – Пётр был в семье уродом, паршивой овцой, и если бы Семён не женился второй раз и не переехал в Ленинград, ещё неизвестно, от кого бы Пётр заработал больше увечий – от германца или от родного отца.

Пётр получал пенсию согласно своей инвалидности, работал сторожем в столярных мастерских, но в семью не давал ни рубля. При этом он вечно сидел без денег, и на что тратился, толком никто не знал – пил не больше других. Ходили слухи, что влетает ему в копеечку новгородская вдова, не желает, мол, задарма терпеть калеку. Может, и так. Время от времени Пётр норовил стащить из дома и продать ту или иную вещь, за которую могли заплатить деньжат, – тогда Семён его ласкал кулаком, а Мишка подкарауливал во дворе, закладывал в рот два пальца и хохотал над тем, как его дядька валится наземь и, будто опрокинутый на спину жук, бестолково сучит лапками.

И ещё дело: как родила Маша дочь, между Ниной Хайми и Зотовыми будто кошка пробежала. Ссоры никакой не было, но на улице она при встрече каменела лицом, косила глаза в сторону и спешила мимо. Семён вначале дивился, потом плюнул. С тех пор – до срока – пошли две семьи с развилки в разные стороны…

После войны и до самого переезда Семён работал начальником транспортного цеха нашей обувной фабрики. Там и приглядел себе невесту – несколько раз она приезжала в командировки из Ленинграда как большой обувной специалист. Она была младше Семёна лет на двадцать (тот уже давно шестой десяток разменял), но он любому из её однолеток фору давал – сухопарый, зубы – кремень, в голове – ни сединки. Дело сладилось быстро – Семён рассчитался на службе, запаковал вещички, пришиб напоследок Петра и укатил с любезной в Ленинград. Там и расписались, тихо, без свадьбы.

Уехал Семён и – как в омут… Раз в месяц присылал перевод на Мишкино имя, но чтобы письмо или открытку с приветом – ни-ни. Пётр без отца отвык от мордобоя и со временем завёл хозяйский гонор: покрикивал на Анну, щипал Мишкину мать и замахивался тростью на Мишку, если те ему поперёк слово клали. Но крепко к невестке не приставал (впрочем, Мишкина мать не успела добраться с Алексеем до загса, чтобы стать Зотовым законной роднёй) и Мишку пугал, да не бил, чуял, видно, что племянник – волчонок памятливый. Однако скоро ему форс показывать надоело, и если его дело лично не трогало, он на то дело слюной поплёвывал. И ещё с Петром невидаль случилась: до денег остался жаден и Мишкины переводы прижимал, но из дома вещички таскать перестал и Анне начал давать на хозяйство – пусть самую малость, лишь бы свой паёк окупить, но всё же из кровных, чего с ним давно не случалось, хоть и Семён пытался кулаком выбить… Так вот, раз пришла в их дом Маша Хайми (я в тот день сидел у Мишки, и мы, вместо заданной на дом зубрёжки, лузгали семечки, а когда вышли в коридор, чтобы улизнуть на улицу, услышали весь её разговор с Петром) и в столовую, где инвалид под лампой газетой шуршал, заявляется с таким вопросом: почему, мол, который месяц должок придерживаешь или силы теперь в уговоре нет? А он ей отвечает: всё-де, кончилась, клещина, твоя пора, отвались от кормушки! После они побранились крепко, и Маша сказала, что, мол, без Семёна ты смел стал, смотри – рога обломаешь! Пётр тут на неё костылём махнул и закричал: пошла! за папашей своим покатишься! Маша зашипела, как шкварка, и сиганула за дверь – больше ни Хайми у Зотовых, ни Зотовы у Хайми до тех пор порога не переступали, пока Мишка не надумал жениться.

10

Пётр ЗОТОВ

Как отец с зазнобой и своими стекляшками укатил в Питер, так я пиявку свою при первой же встрече костылём приголубил: всё, милая, с меня больше пенку не слижешь! Сколько я деньжат потерял через оторву эту, только прикинешь – шестерня трещит! Кабы не отец, она б от меня только васю лысого видала. Ну а когда Мишке каждый месяц от деда переводы пошли, тут я смекнул: две козы эти, Наташка да Анна, от Семёна никогда дела путного не ждали, а Мишка – сопляк ещё, так что, если я здесь отожму, никто не взблекотнёт. Хорошо, почтарь с первым переводом на меня наскочил – я ему втолковал, что парнишка-то мал пока, в коленку дышит, я, мол, за него получать буду. Говорю: ты, дескать, извещения попусту не таскай – я сам на почту заходить буду, а твоя забота – мне червонцы на племяшу отстёгивать. Хоть здесь отыгрался – ведь, если б не Семён, я бы тех денег, что Машка вымогала, от рук не отпустил…

В одном, думаю, может не срастись – вдруг отец сам в Мельну нагрянет? Тогда я из инвалидов войны в инвалиды семьи перейду, если не прямиком в гроб.

Страницы: «« 12345678 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Эта книга посвящена сказкотерапевтической коррекции самых распространенных психологических проблем с...
Книга приоткрывает завесу над темными страницами английской истории XIX века, той самой эпохи, котор...
Репринтное издание книги XIX века – галереи портретов российских царей, дополненное двумя портретами...
Эта книга – рассказ о подлинных и тщательно скрываемых от населения КНДР биографиях великих вождей: ...
В сборник вошли лучшие произведения Захара Оскотского в жанре публицистики, истории, футурологии. Ос...
В 1991 году распался Советский Союз, громадная страна, занимавшая 1/6 суши. Произошла переоценка цен...