Несколько моих жизней: Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела Шаламов Варлам
Александр Константинович Воронский был человек романтический, твердо уверенный в непосредственном действии художественного произведения на душу человека, на его деяния и поступки. С верой в это облагораживающее начало литературы Воронский и действовал.
Осуждал Лассаля за то, что тот погиб на дуэли из-за женщины, не прощал страстям Пушкина, приведшим его к смерти, но сам готов был погибнуть на дуэли в споре за какой-нибудь классический идеал, вроде Андрея Болконского.
Героям Достоевского был чужд, сторонился всей этой темной силы, не понимал и не хотел понимать.
Воронский был романтический догматик.
Никаких других оценок, кроме полезно — не полезно, у Воронского по существу не было.
К стихам относился так, как к прозе — по примеру Белинского.
Есенинский талант признавал, но не хотел видеть, что успехи Есенина вроде поэм о 26, о 36 и даже «Анна Снегина» — все это вне большой литературы, что «Москва кабацкая», «Инония», «Сорокоуст» не будут превзойдены.
Столкновение с этой поэтикой привело Есенина к смерти.
И «Русь советская», «Персидские мотивы» и «Анна Снегина» значительно ниже по своему художественному уровню, чем «Сорокоуст», «Инония», «Пугачев» или вершина творчества Есенина — сборник «Москва кабацкая», где каждое из 18 стихотворений, составляющих этот удивительный цикл, — шедевр русской лирики, отличающийся необыкновенной оригинальностью, одетой в личную судьбу, помноженную на судьбу общества — с использованием всего, что накоплено русской поэзией XX века — выраженной с ярчайшей силой.
Но не только «Анна Снегина» и «Русь советская» — тут еще найден какой-то удовлетворительный компромисс за счет художественности, разумеется, при всей их многословном, антиесенинском стиле по существу — у Есенина нет сюжетных описательных стихов.
Есенин — это концентрация художественной энергии в небольшом количестве строк — в том его сила и признак.
Но речь даже не об «Анне Снегиной». Есенин написал и поспешно с помощью Воронского и Чагина опубликовал плоды своей перестройки и «отказался от взглядов» — по модному тогдашнему выражению.
«Баллада о двадцати шести», «Баллада о тридцати шести», все это, как и прежде делаемые попытки в том же направлении — стихотворение «Товарищ», — вне искусства.
Попытки насиловать себя и привели к самоубийству.
Сейчас мы знаем, что наряду с этой халтурой Есенин писал и «есенинские» стихотворения «Метель», «Черный человек»…
В то время каждый «вождь» оказывал покровительство какому-либо писателю, художнику, а подчас оказывал и материальную помощь.
Троцкий покровительствовал Пильняку, Бухарин — Пастернаку и Ушакову, Ягода — Горькому, Луначарский и Сталин — Маяковскому.
Троцкий написал о Пильняке несколько статей, требуя взаимной любви и ее доказательств.
«Талантлив Пильняк — но многое с него и спросится» — так оканчивалась статья Троцкого о «Голом годе» Пильняка.
Ягода покровительствовал Горькому. Не следует думать, что имя Горького открывало в двадцатые годы чьи-либо двери, Горькому никогда не простили его позиций в 1917 году, его выступления в защиту войны 1914 года. Положение Горького было более чем шатко, и РАПП и Маяковский травили Горького, не говоря уже о Сосновском[55] в сущности выполняя партийное решение.
Партийная точка зрения на Горького была изложена в специальной статье Теодоровича[56] «Классовые корни творчества Горького» (люмпен, волжские буржуазные антиленинские выступления, дружба с Богдановым, который — антиленинской школы на деньги миллионера Горького).
Обеспечить Горькому спокойную жизнь и взял на себя Генрих Ягода. Это было солидной поддержкой.
Со Сталиным Горький сговорился быстро и после расстрела своего друга Ягоды выступил с известным заявлением «Если враг не сдается — его уничтожают».
Тут уже Горькому не нужна была помощь и поддержка второстепенных лиц. Сталина Горький боялся панически.
Всеволод Иванов оставил рассказ о своем приглашении на завтрак к Горькому на Николину Гору.
Во время завтрака в столовую вошел сын Горького — известный автомобилист-любитель Максим и сказал: «Папа, я сейчас обогнал машину, кажется, Иосифа Виссарионовича».
Дачи Горького и Сталина были рядом.
Горький побледнел, побежал извиняться, завтрак прервался, и когда хозяин вернулся, на нем не было лица, и гости поспешили уйти. Этот красочный эпизод описан в журнале «Байкал» в 1969 году в № 1.
Но что происходило во второй половине тридцатых годов, стало возможно рассказать в куцем виде лишь через тридцать лет.
О двадцатых же годах и сейчас ничего правдивого не напечатано.
Но вернемся к меценатам, партийной политике самого верха.
Николай Иванович Бухарин в докладе на I Съезде писателей назвал Пастернака первым именем в русской поэзии.
Но вместе с Пастернаком надеждой русской поэзии Николай Иванович назвал Ушакова.
В этом не было ничего необыкновенного.
Своими первыми книжками «Весна республики» и «50 стихотворений» Ушаков сразу вошел в первые ряды современной русской поэзии. От него ждали, к нему протягивали руки лефовцы, конструктивисты, рапповцы, спеша заполонить новый бесстрашный талант в свои сети.
Николай Николаевич Ушаков, человек скромный, убоялся веселой славы и отступил в тень, не решаясь занять место в борьбе титанов вроде Маяковского и Пастернака. От Ушакова ждали очень многого. Он не написал ничего лучше первых своих сборников.
Сталин покровительствовал Маяковскому. Оба деятеля обменивались комплиментами. Сталин на заявлении Лили Брик написал резолюцию, адресованную Н. И. Ежову: «Маяковский лучший талантливейший поэт нашей советской эпохи. Равнодушие к его памяти преступление».
Маяковский еще раньше сочинил стихотворение на ту же тему:
- Я хочу, чтоб к штыку
- приравняли перо,
- С чугуном чтоб и с выделкой
- стали,
- О работе стихов на Политбюро
- Чтобы делал доклады Сталин.
Пастернак решил обезопасить себя от мстительной враждебности Сталина, выражаемой против всех, кого хвалят враги, и написал сам стишок о Сталине в 1934 году назвав цикл «Художник»:
- Живет не человек — деянье,
- Поступок ростом в шар земной.
Это стихотворение не только спасло Пастернака, но удостоило личной беседы по телефону со Сталиным, хотя не по поводу своей оды.
До сих пор никто не может понять, как поэт, к которому резко отрицательно относился Ленин, вписан в историю и позднее даже в школьный учебник.
Маяковского вписали Сталин и Луначарский.
Когда Горький жил на Капри и начинались переговоры о столь деликатном деле, как возвращение Горького в Советский Союз, Маяковский опубликовал в «Новом Лефе» свое письмо Горькому.
Воронский получил от Горького письмо, что он, Горький, пересмотрит свое решение о возвращении, если ему не гарантируют исключения подобных демаршей со стороны кого бы то ни было.
Воронский ответил, что он поставил об этом в известность членов правительства и Алексей Максимович может не беспокоиться. Маяковский будет поставлен на место.
Оба письма есть в архиве Горького.
К кому из членов правительства обращался Воронский? Не к Сталину же… И вряд ли к Луначарскому.
Во всяком случае переговоры велись через Воронского, а Воронский отнюдь не был поклонником Горького — ни как художника, ни как общественного деятеля.
На многолюдном диспуте с Авербахом и рапповцами Воронский оспорил принадлежность Горького к пролетарской литературе (Гладков, Ляшко, Бахметьев и т. п.). Воронский потрясал перстом, и наброшенная для тепла бекеша спадала с плеч. В конце концов Воронский сбросил бекешу, положил ее на кафедру и договорил речь без бекеши — и потом только одел в рукава и сел за деревянный, некрашеный стол президиума.
В 1933 году я был на чистке Воронского в Гослите. Последняя работа Александра Константиновича в Москве — старший редактор Гослита. Сам Гослит помешался тогда в Ветошном переулке.
Чистку вел Магидов, старый большевик.
И Магидов, как и Теодорович — да все, все без исключения люди, чьи фамилии были в первых рядах строителей новой жизни, — все были уничтожены Сталиным, физически уничтожены.
Воронский рассказал о своей жизни, о том, что, дескать, ошибался, работал там-то и там-то.
Вопросов никаких не задавалось, народу было немного, человек шестьдесят в зале, а то и меньше. Магидов уже приготовился продиктовать секретарю: «Считать проверенным», как вдруг из задних рядов поднялась рука, просяшая слова для вопроса.
Встал какой-то молодой парень. На лице его написано было искреннее желание постичь ситуацию, не уколоть, не намекнуть, а просто понять — для себя.
— Скажите, товарищ Воронский, вот вы были выдающимся критиком. Уже давно в советской печати не видно ваших критических статей. Вот вы написали книгу о Желябове — это хорошо. Воспоминания написали еще лучше. Повести, наконец главу «Урагана». Все это очень хорошо доказывает большой запас творческой энергии. Но критика, критика-то ваша где?
Воронский помолчал и ответил спокойно неторопливо и холодно:
— По возвращении из липецкой ссылки я сломал свое перо журналиста.
Парень в задних рядах восторженно закивал головой, сел, пропал из глаз, и Магидов вызвал очередного на проверку.
Александр Константинович Воронский как редактор двух журналов — «Красной нови» и «Прожектора», как руководитель крупного издательства («Круг») и вождь литературной группировки «Перевал» отдавал огромное количество времени, энергии, сил нравственных и физических чтению чужих рукописей. Стихов всегда писалось много, и самотек двадцатых годов представлял такое же бурное море, как и сейчас.
Я сам был консультантом по художественной литературе при Центральной рабочей читальне им. Горького в Доме союзов в тридцать втором и тридцать третьем году. Поток рукописей, беседы с авторами и прочее. А ведь библиотека не журнал.
Александр Константинович читал день и ночь и ничего, понятно, путного не нашел, ни одного имени из самотека не поднял и не мог поднять — ибо в мешанине такой количество и качество особые. Вот эту особенность искусства и не хотели принимать догматики и теоретики, реалисты и романтики, отшельники и дельцы.
Ни одного нового имени в литературе, которое бы вышло рукоположенное Воронским.
Чтение чужих рукописей — худшая из худших работ. Неблагодарное занятие. Но теоретические убеждения заставили Воронского обращаться в новых поисках и с новым вниманием. Впрочем, это внимание стал разъедать скепсис со временем. Дочь Воронского рассказывает, как принимал иногда отец чью-нибудь объемистую рукопись.
— Как фамилия автора?
— Пупырушкин.
Александр Константинович взвесил на руке бумажную тяжесть.
— Вышлите назад. Не пойдет.
— Почему? — недоумевала дочь.
— Потому, — назидательно говорил Воронский, — что если это талантливый автор, обладающий литературным вкусом, он писал бы под псевдонимом.
Резон тут, конечно, есть.
Тогда все ждали Пушкина: вот-вот пять лет пройдет — и появится новый Пушкин, ибо капитализм — это такой строй, который «мял и душил», а теперь…
Время шло, а Пушкина все не было. Постепенно стали понимать, что искусство живет до особым законам, вне общественных коллизий и не ими определяется.
То же самое внимание обращал в своей переписке, в своей писательской деятельности и Горький. Та же была политика и те же неудачи.
Кого в литературу ввел Горький? Ни чести, ни славы горьковские восприемники не принесли.
Мы не однажды заводили разговор с Воронским о будущем. Воронский не на новые фигуры надеялся, а на то, что все талантливые писатели перейдут на сторону советскую. А не перейдут — им не дадут писать — «Кто не с нами!».
Поэтому Мандельштам и Ахматова были и для Воронского чуждым советской власти элементом.
Будущее Александр Константинович рисовал перед нами в классическом стиле всеобщего расцвета, роста всех потребностей, удовлетворения всех вкусов.
Как-то случилось на ту же тему побеседовать с Раковским.[57] Раковский вежливо выслушал мальчишеские наши мечты и улыбнулся.
«Я должен сказать, ребята, — он так и сказал „ребята“, — хотя у него были студенты университета, — что картина, нарисованная вами, привлекательна. Но не забывайте, — и Раковский улыбнулся, — что это представления людей буржуазного общества. И мои и, главное, ваши, ваши, хотя вы меня и моложе на сорок лет — такие представления, идеалы буржуазного общества. Никто не знает, каким будет человек коммунистического общества. Какими будут его привычки, вкусы, желания. Может быть, он будет любить казармы.
Мы с вами вкусов его не знаем, не можем представить».
Много лет позже этого разговора попалась мне в руки автобиография Ганди. Ганди пишет о своей религии так. Человек должен интересоваться самоотречением, а не загробной жизнью, которую надо заслужить самоотречением. Если аскет на земле выполнит свой долг — то какую загробную жизнь лучше этой может он себе представить…
Как случилось, что Воронский настолько хорошо был знаком с Лениным, что даже организационное собрание первого советского литературно-художественного журнала «Красная новь» было на квартире Ленина в Кремле. На этом первом собрании присутствовали Ленин, Крупская, Горький и Воронский. Воронский делал доклад о программе нового журнала, который он должен был редактировать и где Горький руководил литературно-художественной частью.
Для этого первого номера Ленин дал свою статью о продналоге.
В каком-то мемуаре я прочел, что Ленин присмотрелся к газете «Рабочий край» — в Иванове, которой руководил Воронский, и вызвал его для новой работы. Разгадал в нем автора еще не написанных книг по искусству.
На самом же деле Александр Константинович Воронский, профессиональный революционер, большевик-подпольщик, член партии с 1904 года, был одним из организаторов партии. Воронский был делегатом Пражской конференции в 1912 году, партийной конференции, которую проводил Ленин в один из самых острых моментов партийной истории. Депутатов Пражской конференции было всего восемнадцать человек.
Личные качества Воронского — бессребреник, принципиальный, скромный в высшей степени — иллюстрированы по рассказам Крупской, Ленина. Воронский стал близким личным другом Ленина, бывавшим в Горках в те последние месяцы 1923 года, когда Ленин уже лишился речи. Крупской написано о тех, кто посешал Ленина в Горках в то время: Воронский, Евгений Преображенский,[58] Крестинский.[59]
Сейчас все это вошло в справочники, приезд Воронского к Ленину 14 декабря 1923 года записан. Но не записан другой приезд, более поздний, в конце декабря, когда Александр Константинович был у Ленина на елке рождественской. Этот факт еще юридически не удостоверен.
Это свидетельство Крупской удалось опубликовать лишь через пятьдесят (!) лет в 1968 году (в сборнике «Волго-Дон» т. I, стр. 196).
Первая часть воспоминаний А. К. Воронского «За живой и мертвой водой» вышла в издательстве «Круг», которое организовал сам Воронский как руководитель «Перевала» в 1927 году. Писалась же первая часть в 1926 году — начало бурных партийных и литературных сражений.
Так называемая оппозиция, молодое подполье, в первую очередь нуждалось в самых популярных брошюрах с изложением элементарных правил конспирации.
Кравчинский, Бакунин, Кропоткин — все это штудировалось, изучалось молодежью, прежде всего студенчеством.
Задачу быстро написать катехизис подпольщика, где читающий мог научиться элементарным правилам конспирации, поведению на допросах, и взял на себя Александр Константинович Воронский.
Фишелев дал типографию, где набирал платформу 83, основной оппозиционный документ. Троцкий и его друзья Радек, Смилга, Раковский выступали с письмами, и эти платформы перепечатывались, развозились по ссылкам.
Александр Константинович Воронский взял на себя особую задачу — дать популярное руководство поведения.
Таким руководством и были вторая и третья части мемуаров «За живой и мертвой водой».
Вторая часть напечатана в журнале «Новый мир» в № 9—12 1928 года. Эта вторая часть имела особый эпиграф из Лермонтова.
- И маршалы зова не слышат.
- Иные погибли в бою,
- Другие ему изменили
- И продали шпагу свою.
Этот в высшей степени [выразительный] эпиграф был снят в отдельных изданиях.
Вторая часть, где любой арестованный и ссыльный может получить добрый практический совет, очень высоко оценивалась среди оппортунистической молодежи.
Это — главная книга, настольное пособие молодых подпольщиков тех дней.
Имеется пример делегатов Пражской конференции, решившей судьбы России — всех делегатов было восемнадцать человек.
Воронский написал в своей книге чрезвычайно коротко о своей близости к Ленину. Ленин был очень скромный, но еще более скромным был сам Воронский. Черты скромности у них обоих одинаковы.
В оппозиции А. К. Воронский был председателем ЦKK подпольным. Ведь оппозиция строилась как параллельная организация с теми же «штатами», но «теневыми».
Вне всякого сомнения, что, отказываясь от взглядов по модной тогдашней формуле, Воронский не занимал никакого даже теневого поста в подполье. Но когда-то, в какой-то день и час он этот подземный теневой пост занимал.
Мне известно также об исключительном отношении В. И. Ленина к А. К. Воронскому. Жорж Каспаров сын секретарши Сталина Вари Каспаровой, которую Сталин загнал в ссылку и умертвил, говорил мне в Бутырской тюрьме в 1937 году весной, что Надежда Константиновна Крупская по просьбе Ленина — а Воронский бывал в Горках у Ленина во время его болезни, как личный друг, личный приятель — <спасала Воронского, пока могла>.
Из многолетнего чтения издательского и журнального самотека Воронским был сделан правильный вывод, что талант — это редкость. И Воронский обратил сугубое внимание на приближение к революции так называемых «попутчиков».
На попутчиках сломал себе шею РАПП, и также и нигилисты из ЛЕФа.
Роспуск РАПП шел мимо Воронского и пользы Воронскому не принес.
Воронскому к этому времени — начало тридцатых годов — был вменен худший грех, по сравнению с которым литературные сражения считались, да и на самом деле были делом менее важным.
1928 год — аресты по всей Москве, разгром университета. Воронский получил свою долю. Раковский, Радек, Сосновский — в политизоляторах. Воронский — в ссылке в Липецке. Это объясняется энергичным ходатайством Крупской, которой, по ее словам, поручил Ленин присматривать за здоровьем Воронского.
Крупская, сама подписавшая основную программу — платформу 83 — спасала жизнь Воронского, пока могла.
В 1938 году Крупская умерла.
По сведениям печати, смерть Воронского отнесена к 1944 году. На самом же деле никто из товарищей с Воронским позже 1937 года не встречался. Личное следственное дело Воронского уничтожено неизвестной рукой.
Воронский подписал платформу 83 — основную программу левой оппозиции, под этим именем программа вошла в историю. Однако первоначальная программа эта называлась платформа 84. Восемьдесят четвертой была подпись Крупской, которую впоследствии Крупская сняла под нажимом Сталина. В Москве мрачно острили, что Сталин угрожал Крупской, что объявит женой Ленина Артюхину.[60] Эти мрачные остроты не очень были далеки от истины. Примеров этому в истории было сколько угодно.
Крупская даже выступала в защиту оппозиции на какой-то партийной конференции, но была немедленно дезавуирована Ярославским.
По специальному решению — уточнению сего деликатного и кровавого предмета — лидеры, т. е. подписавшие платформу, письма в ЦК и так далее, лишались права партийной реабилитации и восстанавливались в правах только гражданских.
Но это решение было принято не сразу. Задолго до этого решения ходатайство о партийной реабилитации возбудила дочь Воронского, на основании несостоявшихся исключений в тридцатые годы, — когда расстрел, уничтожение обгоняли формальности, вроде исключения из партии.
Жена Воронского давно умерла в лагерях, дочь вынесла двадцать два года на Колыме, — пять в лагере на Эдьгене и семнадцать в самой Колыме
Семнадцатилетней девочкой она туда уехала — вернулась седой и больной матерью двух девочек.
Считал бы Воронский при его принципиальности, высоком нравственном требовании к себе возможным для себя заявление о реабилитации — не знаю. Ответить на этот вопрос не могу. Но дочь подала заявление, и Александр Константинович Воронский получил полную партийную реабилитацию.
Раньше 1967 года о Воронском не писали. Книжки его издавались очень туго. «За живой и мертвой-водой» издали только в 1970 году — через пятнадцать лет после реабилитации; сборник критических статей тщательно отфильтровывался, чтобы вытравить сомнительный дух.
Через год или два после реабилитации дочери Воронского понадобилась какая-то справка в ЦК о партийном стаже отца. Работник секретариата, занятый этими делами, сообщил, что выдать справки не может, потому что ее отец реабилитирован неправильно: «Он, как подписавший платформу, не подлежит реабилитации».
Работник ЦК заявил: «Еще надо поглядеть, кто вашему отцу давал рекомендацию для реабилитации».
Но, посмотрев эти рекомендации, он успокоился и быстро выдал требуемую справку.
Заявление в ЦК о реабилитации Воронского написали Микоян, тогдашний председатель ЦKK СССР, и Елена Стасова.
1970-е годы
РАЗГОВОР С МИХАИЛОМ СВЕТЛОВЫМ
С Михаилом Светловым я разговаривал один раз в жизни. И тогда же записал число: 13 мая 1956 года.
Вечер переделкинский был ветреный, темный. За водкой ходили уже второй раз, и бесконечное количество раз я отражал приглашения Светлова и его товарища на тот вечер — способного журналиста Мыса… Мыс недавно вышел из вытрезвителя на Шаболовке, и рюмки, которые он опрокидывал в свой рот, чокаясь со Светловым, были первыми его рюмками после лечения антабусом. Хозяйка этой квартиры хоть и пила, но немного и все уговаривала Светлова прочесть «Гренаду». Мыс довольно живо рассказывал о житье-бытье вытрезвителя, о курсе лечения антабусом — не зная, что я «дипломированный» фельдшер в той, загробной моей жизни, откуда я только что вернулся и бывал в Москве полулегально, приезжая на воскресенья. Работал я там, где и положено было работать человеку, имеющему паспорт по 39-й статье — в поселках с населением менее десяти тысяч человек. Я жил в поселке со странным названием Туркмен в восьми верстах от станции Решетниково, работал агентом по техническому снабжению. Время было уже позднее, и я подсчитывал про себя время — пешком до станции Переделкино, потом электричкой в Москву, в Москве на метро «Кольцевой» до Комсомольской площади. Здесь если я не попадал на последний поезд в час ночи, то мог лечь на скамейку или на пол в вокзале и проспать до 4 часов утра — и с первым поездом уехать в Решетниково, а от Решетникова поймать «вертушку» до торфяных разработок или мотовоз, который иногда появлялся там. Или пройти пешком все эти восемь верст. При этом я попадал к началу «занятий», успевая даже умыться с дороги.
Путем этим я ездил не первый раз — нужно было только не опаздывать.
Мыс разговорился, сообщил, что постоянные посетители вытрезвителя — Погодин и Водопьянов, что процент преподавателей истории в вытрезвителе очень велик — превышает чуть не вдвое обыкновенное число этих людей, приходящееся на население каждого города.
Лицо мое не могло скрыть нетерпения, неудовольствия. Я встал и начал прощаться.
— Я вижу по вашему лицу, что вы пережили что-то серьезное.
— Это вас не должно интересовать, Михаил Александрович, — сказал я.
— Аркадьевич, — поправил Мыс, — Михаил Аркадьевич.
— Почему я пью? Потому, что водка помогает мне поддерживать форму. Я и сухой, худошавый поэтому. Сухой как кость. Понимаете, жидкость. Я — жид и я же — кость.
— Антрэкот, — сказал Мыс.
— Вот именно, — сказал я, вставая.
— Миша, прочти «Гренаду» на прощанье, — сказала хозяйка.
Светлов встал, протягивая мне руку:
— Подождите. Я вам кое-что скажу. Я, может быть, плохой поэт, но я никогда ни на кого не донес, ни на кого ничего не написал.
Я подумал, что для тех лет это немалая заслуга — потрудней, пожалуй, чем написать «Гренаду».
— Острота хорошая, Михаил Аркадьевич. Да вы и не такой уж плохой поэт. До свиданья.
В это время загремела дверь веранды, и прямо из ночи, из темноты возникла пьяная фигура взъерошенного какого-то человека — в телогрейке, в рабочей робе, плотника какого-нибудь. Плотник был вдребезги пьян.
— Эй вы! — заорал он, наваливаясь на стол и удерживая падающие бутылки. Сидите тут! Федин застрелился!
— Федин? — сказал Светлов и изрек нечто непроизносимое.
Плотник исчез, растаял во тьме. Светлов налил рюмки Мысу и себе.
— Пьем!
Я распрощался и едва успел добежать до поезда. На другой день утром я узнал из газет, что застрелился не Федин, а Фадеев. Пьяный плотник перепутал фамилии.
1950-е годы
ВЕЧЕР ПАМЯТИ О. Э. МАНДЕЛЬШТАМА
Мехмат МГУ, 13 мая 1965 г.[61]
ЭРЕНБУРГ. Мне выпала большая честь председательствовать на первом вечере, посвященном большому русскому поэту, моему другу Осипу Эмильевичу Мандельштаму.
Этот первый вечер устроен не в Доме литераторов, не писателями, а в университете молодыми почитателями поэта. Это меня глубоко радует. Я верю в вашу любовь к поэзии, верю в ваши чувства, я радуюсь тому, что вы молоды.
Мандельштам только сейчас возвращается к читателю. Правда, в журнале «Москва» была напечатана подборка стихов и статья Н. К. Чуковского.[62] Вчера я получил журнал «Простор», где опубликован цикл замечательных стихов. Алма-Ата опередила Москву. В жизни много странностей.
Начинает Алма-Ата, а не Москва, начинают студенты, а не поэты. Это и странно и не странно.
Что сказать вам о поэзии Мандельштама? Прочувствованных речей я произносить не умею, кое-что о нем как о человеке уже написал.
Хочу сказать, что русская поэзия 20—30-х годов не понятна без Мандельштама. Он начал раньше. В книге «Камень» много прекрасных стихов. Но эта поэзия еще окована гранитом. Уже в «Tristia» начинается раскрепощение, создание своего стиха, ни на что не похожего. Вершина — тридцатые годы, здесь он — зрелый мастер и свободный человек. Как ни странно, именно тридцатые годы, которые часто в нашем сознании связаны с другим, годы, которые привели к гибели поэта, определили и высшие взлеты его поэзии. Три воронежские тетради потрясают не только необычной поэтичностью, но и мудростью. В жизни он казался шутливым, легкомысленным, а был мудрецом.
В 1931 году, — прошу не забывать о дате, — он написал:
- За гремучую доблесть грядущих веков…
(Читает по журналу «Простор».)
Все в этом стихотворении — правда. Вплоть до фразы «и меня только равный убьет». Его, человека, убили не равные. Но поэзия пережила человека. Она оказалась недоступной для волкодавов. Сейчас она возвращается. Здесь внизу студенты спрашивали, нет ли лишнего билета, как люди просят стакан воды. Это жажда настоящей поэзии.
Книга стихов давно составлена и ждет Она прождет еще, быть может, год, быть может, пять лет, — меня ничто не удивит, — но она выйдет. Теперь это понимают уже все.
День, когда она выйдет, будет праздником. Ведь нельзя вместить не только в эту аудиторию, но и в Лужники всех тех, кто любит стихи Мандельштама.
Я ничего не хочу внести от той горечи, которая в каждом из нас, тех, кто знал его, видел, кто знал, как трагично он умирал. Пусть стихотворение 1931 года будет в моих словах единственным напоминанием о судьбе большого поэта, который был виноват только в том, что жил во время, созданное для пира бессмертных, — как казалось Тютчеву, — но в котором были волкодавы, убившие Мандельштама.
Мне радостно, что я председатель, но это, конечно, вяжет: председатель может говорить лишь то, что входит в сознание собравшихся.
Н. К. ЧУКОВСКИЙ. Я встречался с Мандельштамом в течение 17 лет. Не очень часто. Не был с ним близок. Всегда знал, что это огромный русский поэт. Всю жизнь восхищался им. И во время войны, когда так особенно нужны стихи, я чаще всего вспоминал стихи Блока и Мандельштама. Я прочту отрывки из моей работы о Мандельштаме, часть была опубликована в журнале «Москва». (Начало не записано.)
…Из поздних стихов знал только то, в котором он отрекается от «Камня» («Уничтожает пламень…»).
Мы, тенишевцы, сидели на деревянных скамьях, а он стоял перед нами, читал торжественно, задирая маленькую голову.
Крымские впечатления обосновали необходимость возвращения к эллинизму. Смысл стихов дошел до меня позже, тогда я был заворожен звуками и буквально задыхался от наслаждения (читает «Настрашной высоте блуждаюший огонь…»). Второе стихотворение о Петрограде написано в
Крыму при Врангеле. (Далее Н.К… читает описание комнаты О.Э. говорито «безбытности» М. читает «Соломинку».)
М. был полон чувства собственного достоинства и самоуважения и очень обидчив. В Евгении он изобразил себя, это он и был «самолюбивый пешеход». Точно написано об этом в стихотворении «Леди Годива».
Литературную деятельность он начал вместе с акмеистами, потом отошел. Стихи ему удавалось печатать редко, вот последний сборник «Стихотворения», изданный в 1928 году тиражом в 2 тысячи экземпляров. В «Звезде» был напечатан цикл стихов об Армении. Его стихотворения переписывались от руки. Читатель этих стихов — только из среды образованной интеллигенции. Он был лишен великого счастья — говорить языком подлинной поэзии и вместе с тем обращаться к миллионам. Этим счастьем в указанную эпоху оказались наделенными только Блок и Маяковский.
Мандельштам был великим русским поэтом для узкого круга интеллигенции. Он станет народным, это неизбежно, когда весь народ станет интеллигентным (смех, аплодисменты).
Он находился в тревожном, нервном состоянии духа, испытывал душевную угнетенность, помню его с горсткой пепла на левом плече. Последний раз видел его у Стенича, там была и Ахматова. Мандельштам был в сером пиджаке, рукава были длинны, этот пиджак накануне подарил ему Ю. П. Герман (комментарий Н.Я.: «Это были брюки, а не пиджак»). Ахматова читала тогда «Мне от бабушки татарки…». С тех пор я на всю жизнь запомнил стихотворение «Жил Александр Гериович…».
ЭРЕНБУРГ. Когда я открывал вечер, я не сказал и не знаю, одобрит ли мои слова Надежда Яковлевна, которая в этом зале. Она прожила с Мандельштамом все трудные годы, поехала с ним в ссылку, она сберегла все его стихи. Его жизнь я не представляю себе без нее. Я колебался, должен ли я сказать, что на первом вечере присутствует вдова поэта. Я не прошу ее прийти сюда (далеее голоса заглушил гром аплодисментов, они долго не смолкают, все встают. Надежда Яковлевна наконец тоже встает, обернувшись к залу, говорит: «Мандельштам писал: „Я к величаньям еще не привык…“ Забудьте, что я здесь. Спасибо вам». Все еще долго хлопают).
АРТИСТКА плохо читает стихи из армянского цикла и «Турчанку».
Н. А. СТЕПАНОВ.[63] Мандельштам в моей памяти остался как Поэте большой буквы в несколько романтическом представлении. Он совсем не похож на тех разбитных, ловких оперативных литераторов, которые готовы откликнуться на самый последний крик моды. При этом для меня Мандельштам при всем различии масштаба сходен в чем-то с Хлебниковым. Это впечатление сложилось с период встречи, с 22 или 23 года. Я тогда писал стихи, грамотные, не очень оригинальные и даровитые. Блока уже не было, единственный человек, который мог мне сказать, писать мне стихи или нет, — был Мандельштам. Я поехал в Москву, пришел в Дом Герцена и спросил беспечно и развязно первого встречного: «Где живет Мандельштам?» Он ответил: «Это я».
Я вручил ему благоразумно 4 стихотворения, он их прочел. Не важно, как он отнесся к ним (смех), во всяком случае с большей деликатностью, чем вы (снова смех). Он стал говорить со мной о поэзии, о Пастернаке и Тихонове. Видимо, он воспринял мои стихи как подражание Тихонову. Прямо он так не сказал, но дал понять. С тех пор я стихов не писал.
У него не было заданной поэтической позы, было подлинное величие поэта.
Прав Н. Чуковский, у Мандельштама есть детали обстановки, но это не быт. «Мнетак нужна забота и спичка серная меня б согреть могла». Быт отходит от бытового звучанья. В нескольких словах охарактеризовать его невозможно. Ему, без сомнения, предстоит большое будущее. Он уже определил во многом пути нашей поэзии. Можно наметить 2–3 темы, этапа. Поэзия «Камня» — архитектура пропорции, внутренней сдержанности. Он во многом напоминает Батюшкова, Державина по роскошному патетическому рисунку (читает «Адмиралтейство»). Дальше в «Tristia» — намечается новая большая тема, может быть из центральных, — гуманистическая, эллинистическая, узнавание всечеловеческой гармонии, к которой он стремился и прообраз которой увидел в Элладе. Стих становится прозрачнее, он как бы просвечен фоникой античности (читаетизстатьиорусском языке). Звучащая плоть слова, насыщенность языка музыкой, — и не только звуковые повторы, — необходимое свойство поэзии Мандельштама.
Весь строй, лад его стихов противостоял и противостоит спешной небрежной газетной недоработке, тому, что так часто наблюдается в современной поэзии. Как ювелир слова — он один из самых замечательных. Третий этап — тридцатые годы. В стихах этих лет есть, конечно, и автобиографические элементы, но главное, как всегда у Мандельштама, — общее. Трагические испытания, которые выпали на долю не только ему, но всему народу. И в этих трагических стихах звучит эллинская музыка, но по-иному. При всей тяжести, которая давит на поэта, он сохранил веру в красоту и справедливость мира.
- Я должен жить, хотя я дважды умер…
По своему совершенству, по конденсированности поэтичности трудно что-либо поставить рядом. Он лирик прежде всего, не случайно не писал поэм.
Студент МГУ БОРИСОВ читает подряд, великолепно, на одном дыхании:
- Бессонница, Гомер, тугие паруса.
- Я список кораблей прочел до половины…
- Я не слыхал рассказов Оссиана….
- На страшной высоте блуждающий огонь…
- Я вернулся в мой город, знакомый до слез…
Ламарк.
ТАРКОВСКИЙ[64] (начинает как бы с середины фразы). И у Мандельштама никогда не будет такой эстрадной славы, как у Есенина или Маяковского, и слава богу, что не будет, нет ничего ужаснее такой славы (аплодисменты). Он был сложившимся поэтом в традиции Пушкина, Овидия, Батюшкова, когда он резко изменился, изменил поэтику, в его стихах зазвучало иное время, иное пространство. Там, где был поэт старого русского акмеизма, где слово было однозначным, там оно стало многозначным. Слову теперь предоставлена большая власть над миром и поэтом. Работа — уже не описание мира, оказалось, что лучше подчиниться словесной системе. УМ. — прекрасное зрение, возможность выражать, удивительная по точности метафорическая система. Он не выносил тепло молочной лирики, излияния не холодных, не горячих чувств. Очень не любил стихов, похожих на него, любил, например, стихи Берендгофа («Чепуха».—Н.Я.).
В его поэзии пересеклись дарование и время. Он труден для невнимательного понимания. Когда читается «век-волкодав», то ведь это век, который давит волков и попутно наваливается на плечи поэту. Идея соц. переустройства мира была ему очень близка, он весь — в пафосе первых пятилеток. Он очень не любил снобистских мальчиков, ему казалось, что жизнь важнее.
Вершина поэзии М. — «Стихи о неизвестном солдате». М. — один из основоположников того нового мироощущения, с которым связана теория относительности, открытия Резерфорда, живопись Пикассо, фильмы Чаплина. В поэзии он разработал стихию нового мироощущения первый. Самое важное — его связь со словарем, со всем богатством русского языка. Он далек от расхожего романса. Его известность в литературе близка известности другого великого русского поэта — Боратынского (аплодисменты).
СТУДЕНТ Щукинского училища читает стихи (удивительно пошло и развязно):
- …но люблю эту бедную землю,
- потому что иной не видал.
ВАРЛАМ ШАЛАМОВ (бледный, с горящими глазами, напоминает протопопа Аввакума, движения некоординированные, руки все время ходят отдельно от человека, говорит прекрасно, свободно, на последнем пределе, — вот-вот сорвется и упадает…).
Я прочитаю рассказ «Шерри-бренди», написал его лет 12 тому назад на Колыме. Очень торопился поставить какие-то меты, зарубки. Потом вернулся в Москву и увидел, что почти в каждом доме есть стихи Мандельштама. Его не забыли, я мог бы и не торопиться. Но менять рассказ не стал.
Мы все свидетели удивительного воскрешения поэзии М. Впрочем, он никогда и не умирал. И не в том дело, что будто бы время все ставит на свои места. Нам давно известно, что его имя занимает одно из первых мест в русской поэзии. Дело в том, что именно теперь он оказался очень нужным, хотя почти и не пользовался станком Гутенберга.
О М. говорили критики, якобы он отгородился книжным щитом от жизни. Во-первых, это не книжный щит, а щит культуры. А во-вторых, это не щит, а меч. Каждое стихотворение М. — нападение.
Удивительна судьба того литературного течения, в рядах которого полвека тому назад М. начинал свою творческую деятельность. Принципы акмеизма оказались настолько здоровыми, живыми, что список участников напоминает мартиролог, — мы говорим о судьбе М. Известно, что было с Гумилевым. Нарбут умер на Колыме. Материнское горе, подвиг Ахматовой известны широко, — стихи этих поэтов не превратились в литературные мумии. Если бы этим испытаниям подверглись символисты, был бы уход в монастырь, в мистику.
В теории акмеизма — здоровые зерна, которые позволили и прожить жизнь и писать. Ни Ахматова, ни Мандельштам не отказывались от принципов своей поэтической молодости, не меняли эстетических взглядов.
Говорят, Пастернак не принадлежал ни к какой группе. Это неверно, он был в «Центрифуге» и очень горько сожалел об этом. Ни М., ни Ахматовой ничего не пришлось пересматривать.
Давно идет большой разговор о М. Здесь — лишь миллионная часть того, что можно сказать. В его литературной судьбе огромная роль принадлежит Надежде Яковлевне, она не только хранительница его стихов, она — самостоятельная и яркая фигура.
(Читает рассказ «Шерри-бренди».)
«Поэт умирал. Большие, вздутые голодом кисти рук с белыми, бескровными пальцами и грязными, отросшими трубочкой ногтями лежали на груди, не прячась от холода. Раньше он совал их за пазуху, на голое тело, но теперь там было слишком мало тепла. Рукавицы давно украли — для краж нужна была только наглость — воровали среди бела дня. Тусклое электрическое солнце, загаженное мухами и закованное круглой решеткой, было прикреплено высоко под потолком. Свет падал в ноги поэта — он лежал, как в ящике, в темной глубине нижнего ряда сплошных двухэтажных нар…»
(По рядам в президиум передали записку, успев, конечно, по дороге прочитать; кто-то из начальства просил «тактично прекратить это выступление». Председатель положил записку в карман, Шаламов продолжал читать.)
«…Жизнь входила сама, как самовластная хозяйка; он не звал ее, и все же она входила в его тело, в его мозг входила как стихи, как вдохновение… Стихи были той животворящей силой, которой он жил… Он не жил ради стихов, он жил стихами…