Несколько моих жизней: Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела Шаламов Варлам
— Как пропишетесь, так и получите работу.
Железные стенки клетки, вертушки я ощутил очень хорошо. На медицинской специальности приходилось ставить крест. Конечно, во время этих скитаний я не тратил денег на дома колхозника или гостиницы. Вокзал, только вокзал, вагонная койка — вечное мое прибежище, транзитная арестантская кровать. В это время я об этом и не думал. Я и не знал, что существуют какие-то иные способы спать, кроме вокзала и вагона.
Большие пожары [история архива]
В 49-м году на ключе Дусканья вытолкнулось на [перо] нечто неукротимое, как смертельная рвота… Я устоял, оклемался, очнулся от этого потока бормотания смеси из разных поэтов и продолжал жить, к своему удивлению. Все первые стихи написаны мною на оберточной бумаге, предназначенной для рецептов. Я был фельдшер и по казенной разверстке получал бумагу по норме, экономил ее. Вскоре я выяснил, что можно и не носить с собой эти оберточные блокноты. Жил я в фельдшерской избушке, один, стало быть, скрыт — постыдные тайны стихотворения не откроются никогда.
Один — в этом вся надежда, если [пойдет] удача. Двое — это сто процентов риска.
Родилась же в 37-м году горькая острота: «Человек разглядывает себя в зеркало при утреннем бритье — один из нас предатель».
У меня были свои подсчеты: все, что не вышло за изгородь зубов, — твое, все, что вышло, — может, твое, а может быть, и нет.
Сталин ненавидел стихи и не простил Мандельштаму. Выжал из Пастернака «Художника», живущего в соседстве с «поступком, ростом в шар земной».
На Колыме стихи не уничтожали, не жгли, как некие жертвы, а хранили бережно, чтобы исказить, дать ложное толкование и овеществить самым зловещим образом. В тех миллионах обысков, «сухих бань», по выражению Бутырской тюрьмы, стихов не находили никогда. Да я их и не писал. А если и писал, то уничтожал в каком-то ближайшем просвете разума.
В 49-м году я вернулся к записи. Лагерные начальники вряд ли отличили бы стихи, даже рифмованные, не верлибр, от письма заключенного. [Нрзб].
Лагерь и стихи?
Разобраться, на первый взгляд, было невозможно. Но тетрадка взрослела, толстела…
В 1951 году я был освобожден по сроку и впервые задумался весной 1951 года, как сохранить свои стихи. Не вывезти к семье, а просто сохранить до какого-то часа, месяца, года — в чужих руках. В самих стихах, разумеется, не было ничего криминального. Самое либеральное — это «Камея», которую написал я на пленэре близ Оймякона в 1950 году.
Португалов, мой постоянный чтец, не посоветовал рвать.
— Выучить наизусть свои собственные стихи нельзя. Память — не такой инструмент, чтобы что-то надежно хранить. Ну, 20, 30 стихотворений можешь выучить, поверь моему актерскому опыту. Но не тысячу же! Как у тебя. Подготовь к отъезду, вручи Воронской…[45] Имя отца, традиция — дело верное. Тем более кто возьмет, прочтет: «Камея».
Разговор с Воронской я отложил до реальности отъезда — и стал записывать все стихи в две тетради с надеждой один экземпляр вручить Мамучашвили — даме последней Траута, а второй — Воронской.
И вот в двух пачках было по триста стихов. Каждое было просмотрено на свет, но еще и на звук, чтобы при всех обстоятельствах не возникло никакого [оттенка] тематического.
— Об этом не может быть и речи! У меня дочь, дочь!!! Знакомый голос моей жены зазвучал в этом истерическом крике [Воронской].
— Да вы посмотрите, это стихи.
— Не хочу и смотреть. Нет, нет, у меня — дочь!
Я оцепенел, пораженный. Португалов был поражен не меньше моего. Но билеты в автобус уже были заказаны, расчет уже получен, доплаты доплачены после трех лет работы в больнице. Я был тверд и ждал этих доплат. На то, чтобы сжечь стихи, оставалась у меня ночь и, конечно, не на природе, не на улице — где кто-нибудь выйдет и продаст. Но у меня была дезкамера, собственная дезкамера с хорошей тягой. Я приступил к сожжению. Оказывается, жечь на обыкновенном огне обыкновенную бумагу необыкновенно трудно.
Я провозился целую ночь. Вспоминаю два известных мне примера из классики, писателей-реалистов. Один — это Достоевский. Брошенные в печь на огонь деньги, миллион. Миллион ассигнациями или кредитными билетами, напечатанными на бумаге высших достоинств, на гербовой знаковой. Там пачка тлела в камине «Идиота», дезкамеры Достоевского, не менее часу, а то и больше, если их не помешивали кочергой. Кредитные билеты — бессмертны, и Настасья Филипповна ничем не рисковала, доводя до припадка бедного Ганечку. Кредитный билет в таком камине можно жечь час, да еще помешивать кочергой. Я подумал об этой сиене, поворачивая, измельчая в кусочки, мелкие крошки все, что было на дне дезкамеры.
Вспомнил я и другую сцену — Некрасова из «Русских женщин»: камин затопили и одни читали и бросали, другие бросали, не читая.
В дезкамеру было опасно бросить что-либо, не читая. И ясно, что огонь просто не берет моих стихов, пока сам я по кусочку не верну в огонь листки.
Пришлось поехать с тетрадкой, где было записано открыто два-три стиха. Это, хоть и просмотрят, не вызовет подозрения.
Главная же опасность была не в том, что я провезу или не провезу стихи, а в том, что мои попытки что-то спрятать, сохранить угадают профессиональные блатные и, получив разочарование от собственной попытки, передадут начальству с очередным доносом. Начальник передаст еще выше, никогда не рискнет пресечь эту караульную цепь, и моя тетрадка доплывет до Москвы, до центра. Все рассмотрят со следователем, криптографом, лупой и кое-что если захотят, то найдут. Вот в чем был главный риск.
Отец мой был человек тщеславный — церковный службист прогрессивного направления.[46] В огромном дорожном чемодане заграничной марки хранился его архив. Там не было никаких тайных рукописей, был только ход наверх, отраженный чисто должностными копиями. Фотопортреты портативные, не похожие, но на это отец плевал — для показа гостям многочисленных фото, фото — портативный, удобный документ, [приятный] гостям.
— Вот я на пароходе на Аляске, вот я в богадельне Алеутских островов. Вот я с ружьем, целюсь в какую-то чайку…
По тайным правилам своим отец разрешал себе рыбную ловлю и запрещал охоту.
Никогда на эти фото я не мог смотреть [потом] без истерики, только в группе, только в куче родственников.
Заглядывал я в этот архив случайно и по просьбе матери. И не потому, что я не интересовался архивом.
Каждый раз на протяжении многих лет и до самой смерти моих родителей я не успевал даже подумать [о них], как слезы подступали к гортани, и я плакал.[47]
Вторая причина. Мать не один раз говорила, уже после смерти отца: «Оставь все, что, может быть, будет нужно»
Как решить, что оставить и что сжечь? Если сжечь, это значит — уничтожить. Эта причина — общая для каждого архива, для каждого прикосновения к чужой бумаге. Как решить, что сжечь и что оставить. Смелость архивиста или юриста… Сам уклонился от такого решения. В чужой-то жизни как решать, а в смерти и тем более. Словом, с отцовским архивом я сознательно тянул, как делают все, когда хотят уклониться от решения.
Наконец, был и еще один юридический вопрос. Я все откладывал да откладывал разборку этих семейных бумаг. Мне хотелось взглянуть на эту драму со стороны и на некотором расстоянии по времени. Но выяснилось, что я все для смерти оставляю.
Я трусил, оставляя и эту попытку. Чего я хотел (кроме хладнокровия)? Чтобы кто-то другой решил за меня? Нет, не потому я не разобрал архива. Вся моя писательская привычка требует, чтобы я держал в руках, видел предмет, когда я пишу. Пусть это будет какое-нибудь пальто, лоскут. Я знаю, что перо мое будет пушено в ход. А в архиве, там, правда, была косынка матери, рабочее пальто отца для кормления коз.
Много раз подходил я к чемодану-архиву и возвращался из-за подступавших слез, но думал, что настанет день и час, когда я смогу открыть крышку, [нрзб] и я напишу о страшной трагедии матери своей.
— Твой отцовский архив Маша[48] сожгла, посмотрела, что там есть, — не нашла ничего важного и сожгла…
Этот разговор был в Москве в 1953 году во время одного из моих приездов в столицу из Туркмена (есть такой в Калининской области).
Ну, что тут сказать? Была война. Эвакуация. Я сам на Колыме не написал ни одной строки. Это сейчас кажется, что архив мог быть сохранен, а в 1941 году вряд ли и сам я принял бы другое решение. Мне в архиве нужна была мать. Семья уничтожила и мой архив, вместе с архивом моего отца сожгла — перед отъездом из Москвы во время эвакуации. Я не нашел в себе силы для обиды.
В конце концов, родные есть истинный источник всякого сожжения. Жгут же ради детей или руками сестер, матерей. В 1927 году, когда я жил в университете, родная моя сестра[49] сожгла все до последней бумаги, письма — Асеева, Третьякова… Все просто потому, что я некоторое время был там, у нее, прописан.
Отношение моей семьи не отличалось ничем от этой шумной паники.
Жена сохранила напечатанное и уничтожила все написанное. Кто уж так рассудил… Сто рассказов исчезли. Дерьмо, которое было сосредоточено в архиве «Октября», сохранялось, а сто неопубликованных рассказов (вроде «Доктора Аустино») исчезли.
Даже в 1956 году не было поздно повторить карьеру генерала де Голля. Но для этого нужна была опора пошире и покрепче, чем моя семья тогдашняя, которая в трудный момент предала меня с потрохами, хотя отлично знала, что, осуждая, толкая меня в яму, она гибнет и сама. И действительно, уже в июле 1937 года мою жену выслали на десять лет в Чарджоу, и только после войны, энергично освобождаясь от формальных оков прошлого, она вернулась в Москву, ради, разумеется, будущего дочери. Большей фальши, чем забота о будущем, в человеческом поведении нет. Каждый знает, что тут сто процентов ошибок.
[Реабилитация 1956 г.]
…Чтение продолжалось около трех часов, ибо формула моей реабилитации — «по вновь открывшимся обстоятельствам» — требует, конечно, такой именно работы.
Мне пожали руку каждый из пяти и секретарь шестой, вручили в руки справку — действительно, роковой документ.
— Вы где живете? Я сказал.
— Мы устроим вас в Калинине на хорошую работу. В Москву только ездить не надо.
— Я могу дать подписку о невыезде.
— Нет, подписку не надо, — внезапно вмешался председатель, — а просто не надо ехать в Москву. Жена ваша ни в чем не виновата.
— В материалах дела не было ни строчки о моей жене.
Потом я сообразил, что это чисто общие суждения. Реабилитация внесла в столицу такой жестокий мордобой и за то, что было, и за то, чего не было. Мордобой — родственный — стал своего рода общественным явлением.
Доктор Лоскутов написал мне:
«Берегите справку. Сразу же снимите с нее десять, сто копий и только тогда выходите на улицу».
1970-е годы
БЕРЗИН
Схема очерка-романа
«Как теперь убивают? Приводят в исполнение?» — равнодушно думал Берзин.[50]
Берзина привели с допроса, и он лежал теперь в тюремной камере вниз лицом.
Берзин был длинен — огромные ступни свисали с койки. Он поглядел на свои ноги, на решетку в окне и вспомнил Феликса Эдмундовича. На утверждение к Дзержинскому принесли какой-то хозяйственный заказ, разговор шел о размере нар, и Берзин вошел в кабинет предчека как раз во время этого разговора.
— Нет, нет, — говорил Дзержинский. — Не скупитесь. Не один восемьдесят пять, а один девяносто и даже…
Дзержинский смерил глазами заведующего своим секретариатом — Эдуарда Петровича Берзина и чуть улыбнулся:
— Один девяносто пять. Вот так. Один девяносто пять. Все.
Это была шутка. Или пророчество?
Давно это было. И нары теперь не те — короче. Берзин перевернулся на спину и согнул ноги в коленях.
Так как же теперь «приводят в исполнение»? При Дзержинском это было обязанностью, правом и долгом того самого следователя, который вел дело. В этом была логика. Романтическая логика и мудрость. Если ты, следователь, доказал суду, трибуналу, что подследственный — враг и достоин смерти, если ты убежден, что он виноват, если ты добиваешься для него смертного приговора, — имей мужество убить сам, своей рукой. И знай, что всех, кого по твоему докладу осудят на смерть, убивать придется тебе самому. А ведь убить своей рукой совсем другое дело, чем ставить «птички» на докладе или буквы «вин» на протоколе заседания, или написать «К расстрелу». Но все это было в романтические времена Феликса Дзержинского. Давно уже следователи были избавлены от необходимости убивать. Были профессиональные «исполнители». Берзину никогда не приходилось встречаться с такими. Но он знал — «исполнители» есть в том самом учреждении, где он работал. Только думать об этом сейчас не надо. Надо ждать. Может быть, все исчезнет, как кошмарный сон. Или как-нибудь известить Молчанова? Но Молчанова нет. Артузова? Но Артузов расстрелян.
Берзин поморщился. Надо просто ждать. Ждать смерти. Это он знал со вчерашнего дня.
Здесь, в этой бывшей гостинице, давно превращенной в тюрьму, мало что изменилось — Берзин помнил эти коридоры и комнаты, когда приходил сюда на «обходы» вместе с Дзержинским — сейчас дождаться высокого начальства нельзя. На широкие окна были надеты свинцового цвета козырьки — «намордники». Надзиратели, обутые в валенки, ходили в коридорах по толстым коврам. Когда водили на допросы, надзиратель шел сзади арестованного, негромко приговаривая: направо, налево. На поворотах надзиратели прищелкивали пальцами, спрашивая этим сигналом у других надзирателей — свободная ли дорога, не открыта ли чья-нибудь камера. Ответом был не щелчок, а хлопки в ладоши, тоже негромкие. А если не хлопали, то надзиратель останавливал арестанта.
Закрыв глаза, Берзин думал о своей жизни. Для чего он жил? И отвечал: для революции, для партии… Всю жизнь он старался выполнить свой долг, послужить как можно лучше. Успехи были, что там говорить. После дела Локкарта он говорил с Лениным, и деньги эти локкартовские именно по совету Ленина были переданы латышам. Успех или удача? Удача выполнить долг — так тоже можно сказать. А главное — он считал — и придумал это для себя еще в юности, что каждое новое дело, за которое он брался, должно быть еще важнее, еще значительнее. И все кончается тюремной камерой на Лубянке.
Он командовал дивизией латышских стрелков — и латыши дрались, победоносно сокрушая белогвардейщину на всех фронтах гражданской войны — много ли латышей осталось живыми? Латыши здорово послужили революции, а он, Берзин, был их прославленным командиром. Тогда же он и встретился с Локкартом, с английским послом, и с Сиднеем Рейли — знаменитым английским разведчиком и заманил шпионов в ловушку. Осторожный Рейли бежал, а Локкарт был арестован и обменен позднее на Литвинова, который сидел в английской тюрьме. Вот так подвиг Берзина вошел в историю советского государства. Гражданская война кончилась, Берзин был молод, полон сил. Он заведовал секретариатом у Феликса Эдмундовича, а когда Дзержинский умер — ушел на новую работу.
Это Дзержинский с его постоянным интересом к переделке людей, к разным коммунам беспризорников внушил ему, Берзину, свою страсть, свою любовь. В это время из Соловков, из УСЛОНа приходили дурные вести о «Курилке», о «выстойке на комарах», о побоях, о произволе, о пьянстве лагерного начальства, и соловецкими делами занималось правительство. Было решено строить эти дела по-новому, найдя людей, которые понимали бы, как трудна наука помогать человеку, которые понимали бы, как опасна и тяжела власть над бесправными людьми.
Ему, Берзину, был доверен первый эксперимент такого рода. Он был назначен большим начальником на Северный Урал — на строительство Вишерского бумажного комбината.
Своим заместителем по лагерной части Берзин взял Ивана Гавриловича Филиппова, члена коллегии ОГПУ, бывшего путиловского токаря. Старый чекист, Филиппов был бессменным председателем знаменитых Соловецких разгрузочных комиссий. Филиппова снимали в документальном фильме «Соловки», а блатные поэты сочиняли о нем стихи:
- Каждый год под весенним дождем
- Мы приезда комиссии ждем.
Мотивчик немудреный, но запомнился до сих пор.
Филиппов сразу согласился, и Берзин считал это своей большой удачей. Берзин знал свой главный недостаток: то, что он суховат с людьми, не всегда умеет выслушать до конца, что меньше думает о людях, чем о деле. Подчиненному еще неясно то, что ясно самому Берзину, а Берзин готов рассердиться и, случается, сердится. Часто кажется, что русский язык он знает недостаточно, и хотя он все великолепно понимает — переспрашивает. Хотя внешне и не горячится — проклинает и себя и собеседника. И память на людей, на лица, на фамилии была у него всегда плохая. И людям он не верил. Верил только одному-двум близким к нему людям — Филиппову, например, — и понимал, что этого — мало.
Филиппов был великолепным дополнением к нему, Берзину. Полный, добродушный, веселый Филиппов любил людей, любил и умел делать добро людям. Ведь людям делать добро трудно — надо не задеть самолюбия, надо угадать или понять чужое сердце, если не чужую душу.
Филиппов знал все и всех. Авторитет у него среди лагерных работников, среди заключенных был огромным, и когда Филиппов согласился принять должность заместителя начальника Управления по лагерю — Берзин понял, что его мечта осуществится.
Вдвоем с Филипповым он выехал тогда на Северный Урал от Соликамска, где кончалась железная дорога — короткими переездами к северу, до Вижаихи километров сто, немного больше.
— Этап пройдет в пять суток, — говорил Филиппов.
Когда это было? В 1929 году. Началось то, что называлось после «перековкой», «Беломорканалом», «Медвежьей горой».
Начало всей «перековки» было положено Берзиным в том месте, где сейчас стоит город Красновишерск. Да, у него тогда была мечта, идея.
Ноги затекли, и, как только Берзин лег на правый бок, Вишерские горы — красные в июле от земляники — такая была там пропасть ягод в урожайные годы — отошли куда-то в сторону.
Берзин встал, подошел к двери. Живой человеческий глаз — глаз надзирателя виднелся в «волчке». Берзин отошел и сел на койку.
Как же теперь убивают? Берзин рассердился. Разве нельзя заставить себя не думать о смерти? Тотчас же Вишера зажурчала под его окнами, захрапел рысак Санька, на котором зимой тридцатого года катал он своих дочерей. Дочери всюду были с ним. Жена Берзина умерла, перед смертью взяв с него честное слово, что он никогда не женится. И он дал слово и держал его.
Какая же у него была мечта на Вишере? На «Вишхимзе» — «Строительстве Вишерских химических заводов» — так называлось его, берзинское, дело, его эксперимент. Все заключенные должны были работать каждый по своей специальности, а если специальности нет — лагерь дает ее — и не только краткосрочными курсами, а основательной учебой. Было открыто множество мастерских, больших и малых, и каждый заключенный мог требовать и рассчитывать, что будет работать свою работу. Для художников были созданы мастерские, где занимались не копированием «Ивана Грозного» или «Мишек в лесу», а работали пейзажи и портреты по всем правилам. Картины увозили в Москву и там продавали. Тогдашний УВЛОН, превращавшийся в УВИТЛ, названный «исправительно-трудовым» вместо лагеря «особого назначения», быстро рос, впитывая в себя домзаки и исправдома. За 60 тысяч человек было в этом лагере. Среди них отыскались 4 бахромщика, и бахромщики были свезены и работали по специальности. Заработок заключенных на Берзинковско-Химстрое — стройке первой пятилетки — был выше заработков вольнонаемных рабочих. Лагеря росли. К январю 1931 года вместо УСЛОНа было 16 больших лагерей с почти миллионным населением.
И Берзин увидел, что все новые стройки просят, требуют людей, и не просто людей, а людей-арестантов, рабочую силу из заключенных. Лагеря открывались в каждом городе, в каждой области — Бамлаг, Рязанлаг, при каждом даже небольшом строительстве. Только на Днепрострое не было лагерей.
Берзинская идея была раздавлена в болотах Москанала где уже ни о каких мастерских, ни о какой учебе не было речи, а говорили только о процентах, о выработке и физической силе, которая удивительным образом оценивалась начальством как сила моральная.
О переделке человека говорить перестали, и большие начальники отводили в сторону глаза, едва Берзин заговаривал об этом. В арестантской рабочей силе, в рабском труде видели спасение от всех зол. Все это было вовсе не похоже на робкие опыты Берзина и Филиппова над человеческим сердцем в лесах Северного Урала.
Берзин понял, что духи, которых он выпустил из бутылки, слишком могучи. Он испугался.
В 1932 году вместе с Филипповым представил правительству докладную записку, изложил новую идею, Колымскую.
Занятные люди окружали Берзина на Вишере. Был Степанов — когда-то эсер-максималист, политкаторжанин — командир сводного отряда бронепоездов во время гражданской войны на Тамбовщине, красный командир, который помог бежать Антонову — забытое историей дело. Забудется ли Локкарт? Нет, не забудется. Арест Локкарта — большая история, Антоновский мятеж — малая.
Был Цвирко — лихой пограничник, который, возвращаясь из отпуска, напился в Москве и ночью открыл стрельбу по Аполлоновой колеснице Большого театра — очнулся на Лубянке без ремней, без пуговиц и петлиц и не вернулся на заставу, а этапом ушел на три года в Вишерские лагеря и там был верным помощником Берзина по «перековочным» делам.
Был Шан-Гирей, шестидесятилетний татарский князь из свиты Николая Второго. В семнадцатом году, когда Корнилов шел на Петроград, Шан-Гирей командовал Дикой дивизией. Вместе с другими офицерами Дикой дивизии перешел на службу в Красную Армию. Командовал корпусом в операциях против Энвера-паши, против басмачей. Энвер ушел, прорвался, и что-то было неясное в обстоятельствах его бегства. Шан-Гирей был лично знаком с Энвером, встречался с ним при дворе. От командования корпусом Шан-Гирей был отстранен, демобилизован и в половине двадцатых годов работал как литературный критик в только что созданной тогда газете «Комсомольская правда». Тогда Шан-Гирей взял себе псевдоним — Тамарин-Мирецкий. С этим псевдонимом его и судил трибунал в 1927 году, когда басмаческие дела да кое-какая мемуарная литература на Западе дали обвинительный материал. Тамарин получил три года и уехал в Вишеру. Он отрицал свою связь с Энвером, да и срок наказания был слишком нелеп — ведь дело шло об измене родине. На Вишере в невиновность Тамарина поверил один человек. Этим человеком был Эдуард Петрович Берзин. Татарский князь Шан-Гирей, по воспитанию своему, принадлежал к тому кругу, где не растят бездельников — всякий, кто читал мемуары Игнатьева, обратил, наверное, внимание на воспитание сыновей Председателя Совета Министров. В лагерях, в ссылке давно обнаружилось, что царские офицеры почти всегда имели какую-нибудь специальность ремесленного типа. Это были любители — сапожники, столяры, агрономы. Страстью Александра Александровича Тамарина-Мирецкого, князя Шан-Гирея, были цветы. Цветоводство и садоводство. Берзин разрешил организовать, как это тогда называлось, «сельхоз» вблизи лагеря, назначил шестидесятилетнего князя заведующим — и дело пошло. «Сельхоз» все рос и рос, свежие овощи часто попадали к столу заключенных, а на стол Берзина старик ежедневно ставил только что срезанный живой цветок — розу, астру, бегонию…
В 1930 году старика неожиданно вызвали в Москву — за несколько месяцев до окончания срока заключения.
— Хорошего не жду, — говорил Тамарин, уезжая.
Бывший чекист, Берзин понимал еще лучше Тамарина причину вызова. Конечно, какие-то новые материалы по энверовскому, не иначе, делу. Но Берзин, бывший чекист, понимал и другое — эти новые сведения, особенно если они из заграничного источника, могут быть просто провокацией.
— Во всяком случае, что бы то ни было, если не освободят, приезжайте опять сюда. Место — за вами. — Берзин с трудом улыбнулся — улыбаться он не умел.
Незадолго до вызова к Тамарину приехали его мать — восьмидесятилетняя старуха — и сестра, чуть помоложе самого князя. Сестра поступила на работу — машинисткой в контору Вищхимза. И обе женщины стали ждать сына и брата.
Через полгода Тамарина привез спецконвой. Все предположения были верны. Дело его было пересмотрено, и вместо трех лет Тамарин получил десять. За границей за эти годы были опубликованы мемуары каких-то энверовцев, где было рассказано о личном знакомстве Энвера и Тамарина. Берзин оказался прав. Но он верил старику. Тамарин был возвращен на Колыму. Здесь Александр Александрович организовал знаменитый «КОС» — Колымскую опытную станцию — близ будущего совхоза «Эльген» и стал пионером сельскохозяйственного освоения Дальнего Севера, добился больших успехов: по представлению Берзина был досрочно освобожден, а в 1936 году — к трехлетию Колымы — награжден орденом. Тамарин умер раньше, чем Берзин был арестован.
«Сейчас его тоже бы арестовали, — думал Берзин. — И все бы началось снова: Энвер-паша, Дикая дивизия, царь…»
Как все это было с Колымой — главным делом его, берзинской, жизни?
Он не просто был назначен генерал-губернатором Восточной Сибири — как Пестель, как Муравьев.
Он был директором Дальстроя, хозяином жизни и смерти десятков тысяч людей, он был высшей партийной инстанцией, главной советской властью золотого края, командующим пограничными войсками на границе с Японией и Америкой. Он был высшим представителем Советской власти для десятков национальностей, населяющих Колыму, — юкагиров, эвенов, якутов, чукчей…
Этого было много для одного человека, но все это было не главное.
Главных дел было два — земля и люди, или, по Дзержинскому, люди и земля.
О том, что на Колыме много золота, — известно триста лет со времен походов Стадухина,[51] а может быть, и раньше. Геологи давно писали, что Колыма и Аляска — «крылья» золотого пояса, главные сокровища которого под морским дном. Золото моют на Колыме не одну сотню лет — в краткие летние месяцы. Моют сибиряки, японцы, американцы. Старательским лотком, хищническим способом.
Но никогда правительство не решалось направить сюда в стосуточную ночь, на шестидесяти градусный мороз людей насильно, принудительно. Остров Сахалин хоть и почти рядом, но там теплое течение Куросиво, а не леденяший душу и тело полярный ветер Чукотки.
Как может быть повторен Клондайк? Какими «длинными рублями» можно заманить сюда на камень, на лед? Как и кем можно колонизовать край?
Опыт колонизации подобного рода велик и разнообразен. Австралия, Британская Гвиана, Кайенна, царский Сахалин, Байкало-Амурская «Колесуха»…. Но холод, холод…
Золота тут много. Билибин и Цареградский уже вычертили первые подземные карты. Тут было не только золото, но и то, что называется «вторым металлом» — все от олова до урана. Но главное — золото, первый металл. Расчеты показали, что все окупится, что можно пойти на огромные расходы — миллиардные расходы — зафрахтовать пароходы Севморпути на несколько рейсов, построить свои суда — завезти лучшие продукты, лучшие инструменты, лучшую одежду — и начать…
Построить дорогу через весь край — восьмую часть Советского Союза. От главной «трассы» отвести в сторону «зимники», «времянки», перекрестить шоссейными дорогами из местных материалов всю берзинскую страну, построить прииски, завести бутары и драги. Построить морской порт в бухте Нагаево, заложить новый город — столицу золотого края. Все окупится золотой добычей.
А люди? Кроме энтузиастов-начальников, приехавших с Вишеры, и всех, кто захочет работать честно и энергично, хотя бы в погоне за «длинным рублем», — заключенные.
Вопрос не простой и не потому, что будет знать заграница, как она знала о Соловках, о Вишере; Берингов пролив — рядом. Зачеты рабочих дней уже применялись по всей стране, по всем многомиллионным лагерям Союза.
На Колыме надо сделать так, чтобы при любом сроке каждый осужденный мог выйти на свободу через несколько месяцев, да еще с большими деньгами. Расценки были одинаковыми для вольных и заключенных. Работай и, если ты хорошо работаешь — через лето, максимум два лета ты, десятилетник, будешь на свободе. С большими деньгами. Тебе дается возможность пойти по пути настоящей жизни — если ты захочешь.
Здесь вишерская «работа по специальности» была забыта… Здесь все кричали «Скорей, скорей!». Сломалась машина… Шофер, бери новую и — скорей, скорей! Завози лучшие продукты, одежду, инструмент.
Работали десять часов летом без выходных, только с «пересменком», суточным отдыхом раз в десять дней.
Но уже в октябре работали 8 часов, в декабре — шесть, в январе — 4. В феврале кривая поднималась — шесть, восемь, снова десять.
«В один день Колыма добывает золота столько, что на эти деньги можно прокормить один день целый мир», — писал Берзин в «Правде» в 1936 году, — когда отмечал трехлетие своего дела, когда были построены первые шестьсот километров знаменитой Колымской «трассы»
В 1937 году на Колыму в качестве «очередного пополнения» прислали осужденных «троцкистов» — как их тогда называли. Среди них было много людей, которых Берзин знал и лично. Они прибыли со странным предписанием: «использовать только на тяжелых физических работах», «запретить переписку», сообщать об их поведении ежемесячно.
Берзин и Филиппов написали докладную записку: что этот «контингент» не годится в условиях Крайнего Севера, что людей заслали без надлежащих медицинских актов, что в «этапах» много стариков и больных, что девяносто процентов новых арестантов — люди интеллигентного труда — использование которых на Крайнем Севере прежде всего неэкономично.
Берзин был вызван в Москву телеграммой и арестован прямо в поезде.
Сейчас он лежал в тюремной камере и ждал смерти.
«Если арестуют Ивана Гавриловича, — думал он о Филиппове, — он не выдержит тюрьмы — умрет, сердце плохое». Берзин похвалил свое здоровье — здоровья хватило и на допросы, и на весь этот кровавый бред.
— Ты японский шпион! Отложиться задумал, передать Колыму Японии!
Лицо и жесты следователя кого-то Берзину напоминали.
— Ха-ха! Да это Локкарт! — с удивлением вспомнил. Конечно, тот давно в Англии, его ведь тогда обменяли на Литвинова, давно, наверное, умер, — и все же — какое сходство. И Берзин улыбнулся.
— Смеешься, сволочь! — закричал следователь и ударил Берзина по лицу. На уголке губ долго держался вкус соленой влаги.
«Сейчас я его ударю», — подумал Берзин. Но в кабинет уже вбегали люди в форменной одежде.
Сколько часов он просидел на допросе? Не одни сутки — несколько следователей менялось за допросным столом. Каждый, «отработав» свою смену, уступал место другому, и допрос продолжался. И Берзин сидел, падал от усталости, его поднимали, сажали на стул, и допрос начинался снова. Это называлось модным словом «конвейер».
Сейчас уже целые сутки не вызывают. Но скоро начнут все с начала. Главное теперь — достойно умереть. Не растеряться, не поддаться на обман, не испугаться, не просить о пощаде.
«Что-то случилось в царстве датском», — горько подумал Берзин. Впрочем, он знал, что случилось, еще со времени самоубийства Орджоникидзе знал. Ну, что ж!
Загремел ключ, и дверь камеры открылась.
— Кто здесь на букву «Б»? — закричал незнакомый надзиратель — рыжий, сытый, в пенсне без ободков.
Берзин встал и надел сапоги
— Идите вперед. Налево. Направо. Вниз. Подождите. Идите. Направо. Опять направо. Вниз. Еще направо.
«Сейчас он выстрелит мне в затылок», — подумал Берзин.
Яркий синий огонь вспыхнул в его мозгу, и Берзин перестал жить.
Рыжий в пенсне подошел и выстрелил еще раз, в голову мертвого Берзина — как полагалось по инструкции.
1960-е годы
НЕСКОЛЬКО СЛОВ О ХРЕНОВЕ
«Человек из песни» — Иулиан Петрович Хренов, которого звали уменьшительно то Ульян, то Ян, бывший директор Краматорского металлургического завода, репрессирован не в 1938 году, как полагает доцент Кемеровского института Борис Челышев (Новокузнецк) («Литература и жизнь», 16 декабря 1962 г.).
С девятого августа 1937 года Хренов, в числе тысяч других «троцкистов», плыл в верхнем трюме парохода «Кулу» из Владивостока в бухту Нагаево (пятый рейс). Здесь-то, в трюме тюремного парохода, и обнаружилась «причастность» Хренова к литературе. Чемодан Яна был свален, как и у всех, в общую кучу «вещей». На руках у арестантов не было ничего, кроме свитеров, пиджаков, брюк, — наиболее предприимчивые выменивали на эти вещи хлеб, сахар, масло у команды… Но таких, опытных и энергичных, было немного… Остальные же хранили свитера и домашние вещи до севера, до конца…
Среди этих тысяч людей лишь один человек был с книгой — Ян Хренов. Книга, которую он взял в трюм, берег и перечитывал — однотомник Маяковского, с красной корочкой. Желающим Хренов отыскивал в книге страницу и показывал стихотворение «Рассказ Хренова о людях Кузнецка». Но впечатления стихи не производили там, в пароходном трюме, никакого, и перечитывать Маяковского в такой обстановке никто не собирался. Не перечитывал стихи и сам Хренов. Грань, отделяющая стихи, искусство от жизни, уже была перейдена — в следственных камерах она еще сохранялась.
Хренов был бледен особой тюремной бледностью, кожа на пухлом лице его была с зеленоватым отливом.
Я не думаю, что Хренов возил книжку в качестве визитной карточки. Рядом с ним на нарах лежали люди, на которых такая визитная карточка не произвела бы ни малейшего впечатления. Притом любителей Маяковского в те годы было немного. Свистопляска вокруг имени поэта только-только начиналась. Просто Хренову было приятно как можно долее сохранить, держать в руках перед глазами это особенное свидетельство былого.
В дальний путь тоже такую рекомендацию не имело смысла брать. Лагерное начальство и блатари не любят стихов. А от тех и других зависела судьба Хренова.
В том мире, куда плыл Хренов, было благоразумнее забыть о стихах, притвориться, что ты никогда стихов не слышал, чтобы не вызвать на себя огонь начальства, блатарей и даже собственных товарищей.
Через пять суток пароход «Кулу» пришел в бухту Нагаево, 14 августа 1937 года, три дня «общих работ» на устройстве шоссе в бухту Веселую — огромная работа «для дяди» — классическая работа тюремного «этапа».
Через три дня загудели машины и одна за другой помчались по шоссе вверх на север от Магадана. Это шоссе в августе 1937 года было всего шестьсот километров (сейчас оно более двух тысяч километров) и тянулось до Ягодного, до поселка Ягодный.
В стороне от Ягодного лежал прииск «Партизан». Туда-то мы и прибыли из Магадана в одной машине с Хреновым.
Хренов был встревожен, молчалив, томик Маяковского был упрятан в чемодан. Больше я этот томик в руках Хренова не видел. Позднее, в декабре 1927 года, Хренов говорил мне, что однотомник Маяковского отобрали на одном из многочисленных обысков — тогда, когда отбирали все «вольные» вещи, оставляя лишь казенное.
Болезнь спасла Хренова. Серьезное заболевание сердца, да еще камни в печени дали возможность Хренову работать на «легких работах», получать повышенный паек, ибо проценты выполнения норм пересчитывались, и хоть Хренов работал в бригаде — «трановщиком» или с метлой по забою, — но личный его паек пересчитывался с большой скидкой. Пайков было три: «стахановский» — начальство стремилось быть «с веком наравне» (свыше 110 %), ударный (от 100 до 110) и производственный (от 80 до 100). В те сказочные времена родилось выражение «стахановцы болезни».
Вот стахановцем болезни называли и Хренова.
Потом пошли повальные расстрелы, аресты, но Хренов как-то уцелел. В зиму 1938 года Ян Петрович работал «пойнтистом» — бурил горячим паром, что тоже было посильно, несмотря на холод и голод. Это была одиночная работа, не зависящая от «процента» бригады.
В декабре 1938 года меня с «Партизана» увезли, и я потерял следы Хренова. Но встречаясь со своими знакомыми по 1937 году, узнал я, что Хренов кончил срок — у него было пять лет. Но «КРТД» освобожден в войну не был, и в конце войны получил «пожизненную ссылку» там же, где работал — на одном из приисков Севера. Работал «по вольному найму» нормировщиком на прииске, а в 1947 или 1948 году умер.
Все это небольшое дополнение к рассказу Б. Челышева в газете «Литература и жизнь» 16 декабря 1962 года.
1960-е годы
ПАВЕЛ ВАСИЛЬЕВ
Павла Васильева[52] я видел близко один-единственный раз в 1933 году в Москве. На литературных вечерах слышал много раз — тогда он читал «Одну ночь». Стихи в честь Натальи. Читал хорошо. Всякий поэт читает всегда свои стихи лучше, вернее, чем кто-нибудь другой, пусть самый распрекрасный чтец-актер. Поэт читает свои стихи вернее, чем чьи-либо стихи чужие.
В двадцать седьмом году в клубе 1-го МГУ было немало вечеров, когда поэты с эстрады читали чужие стихи, не свои. Особенным энтузиастом такой тонкой пропаганды чужого поэтического искусства был Николай Дементьев, постоянно вызываемый аплодисментами на сцену своего клуба. Дементьев учился тогда в МГУ и, к разочарованию слушателей, читал Сельвинского, Багрицкого — любых поэтов, только не себя. Поэты, в отличие от актеров — людей другого искусства, чем поэзия (Мандельштам даже считал «противоположного искусства»), могут открыть в строке пушкинской, и блоковской, и пастернаковской интонационные подробности, неведомые простым смертным. Поэт, читающий чужие стихи с эстрады, — это гораздо более квалифицированный чтец, чем актер. Таков этот вопрос с принципиальной стороны. Дементьевский же выбор был не очень богат, вкус не очень тонок.
Вот и Васильев, в квартире, где я его увидел, не читал стихов своих. Зато много читал Клюева, своего учителя, начав с «Песни о кольце». — Вот мой учитель!
Запомнилась цитата из Клюева, приведенная тогда Васильевым:
- Есть в Ленине керженский дух,
- Игуменский окрик в декретах.
- Как будто истоки разрух
- Он ищет в поморских ответах
И слова: «Подтекст этих стихов пропал для нас. Клюев — поэт сложный, серьезный. Балагана в нем нет. Поморские ответы[53] — это катехизис русского сектантства, знаменитое исповедание веры Андрея Денисова. Истоки хозяйственной разрухи были именно в сопротивлении всяким новшествам, исходящим из Москвы. Да и печатают Поморские ответы со строчной, не заглавной буквы».
Васильев был прав в своем суждении о Клюеве. Роль Клюева в русской лирике XX века не разобрана, не оценена, не отмечена даже.
Клюев был великий знаток людей, великий искатель талантов. Ни Горький, ни Блок талантом этим не обладали. Клюев ввел последовательно в русскую поэзию: Есенина, Клычкова, Васильева, Прокофьева. Именно Клюев дал им знамя и вывел на крестный путь поэзии, научил жить стихом.
И еще, если уж не Клюев:
- Беспечна, светла и любовна
- Веселая юность моя.
- Да здравствует Марья Петровна!
- И ручка и ножка ея!
— Ея! Ея! — повторял Васильев в восторге. — Это — Языков! Ея!
Стихотворение держится новизной, необычайностью. Изменение правил русской грамматики и орфографии вскрыло нам эту строку Языкова как самоцвет этой удивительно чистой воды. Ясно, что стихотворное достоинство этой строчки неизмеримо возросло после изменения правил орфографии.
В Васильеве поражало одно обстоятельство. Это был высокий хрупкий человек с матово-желтой кожей, с тонкими, длинными музыкальными пальцами, ясными голубыми глазами.
Во внешнем обличье не было ничего от сибирского хлебороба, от потомственного плугаря. Гибкая фигура очень хорошо одетого человека, радующегося своей новой одежде, своему новому имени — Тройский[54] уже начал печатать Васильева везде, и любая слава казалась доступной Павлу Васильеву. Слава Есенина. Слава Клюева. Скандалист или апостол — род славы еще не был определен. Синие глаза Васильева, тонкие ресницы были неправдоподобно красивы, цепкие пальцы неправдоподобно длинны.
Жестокость! — вот какой след мог оставить на земле Васильев-человек.
Пьянел он быстро.
— Ты — кто?
Васильев вцепился в пиджак Алексею Михайловичу Огану — доценту каких-то литературных наук.
— Я выступаю с театром, — сдержанно ответил Алексей Михайлович, пытаясь освободить пуговицу.
— С каким театром? — Васильев закрутил пуговицу покрепче.
— С литературным…
— А-а-а-а!.. Это — Пушкинский вечер. Тургеневский вечер.
— Вот-вот.
— Но ты ведь не актер. Или — актер?
— Нет, не актер.
— Ты-то там что делаешь?
— Я делаю вступительное слово.
— А-а — Пушкин родился в семье… имел общественное значение. Изобрел онегинскую строфу… Стихи на семьдесят пять процентов писал четырехстопным ямбом. Главное произведение — «Медный всадник». Расстрелян в 1837 году.
— Вот-вот.
— Хорошо. — Васильев отпустил пуговицу. Оган поправил пиджак.
— А сколько ты получаешь?
— За что?
— Ну, за лекцию эту. За вступительное слово. Что дороже — Пушкин или Некрасов?
— Это все одинаково. Я получаю сто рублей в час.
— Сто рублей в час?
— Да.
Васильев расстегнул пиджак и вынул толстый новенький бумажник.
— На вот тебе двести рублей. Читай мне два часа. Сначала Пушкина, потом Некрасова. Да что ты сердишься? Не все ли тебе равно, если ты этим живешь…
Тут Васильева отвели в сторону, и разговор прервался.
В первой половине тридцать седьмого года в Бутырскую тюрьму пришла «параша». Поэт Павел Васильев арестован за то, что в пьяном виде сорвал портрет Сталина. Арестован и расстрелян.
Все тюремные «параши» сбываются. Сбылась и эта. Павел Васильев убит в 1937 году.
1960-е годы
АЛЕКСАНДР КОНСТАНТИНОВИЧ ВОРОНСКИЙ