Несколько моих жизней: Воспоминания. Записные книжки. Переписка. Следственные дела Шаламов Варлам
— Надо сделать вот что, — говорил Третьяков, сидя за письменным столом, аккуратно покрытым толстым стеклом. — Надо взять дом. Старый московский дом. Тот, что стоит на углу Мясницкой. И описать все его квартиры: людей, которые там живут, стены, мебель. Снять «фотографию» дома. Мы обязательно сделаем эту работу.
Все было интересно, полезно, но… главного не было и здесь. Здесь был догматизм, узость, еще большая, чем в Лефе, который разрывался от противоречий. Маяковский хотел писать стихи и был изгнан из «Нового Лефа». Писание стихов казалось Третьякову пустяками…
Третьяков одобрял Арсеньева, писал о нем много. Горького считал выдающимся мемуаристом. Но опыт «биоинтервью» его книги «Дэн Ши-хуа» не был удачен. Это была квалифицированная «литзапись» — не больше.
Я учился у Третьякова газетному делу, журналистике. Но решение вопросов «общего» порядка не казалось мне убедительным. Меня беспокоило, как собрались вместе столь разные люди, как Третьяков, Асеев, Шкловский. Мне казалось, я легко подскажу выход.
Третьяков слушал меня чрезвычайно неодобрительно.
— Да-да… Нет-нет… Да, конечно. Вы просто всего не знаете… — И перевел разговор на другое: —Вы ведь работаете в «Радиогазете»?
— Да. В «Рабочем полдне» МГСПС.
— Вот и напишите для «Нового Лефа» статью «Язык радиорепортера». Я слышал, что на радио надо меньше употреблять шипящих, особым образом строить фразу — глагол выносить вперед. Фразы должны быть короткими. Словом, исследуйте этот вопрос.
— Я хотел бы написать кое-что по общим вопросам… Третьяков посмотрел на меня недружелюбно. Тонкие губы его скривила усмешка.
— По общим вопросам мы сами пишем.
Больше я не был у Третьякова. Много лет спустя попалась мне в руки передовая «Литературной газеты»: «Расстрелянный японский шпион Сергей Третьяков…»
В 1956 году он был реабилитирован.
Асеев был непременным участником всех лефовских и нелефовских литературных вечеров, участником всех диспутов, споров. Асееву принадлежит знаменитый термин того времени «социальный заказ». Над этим термином много иронизировали, но суть его была — слушать, понимать, выполнять требования времени («Слушать музыку революции», — говорил Блок).
В ритмике «Черного принца» Асеева были скрыты все будущие «находки» «тактовика» Сельвинского.
«Черный принц» читался всюду. Это было ритменное открытие, новость.
Нэп внес немало смущения в души людей.
Асеев написал «Автобиографию Москвы»:
- Под оскорбленьями,
- под револьверами,
- по переулкам
- мы
- пройдем впотьмах… —
«Электриаду» и лучшую свою вещь — поэму «Лирическое отступление»:
- Как я стану твоим поэтом,
- коммунизма племя,
- если крашено — рыжим цветом,
- а не красным — время?!
Эти строчки твердили на каждом углу Москвы.
Маяковский написал в это время «Про это».
«Синие гусары» написаны в 1926 году — к столетию декабристов. К этому же времени относится великолепное стихотворение «Чернышевский» (1929).
И мы говорили: вот если запретить писать стихи? Не то что запретить официально и можно будет как-нибудь писать для себя, втайне от всех, а нельзя никак — просто стихи будут исключены из жизни общества. Что будут делать поэты? Безыменский, например, бесспорно, будет на партийной работе, Жаров и Уткин — на комсомольской, Сельвинский будет работать бухгалтером в «Пушторге». А Асеев? Асеев перестанет жить. Мы думали, что и Асеев считает, что поэзия — судьба, а не ремесло. Маяковский показал это 14 апреля 1930 года — после того, как десять лет страстно уверял в обратном.
Так думали мы про Асеева в начале двадцатых годов. Но это продолжалось недолго.
Нас смущала искусственность его поэзии, холодок «мастерства», который, уничтожая поэта, делал его «специалистом», выполняющим «социальный заказ». Этот асеевский термин в большом ходу был в те годы. Сам Асеев толковал его уже более лично, чем тогдашние критики. Но термин был подхвачен, распространен. Позднее я увидел, что мастерство — далеко не главное в поэзии. Больше того. Мастерство может только оттолкнуть. Я понял, что поэт должен сказать свое, не обращая внимания на форму, пытаясь донести до читателя новое и важное, что поэт в жизни увидел. И это новое и важное не может быть словесной побрякушкой. Чеховские слова насчет однозначности новизны и талантливости верны. Их потом повторил Пастернак:
- Талант — единственная новость,
- Которая всегда нова.
Уже в «Лирическом отступлении» было много мертвых строк. Самое лучшее — начало:
- Читатель — стой!
- Здесь часового будка,
- Здесь штык и крик.
- И лозунг. И пароль.
- А прежде —
- здесь синела незабудка
- веселою мальчишеской порой, —
и т. д.
«Конная Буденного» была очень хороша, но она никого не волновала.
Поэма «Семен Проскаков» — о судьбе расстрелянного Колчаком дальневосточного партизана — была явной неудачей. Принимали ее вежливо-холодно.
Деятельность Асеева в качестве судейского репортера на процессе атамана Анненкова вызывала недоумение:
Вот он сидит — «потомок» декабриста,
— и т. д.
Напряженная работа над «газетным» стихом, во славу лефовских теорий и вопреки неожиданно вырвавшемуся признанию:
- Я лирик
- по складу своей души,
- по самой
- строчечной сути, —
удивляла.
Внезапно Асеев получил письмо. Герой поэмы Семен Проскаков оказался живым и присылал «приветы товарищам по редакции». Поэма была уже мертва, а герой жив. Было тут какое-то противоречие искусства и жизни, неестественность такого рода поэзии.
В конце двадцатых годов и позднее в течение ряда лет Асеев поставлял в газеты так называемые «праздничные» стихи — «К 1-му мая», «К 7 ноября»…
Стихотворный «отклик на злобу дня» стал главным жанром Асеева. Поэма «Маяковский начинается» мало что изменила.
Но в начале двадцатых годов это был популярный, любимый Москвой поэт, от которого ждали стихов больше даже, чем от Маяковского. От Маяковского ждали шума, скандала, хорошей остроты, веселого cnopa-зрелиша. Асеев казался нам больше поэтом, чем Маяковский, и, уж конечно, мы не считали поэтом Третьякова. Впрочем, вскоре он и сам себя перестал считать поэтом.
В одном из номеров журнала «Новый Леф» просил своих друзей присылать в редакцию «новые рифмы», «необыкновенные рифмы».
Маяковский и его друзья ставили дело «заготовки рифм» на широкие рельсы.
Сейчас я вспоминаю эту просьбу с улыбкой, но тогда я откликнулся на нее серьезно, наскоро заготовил несколько десятков рифм вроде «ангела — Англией», добавил несколько своих стихотворений и отправил, вовсе не ожидая ответа.
Через некоторое время я получил письмо Николая Асеева. Это было первое полученное мною в жизни письмо от известного литератора, да и стихов своих, хоть я писал их с детства, я никому не показывал.
Асеев благодарил за рифмы, написал, что у меня «чуткое на рифмы ухо», что касается стихотворений, то «если это первые мои стихи», то они заслуживают внимания, но главное — это «лица необщее выраженье» и т. д.
Много позже я понял, что никаких «первых стихов» не бывает, что поэт пишет всю жизнь и не писать не может, что так называемые «заготовки» — суета сует и только мешают пробиться истинному поэтическому потоку, что стихи — это не рифмы, а судьба, что цитата из Баратынского о «лица необщем выраженье» — банальность. Что «заготовки» не более нужны поэту, чем абрамовский словарь русских синонимов.
Кстати об Абрамове. К. Абрамов был автором многих брошюр популярных… Это были весьма толковые книжки — на уровне знаний начала века. Эти брошюры давали полезные сведения общекультурного характера — вроде нынешних брошюр Общества популяризации научных знаний. Поэтов всегда было много. В аннотации на книжку Абрамова «Дар слова», напечатанную в 1912 году, сказано: «Полное и всестороннее ознакомление с трудностями поэтического творчества несомненно отобьет у непризванных охоту заниматься не соответствующим их таланту делом».
«Научиться писать стихи нельзя» — вот формула Абрамова. Книжка его — очень грамотно составленная небольшая антология современной тогдашней русской поэзии. Его толковая книжка и написана для того, чтобы защититься от потока стихотворений, заливающих издательства. Но поток не перестал быть мощным.
…Творческий процесс — это скорее процесс отбрасывания, отбора тех молниеносных, проходящих в мозгу сравнений, мыслей, образов и слов, вызванных рифмой, аллитерацией.
Лефовцы говорили: мы обладаем «мастерством». Мы «специалисты» слова. Это мастерство мы ставим на пользу советской власти, готовы рифмовать ее лозунги и газетные статьи, писать фельетоны в стихах и вообще сочинять полезное.
Оказалось, что для настоящих стихов мастерства мало. Нужна собственная кровь, и пока эта кровь не выступила на строчках, поэта в настоящем смысле слова нет, а есть только версификатор. Поэзия — судьба, а не ремесло.
Евтушенко написал стихотворение «Карьера» — многословное, не очень верное с фактической стороны. На эту же самую тему исчерпывающим образом высказался Блок. Он сказал: «У поэта нет карьеры. У поэта есть судьба». Вот уровни суждений двух поэтов по одному и тому же вопросу.
Я стал ходить во Дворец труда, в кружок при журнале «Красное студенчество», которым руководил Илья Сельвинский.
Здесь была уже сущая абракадабра. Мне хотелось больших разговоров об искусстве — меня угощали самодельными ямбами Митрейкина. Эти ямбы обсуждались подробно. Каждый слушатель должен был выступать. Заключительное слово произносил сам «мэтр» — Сельвинский, откинувшись на стуле, он изрекал после чтения первого ученика:
— Во второй строфе слышатся ритмы Гете, а в третьей — дыхание Байрона.
Первый ученик Митрейкин, давно потерявший способность краснеть, самодовольно улыбался. Это было еще хуже Лефа. Дважды послушав «тактовые» откровения Сельвинского и приватные беседы поэтов друг с другом во время «перекуров», я перестал ходить в «Красное студенчество».
Конструктивисты выпустили три сборника с претенциозными названиями: «Мена всех», «Госплан литературы», «Бизнес».
Услуги теоретика при конструктивистах выполнял Корнелий Зелинский.
Попытка записать стихотворение так, как оно говорится, приводила к следующим «достижениям»:
- Нночь-чи? Сон'ы. Прох?ла'дыда.
- Здесь в аллейях загалохше?го са'д'ы
- И идоносятся толико стаон'ы? гит-та'оры
- Та' ратинна-та' ратинна ten.
(Сельвинский, «Цыганский вальс на гитаре»)
Все это знал еще Тургенев.
Понимая, что наблюдение такого рода можно «обыграть» только иронически, Тургенев вложил стихотворную тираду в уста комического персонажа. Тургенев чувствовал русский язык много лучше, чем его потомки.
В «Конторе» («Записки охотника») есть такие «конструктивистские» находки:
«Сидел дюжий парень с гитарой и не без удали напевал известный романс:
- Э-я фа пасатыню удаляюсь
- Ата прекарасаных седешенеха мест… и проч.».
По образцу лефовцев конструктивисты готовили «смену». Молодые ученики Сельвинского назывались «констромольцами». Сколько-нибудь значительных поэтов из них не вышло.
Зато объявили себя конструктивистами Антокольский, Багрицкий и Луговской…
Мы хотели знать, как пишутся стихи, кто их имеет право писать и кто не имеет. Мы хотели знать, стоят ли поэты своих собственных стихов, хотели понять тот удивительный феномен, когда плохой человек пишет стихи, пронизанные высоким благородством. И чтобы нам объяснили — для чего нужны стихи в жизни. И будут ли в завтрашнем дне?..
Я поздно понял, что в глазах современников оценка поэта, писателя неизбежно другая, чем у потомков. Помимо таланта, литературных достоинств, живой поэт должен быть большой нравственной величиной. С его моральным обликом современники не могут не считаться… Нравственный авторитет собирается по капле всю жизнь. Стоит лишь оступиться, сделать неверный шаг, как хрупкий стеклянный сосуд с живой кровью разбивается вдребезги. На этом пути не прощают ошибок.
Тогда я еще не понимал, что поэзия — это личный опыт, личная боль и в то же время боль и опыт поколения.
Я не понимал ее тогда, что писатель, поэт не открывают никаких путей. По тем дорогам, по которым прошел большой поэт, уже нельзя ходить. Что стихи рождаются от жизни, а не от стихов. Я понял, что дело в видении мира. Если бы я видел так, как Пушкин, — я и писал бы как Пушкин. Я понял также, что нет стихов квалифицированных и неквалифицированных. Что есть стихи и не стихи. Что поэзия — это душевный опыт и что лицейский Пушкин еще не поэт. Что Пушкин — это поэт для взрослых, и более того: когда человек поймет, что Пушкин — великий из великих, он, этот человек, и становится взрослым. В юности мы этого не понимаем, часто отдаем предпочтение Лермонтову. Но годы идут, и оценки наши меняются.
И еще: Пушкин не тот поэт, с которого надо начинать приобщение к русской поэзии. Он слишком сложен, не всегда понятен, он адресуется к людям, которые уже кое-что смыслят в стихах и многое смыслят в жизни. Начинать надо с Некрасова, Алексея Константиновича Толстого. А Пушкин — это вторая ступень. А дальше — Лермонтов, Тютчев, Баратынский; все это поэты, требующие не то что подготовки, а уже воспитанной любви к поэзии. Я делал сотни опытов в своей жизни: какое стихотворение человек запоминает первым в жизни. В дореволюционном школьном репертуаре было много различных «птичек божьих», но девяносто девять процентов опрошенных запомнили некрасовское «Как звать тебя? — Власом».
Вот характеристика двадцатых годов, сделанная Пастернаком в 1952 году (из письма к В. Т. Шаламову от 9 июля 1952 года. — И. С).
«Наступили двадцатые годы с их фальшью для многих и перерождением живых душевных самобытностей в механические навыки и схемы, период, для Маяковского еще более убийственный и обезличивающий, чем для меня, неблагополучный и для Есенина, период, в течение которого, например, Андрею Белому могло казаться, что он останется художником и спасет свое искусство, если будет писать противное тому что он думает, сохранив особенности своей техники, а Леонов считал, что можно быть последователем Достоевского, ограничиваясь внешней цветистостью якобы от него пошедшего слога. Именно в те годы сложилась та чудовищная „советская“ поэзия, эклектически украшательская, отчасти пошедшая от конструктивизма, по сравнению с которой пришедшие ей на смену Твардовский, Исаковский и Сурков, настоящие все же поэты, кажутся мне богами».
И далее в том же письме:
«Из своего я признаю только лучшее из раннего („Февраль, достать чернил и плакать…“, „Был утренник, сводило челюсти…“) и самое позднее, начиная со стихотворения „На ранних поездах“. Мне кажется, моей настоящей стихией были именно такие характеристики действительности или природы, гармонически развитые из какой-нибудь счастливо наблюденной и точно названной частности, как в поэзии Иннокентия Анненского и у Льва Толстого, и очень горько, что очень рано, при столкновении с литературным нигилизмом Маяковского, а потом и с общественным нигилизмом революции я стал стыдиться этой прирожденной своей тяги к мягкости и благозвучию и исковеркал столько хорошего, что, может быть, могло бы вылиться гораздо значительнее и лучше».
Вряд ли можно с такой оценкой двадцатых годов согласиться. Но несомненно одно — внутренняя фальшь ощущалась Пастернаком с великой болью всю его творческую жизнь. Он считал, что поздно вышел на правильную дорогу. И все же — самое лучшее, самое главное — в осужденных им сборниках стихов. Ибо емкости строки, свежести наблюдения, чистоты голоса «Сестры моей жизни» и некоторых стихов более позднего времени Пастернак не достиг. В стихотворениях из романа в прозе много замечательного, но это все же не откровения «Сестры моей жизни». Пастернак говорил: «Я хочу сказать многое для немногих». Ему удалось сказать многое для многих.
Главные литературные группы — «Перевал» и РАПП — непрерывно росли «на местах». В городах рождались эти группы «парно»…
От «Перевала» в дискуссиях принимали обычно участие А. Лежнев, Дмитрий Горбов, позднее Давид Тальников. В ответственных случаях выступал сам Воронский.
Воронский был не только редактором «Красной нови» и журнала «Прожектор». Он был капитальным по тому времени теоретиком искусства и литературы — автором книги «Искусство видеть мир». Он написал десятки критических статей, писательских портретов, полемических статей по вопросам литературы.
…Профессиональный революционер, Воронский был личным другом Ленина, посещавшим его в Горках в дни болезни, до самой смерти. Был консультантом Ленина по вопросам эмигрантской литературы в начале двадцатых годов.
В диспутах с Маяковским Воронский, помнится, вовсе не выступал.
Знаменитый четырехтомник Есенина (с березкой) выпущен под редакцией Воронского и с его очень теплой вступительной статьей.
Есенинская поэма «Анна Снегина» посвящена Воронскому.
Воронский стоял во главе большого издательства «Круг».
Словом, роль его в двадцатые годы была весьма приметной. Он был одним из главных строителей молодой советской литературы, воспитал и оказывал помощь многим писателям.
Года два назад критик Машбиц-Веров, живущий ныне в Саратове, в статье в «Литературную газету» звал Леонова и Федина рассказать о роли Воронского в становлении их как писателей.
Издательство «Круг» и редакция «Красная новь» были в Кривоколенном переулке.
Я пришел на одно из редакционных собраний.
Была зима, но не топили, и все сидели в шубах, в шапках. Электричество почему-то не горело. Стол, за которым сидел Воронский, стоял у окна, и было видно, как падают черные снежинки. На плечи Воронского была накинута шуба, меховая шапка надвинута на самые брови. На столе горела керосиновая лампа-«десятилинейка», освещая сбоку силуэт лица Воронского, блеск его пенсне — огромная тень головы передвигалась по потолку, пока Воронский говорил. О чем шла речь? О достоинствах чьей-то повести, предназначенной для очередного альманаха. На диване напротив тесно сидели люди, кто-то курил, и холодный голубой дым медленно поднимался к потолку.
Рядом с диваном на стульях, а то и прямо на полу сидели люди. Перед тем как начать говорить, вставали, двигались чуть вперед, и луч керосиновой лампы ловил их лица, и тогда я их узнавал: Дмитрий Горбов, Борис Пильняк, Артем Веселый…
В начале революции Воронский работал в Иванове редактором областной газеты «Рабочий край». Потом перебрался в Москву, изложил Ленину план создания первого «толстого» литературно-художественного журнала. Организационное собрание журнала «Красная новь» состоялось в квартире Ленина, в Кремле. Присутствовали: Н. К. Крупская, В. И. Ленин, А. М. Горький, А. К. Воронский. Доклад о журнале был сделан Воронским, и было решено, что художественной частью будет заведовать Горький, а редактором журнала станет Воронский. Для первого номера Ленин дал статью о продналоге, а писатель Всеволод Иванов — свою первую повесть «Партизаны».
Горький связал Воронского с ленинградскими писателями — с бывшими «Серапионами».
Ленин угадал в Воронском талант литературного критика, так же как в Вацлаве Воровском угадал дипломата, а в Цюрупе — крупного государственного деятеля. Встречаясь когда-то в ссылке со многими людьми, Ленин оценивал их будущие возможности в качестве строителей государства, искусства…
В тридцатых годах я был на «чистке» Воронского. Его спросили: «Почему вы, видный литературный критик, не написали в последние годы ни одной критической статьи, а пишете романы, биографии?»
Воронский помолчал, вытер носовым платком стекла пенсне: «По возвращении из ссылки я сломал свое перо журналиста».
…Нэп вызвал к жизни «Смену вех». И. Лежнев редактировал журнал сменовеховцев «Россия», где печатали роман Михаила Булгакова «Белая гвардия».
Роман этот вызвал большой интерес. Было сразу видно, что в русскую литературу пришел новый большой талант.
Булгаков, альбинос со светло-голубыми глазами, с маловыразительным лицом, был живым опровержением всяких «френологических» теорий. В детстве моем бытовало мнение, что объем головы, высота лба — верные внешние признаки мудрости. Мозг Тургенева весил необыкновенно много. Но время подрезало эти теории: мозг Анатоля Франса весил ничтожно мало. Что же касается моих многих наблюдений, то самым умным и самым достойным человеком, встреченным мной в жизни, был некто Демидов, харьковский физик. Узкие, в щелочку, глаза, невысокий лоб с множеством складок, скошенный подбородок.
Михаил Булгаков — киевлянин. Валентин Катаев — одессит. Они первые приехали в Москву с юга страны, первыми завоевали писательское место.
Одесса и вообще юг сыграли заметную роль в «географии» молодой советской литературы. Бабель, Петров, Олеша, Багрицкий, Паустовский, Ильф, Кирсанов — все они с юга.
Виктор Шкловский когда-то писал о «юго-западной школе» нашей литературы, а первый сборник стихов Багрицкого так и называется — «Юго-запад».
Потом, в конце тридцатых годов, многих литераторов переместили на северо-восток нашей страны. Это обстоятельство иронически обыграно в названии сборника стихов В. Португалова, вышедшего в 1960 году. Португалов, чья биография, вынесенная в аннотацию, сама звучит как стихи, посвятил свой сборник Багрицкому и назвал книжку — «Северо-Восток».
Булгаков выступает с фантастической повестью «Роковые яйца», со сборником рассказов «Дьяволиада».
Рассказы и особенно повесть встречают резкую критику газет.
Булгаков работает в «Гудке», пишет очерки для «30 дней», рассказы для «Медицинского работника». Он переделал в пьесу свой роман «Белая гвардия».
«Дни Турбиных» — это не просто инсценировка романа. Некоторые действующие лица отброшены, одни характеры усилены, другие — смягчены…
«Дни Турбиных», постановка которых была разрешена только лишь Художественному театру. С Хмелевым и Добронравовым в роли Алексея Турбина и Тарасовой и Еланской в роли Лены — пьеса имела огромный, ни с чем не сравнимый успех.
Первая редакция (ближе стоящая к тональности романа) особенно вызывала много шума, крика, вплоть до скандалов и свиста в театре. Пьесу сняли как прославляющую белогвардейцев.
Вскоре «Дни Турбиных» были восстановлены в новой редакции. Эта новая редакция была чисто театральной. Текст был тот же самый, но знаменитое «Боже, царя храни», которое пели офицеры на елке — торжественно, во второй редакции пели пьяным нестройным хором.
Словом, в игре актеров было усилено критическое «отношение к образу». Помните Вахтангова: актер должен играть не образ, а свое отношение к образу.
Конечно, навечно запомнятся нам и Хмелев — Алексей Турбин, и Яншин — Лариосик. Именно этой ролью Яншин и начал свой славный театральный путь.
На премьере первой редакции «Дней Турбиных» был скандал. Какой-то военный и комсомолец громко свистели, и их вывели из зала,
Луначарский в большой статье, помешенной в «Известиях», опубликованной ко времени возобновления пьесы, разъяснял мотивы Реперткома, вновь разрешающего «Дни Турбиных» к постановке. Пьеса талантлива. Главная мысль ее в том, что если белые идеи и были гнилыми идеями, обреченными на гибель, то люди, которые их защищали, были — сплошь и рядом — вовсе неплохими людьми.
Что же касается шиканья в зале, то Луначарский разъяснял, что шиканье наряду с аплодисментами — вполне правомерный способ публичного выражения своих симпатий и антипатий в театре, своего отношения к спектаклю, и поэтому администрации Художественного театра на сей предмет сделано строгое внушение.
«Дни Турбиных» в Художественном театре, несомненно, самая яркая пьеса двадцатых годов.
Выдающийся драматург, Булгаков ставил одну пьесу за другой: «Зойкина квартира» у Вахтангова, «Багровый остров» в Камерном театре, «Мольер» в Художественном. Готовился в МХАТе «Бег». Для Художественного театра, чьим автором Булгаков работает ряд лет при горячей поддержке Станиславского, Булгаков пишет пьесу «Мертвые души» по Гоголю.
Проза Булгакова — и его первый роман, и повести — испытывала сильное влияние гоголевской прозы. Если Пильняк получил гоголевское наследство из рук Андрея Белого, то Булгаков на всю жизнь был представителем непосредственно гоголевских традиций. Это сказывалось не только в его словаре, но и в совершенном знании сиены, театра, и в пристрастии к фантастическим сюжетам, в любви к драматургической форме.
Пьеса «Мертвые души» написана очень тонко. Там есть «досочиненный» вполне в гоголевском плане пролог, есть действующие лица, «о которых и не слышно было никогда».
Конечно, лучше Булгакова никто бы не инсценировал Гоголя.
…Плотников, учитель русской литературы в Якутии, проработавший среди якутов двадцать пять лет, всю жизнь собирал якутский эпос. Все сказы и легенды якутского народа были Плотниковым собраны, переведены на русский язык классическим размером «Гайаваты» Лонгфелло в переводе Бунина. Толстый сборник якутского фольклора под названием «Янгал-Маа», что значит «тундра», был Плотниковым упакован и направлен посылкой в журнал «Новый мир». Редакции журнала рукописи Плотникова показались «самотеком», литературным сырьем, которое должно было получить обработку, прежде чем попасть в печать. Материал же был очень интересен, своеобразен, уникален. Ничего не сообщая Плотникову, редакция журнала передала рукопись поэту Сергею Клычкову, автору «Чертухинского балакиря», и Сергей Клычков, отложив все дела, в довольно короткое время привел рукопись в христианский вид. Исключив всякие повторения эпизодов, выправив сюжетное начало, переделав «Янгал-Маа» от строки до строки, Клычков сдал в «Новый мир» перевод с якутского, названный им «Малур-Ваза Победитель» по имени главного героя якутского эпоса. Поэма — так назвал свое произведение Клычков — включала ни много ни мало как тридцать шесть тысяч стихотворных строк.
Журнал с поэмой Клычкова вышел в свет и дошел до Якутска. Потрясенный Плотников бросился в Москву, требуя расследования, обвиняя Клычкова в плагиате, требуя выплаты денег ему, Плотникову, за двадцатипятилетний его труд. Оказалось, что деньги Клычков получил уже давно. Оказалось, что издательство «Academia» заключило с Клычковым договор на издание «Мадур-Вазы» и тоже заплатило ему деньги сполна.
Было расследование. Работа Клычкова над рукописью Плотникова была признана имеющей самостоятельное художественное значение, и все претензии к Клычкову разом отпали. Редакции журнала был объявлен выговор. А издательству «Academia» было предложено заключить договор с Плотниковым и издать его рукопись вместе с произведением Клычкова.
Так вышла в свет удивительная книга, где напечатаны два одинаковых, по существу, текста — без всяких объяснений.
Книгу Плотникова и Клычкова и сейчас можно видеть в Ленинской библиотеке.
…Тогда же в редакциях научных журналов, в коридорах научных институтов появлялась маленькая фигурка старичка в сером пиджаке, с небольшой бородкой, с неизменной палкой в руках. За его спиной обычно возникал шепот удивления. Старичок был автором многих работ по электротехнике, редактором технической энциклопедии по вопросам электротехники, создателем еще нового у нас тогда дела — первых «пластмасс».
Говорили, что темы многих диссертаций родились из случайных бесед со старичком — бесед, в которых он никому не отказывал.
Гонорара за свои статьи старичок не брал. Жил одиноко. Его звали Павел Флоренский (1882–1943. — И. С). В дореволюционное время он был священником — профессором Духовной академии, виднейшим теоретиком православия, автором фундаментального на сей счет труда.
В науке это была фигура мирового значения…
…В Кунцеве образовалось нечто вроде предмостного укрепления одесситов перед Москвой. Там жили Кирсанов, Багрицкий, Бродский, Олендер, Колычев.
Кирсанов выступал на каждом литературном вечере, даже если его и не приглашали.
Публике нравилась его неисчерпаемая энергия, а главное — великолепное чтение. Читал он настолько здорово, что чуть не всякое прочтенное им стихотворение казалось замечательным — до тех пор, пока не удавалось прочесть его, взять в руки. Тогда впечатление менялось. Кирсанов недаром был крайним сторонником «звучащей поэзии» — большим, чем его старшие товарищи — Маяковский и Асеев. С широковещательными речами Кирсанов по молодости лет еще не выступал. Чтение стихов — и ничего больше. Но на всех сиенах и авансценах протискивалась его энергичная фигурка, слышался звонкий голос, что его обижают, что ему Уткин и Жаров не дают читать стихи, что у него стихи — хорошие, пусть только разрешат ему прочесть, и он себя покажет. Обычно прочесть ему разрешали — для слушателей это было неожиданным и приятным сюрпризом. Читал он «Плач Быка», «Германию», все те стихи, которые вошли в его сборник «Опыты».
…Эстрадную популярность в Москве Кирсанов завоевал себе быстро.
Когда Полонский на одном из диспутов сказал «какой-то Кирсанов», Виктор Шкловский заметил, что «если Полонский не знает Кирсанова, то это факт биографии Полонского, а не Кирсанова».
Остроты, полемику — пусть даже самую грубую — в двадцатые годы очень любили.
Самым остроумным оратором литературных диспутов того времени я считал Виктора Шкловского.
Несравненный полемист, эрудит, Шкловский привлекал к себе всеобщее внимание. Книги его читались нарасхват. Каждая строчка там была умна, остроумна, нова. Его лысый череп приветствовали все.
Свой своеобразный литературный стиль Шкловский заимствовал у Василия Розанова, автора «Опавших листьев» и других интересных книг. Но кто в двадцатые годы знал, и помнил, и почитал Розанова?
Слог Шкловского казался всем открытием.
Пародист Александр Архангельский написал очень удачную пародию на Шкловского и назвал ее «Сухой монтаж». В первом издании (в той же Библиотечке «Огонька») название это было сохранено. Но в дальнейшем Архангельский изменил его на «Сентиментальный монтаж».
Библиотечка «Огонька», которой занимался Ефим Зозуля, много значила в литературной жизни тогдашней… Это был по-газетному оперативный издательский отклик на злобу дня, на новинки художественной литературы. Библиотечка «Огонька» знакомила с новыми именами в прозе и поэзии, вслед за журналами и много раньше отдельных изданий. Библиотечка была на переднем крае литературы. Успех писателя, поэта — новое или старое имя — это все равно — сейчас же находил отражение в библиотечке «Огонька». Для многих библиотечка была подтверждением успеха в дороге к большому читателю. Михаил Кольцов с Зозулей обдумывали это издание.
…В середине двадцатых годов выдвинулся молодой писатель Н. Г. Смирнов. Он выпустил увлекательную книгу, роман «Дневник шпиона». Знание дела, обнаруженное Смирновым, привело его неожиданно на Лубянку, где он в течение двух месяцев показывал — какими материалами он пользовался для своего «Дневника шпиона». Смирнов владел английским языком, достал несколько мемуарных книг английских (в том числе воспоминания Сиднея Рейли, известного в Москве по заговору Локкарта), читал английские газеты. Когда все разъяснилось, Смирнова освободили.
«Дневник шпиона» пользовался шумным успехом, но больших художественных достоинств не имел. Впрочем, Смирнов был безусловно талантливее писателя Николая Шпанова.
Поэт северянинского толка Лев Никулин выпустил толстую книжку «Адъютанты господа бога». Это был роман на ту же «модную» тему о «последних днях самодержавия». Я не остановил бы внимания на этой книжке, если бы не особые обстоятельства. Через много лет мне пришлось познакомиться с неким Осипенко — бывшим секретарем митрополита Питирима, покровителя Распутина. Петербургский митрополит Питирим и ввел Распутина в царское окружение. Молодой Осипенко играл там не последнюю роль, во всяком случае, видел очень много. На все мои просьбы хоть что-нибудь рассказать о Распутине Осипенко отвечал категорическим «нервным» отказом. В разговоре я случайно упомянул о книге Никулина.
— Вот с этой проклятой книги все и началось, — с чувством произнес Осипенко.
Выяснилось, что Осипенко самым хладнокровным образом работал в Ленинградской милиции делопроизводителем, твердо надеясь на «перемены». Так прошло несколько лет. Вышли «Адъютанты господа бога», где Осипенко был одним из главных героев. Его разоблачили, судили и сослали на пять лет. Это был самый первый случай активного вторжения писателя в жизнь, какой я наблюдал. Никулин и до сих пор не знает об этой истории. Он работал по архивам, по чужим воспоминаниям…
Горький двадцатых годов — это Горький Сорренто, ведущий большую переписку с советскими писателями и вообще с советскими людьми… Время от времени в газетах публиковались письма работниц и рабочих Горькому и ответы Горького на них, где он объяснял, почему он живет за границей: лечится, пишет…
Начинающие писатели паковали рукописи и посылали их в Сорренто Горькому. Горький все читал и на все отвечал самым сочувственным образом, только в случаях крайнего «графоманства» отвечая осудительно.
Его толкование таланта как труда, недостаточно четкое и неверное, родило множество претенциозных бездарностей. Бездарные люди ссылались на горьковский авторитет и заваливали редакции журналов рукописями и угрожающими оскорбительными письмами.
«Горький — отец самотека», — говорили в одной из редакций.
Мне кажется, что Горький действовал из самых лучших побуждений — желая разбудить «дремлющие силы», открыть дорогу всем, кто может писать.
Что касается таланта и труда, то мне больше нравится известная формула Шолом-Алейхема: талант — это такая штука, что если уж он есть, то есть, а если уж его нет — то нет. Суть дела, мне кажется, в том, что труд есть потребность таланта. Всякий талант — не только качество, а (и обязательно!) количество. Талант работает очень много.
Горькому очень верили. Его советы задержали на много лет развитие такого крупнейшего самобытного таланта, как Андрей Платонов. Платонов почти все написанное посылал Горькому. Горький отсоветовал ему печатать два романа, десятки рассказов…
Горький двадцатых годов — это автор книг «Детство», «Мои университеты», «В людях», романа «Дело Артамоновых», воспоминаний о Ленине, о Толстом. Все это издавалось, читалось, но никто не знал, вернется ли Горький в Советский Союз.
Оценка его творчества в целом была иной, чем в тридцатые годы, иной, чем сейчас.
Вацлав Боровский, крупный литературовед-марксист, в своих дореволюционных статьях о Горьком не считал его писателем рабочего класса (он считал его живописцем люмпен-пролетариата и купечества, в некоторой степени бытописателем интеллигенции, а «Мать» считал художественно слабым произведением).
С такими же примерно оценками выступал и Луначарский в первой половине двадцатых годов. Каясь в своих собственных «богостроительских» грехах, Луначарский не упускал возможности заметить, что в этих грехах повинен и Горький.
Зимой 1926–1927 года в Коммунистической аудитории университета при баснословном стечении народа — студенчества и пришедших «с улицы» — Воронский сражался с Авербахом. После доклада Авербаха, довольно мучительного (у него был какой-то дефект речи, хотя голос был звонкий, отличный), выступил Воронский.
Снял зимнее пальто, положил его на кафедру. Стал излагать свою позицию:
— Вы подумайте, что они пишут, эти молодые товарищи. — Читает: — «Пролетарская литература уже сейчас насчитывает многие имена — Гладкова, Березовского, Горького». Извините, извините. Горького вы сюда не причисляйте…
Горький приехал. Толпа у Белорусского вокзала. Плачущий высокий человек с черной шляпой в руках — вот все, что я видел тогда.
В лефовских кругах приезд Горького был встречен недовольным ворчаньем — как-никак «Письмо» (Маяковского) после приезда Горького перестало быть козырем.
Шкловский написал фельетон (напечатанный в «Новом Лефе»), где, признавая достоинства Горького как талантливого мемуариста — «Детство», «В людях», «Мои университеты», — видел в художественных произведениях многочисленные недостатки. Так, Шкловский, обвиняя Горького в бедности изобразительных средств, подсчитал, сколько раз на протяжении романа «Дело Артамоновых» Петр Артамонов берется за ухо.
В то время в «Известиях» подвалами печатались главы из нового романа Горького «Жизнь Клима Самгина». Шкловский писал: вот в газетах целую неделю из подвала в подвал ловят сома и никак поймать не могут. А за это время произошли важные события, жизнь идет, а в «Известиях» ловят сома из номера в номер.
Это было время сближения Шкловского с Третьяковым, апологетом «литературы факта».
Приезд Горького оживил литературную жизнь. Сам он поехал по Союзу знакомиться с новой жизнью.
Тогда все ждали прихода Пушкина. Считалось, что освобожденная духовная энергия народа немедленно родит Пушкина или Рафаэля. Сжигать Рафаэля и сбрасывать Пушкина с парохода современности в двадцатых годах уже не собирались, а жадно и всерьез ждали прихода гения, с надеждой вглядываясь в каждую новую фигуру на литературном горизонте. Пушкин не появлялся. Этому находили объяснения: дескать, «время трудновато для пера» и современные Пушкины работают в экономике, в политике, что Белинский нашего времени не писал бы критических статей о литературе, а подобно Воровскому был бы дипломатом.
- Наш Гоголь, наш Гейне, наш Гете, наш Пушкин, —
- Сидят, изучая политику цен.
Считалось, что Пушкин сидит еще на школьной скамье (осваивая Дальтон-план).
Но время шло, а Пушкина все не было.
Стали понимать, что у искусства особые законы, что вопрос о Пушкине вовсе не так прост. Стали понимать, что нравственный облик человека меняется крайне медленно, медленнее, чем климат земли. В этом обстоятельстве — главный ответ на вопрос, почему Шекспир до сих пор волнует людей. Время показало, что так называемая цивилизация — очень хрупкая штука, что человек в своем нравственном развитии вряд ли прогрессирует в наше время. Культ личности внес такое растление в души людей, породил такое количество подлецов, предателей и трусов, что говорить об улучшении человеческой породы — легкомысленно. А ведь улучшение человеческой породы — главная задача искусства, философии, политических учении.
Но в двадцатые годы на вопрос: где же Пушкин? — все отвечали: «Наш Пушкин — на школьной скамье!»
Лишь несколько лет назад вспыхнули «Двенадцать» Блока. Поэму везде читали. С рисунками Анненкова она расходилась по стране вслед за марсельезой «На защиту красного Питера» Демьяна Бедного.
Но в 1921 году Блок умер. Дневники его последнего года жизни: нетвердые, тонкие буквы, нарисованные слабой, дрожащей рукой.
…Вышла книжка-мистификация «Персидские мотивы» Сергея Есенина. Есенин никогда в Персии не был и написал ее в Баку, что по тем временам выглядело почти заграницей.
Встречено это было одобрительно, читалось хорошо. Вспоминали Мериме с «Песнями западных славян».
Но слава «Москвы кабацкой» перекрывала все.
Ранний московский вечер, зимний, теплый. Крупные редкие хлопья снега падают отвесно, медленно. Газетчики голосят на Триумфальной:
— Газета «Вечерняя Москва»! Новая квартирная плата! Самоубийца поэт Есенин!
Так и не пришлось мне услышать, увидеть Есенина — красочную фигуру первой половины двадцатых годов.
Но все, что было после, помню: коричневый гроб, приехавший из Ленинграда. Толпа людей на Страстной площади. Коричневый гроб трижды обносят вокруг памятника Пушкину, и похоронная процессия плывет на Ваганьково.
Самоубийство поэта наполнило новым смыслом, живой кровью многие, многие строки его стихов. То, что казалось позой, на поверку оказалось трагедией. Плохая «отделка» многих стихов отступала в сторону перед живой правдой, живой кровью.
Есенин был имажинистом. Вождем этой группы был Вадим Шершеневич, сын знаменитого профессора права Г. Шершеневича.
Вадим Шершеневич, хорошо понимая и зная значение всякого рода «манифестов», высосал, можно сказать, из пальца свой «имажинизм». Есенин был в его группе, Есенин — любимый ученик и воспитанник Николая Клюева, который, казалось бы, меньше всего склонен к декларациям такого рода. Застольная дружба привела его в объятия Шершеневича. Впрочем, Шершеневич войдет в историю литературы не только благодаря Есенину.
Его сборник стихов «Лошадь как лошадь» попал в ветеринарный отдел книжного магазина…
Случаи такие не редкость. Подобную судьбу испытывали и «Гидроцентраль» Шагинян и «Как закалялась сталь» Островского. Некоторые стихи Шершеневича из этого сборника твердила тогда вся литературная и не литературная Москва.
- А мне бы только любви немножечко
- И десятка два папирос.
Вскоре Шершеневич выпустил книжку с давно ожидаемым названием «Итак, итог» и укрепился как автор текстов к опереттам.
…С уважением произносилось имя Николая Клюева — одаренного поэта, волевого человека, оставившего след в истории русской поэзии двадцатого века. Пропитанная религиозными мотивами, церковным словарем, поэзия Клюева была очень эмоциональна. Есенин начинал как эпигон Клюева. Да и не один Есенин. Даже сейчас клюевские интонации встречаются в стихах, например, Виктора Бокова. Революцию Клюев встретил оригинальным сборником «Медный кит», выпустил двухтомник своих стихов «Песнослов» (1919).
Клюев играл заметную роль в литературных кругах. Человек умный, цепкий, он ввел в литературу немало больших поэтических имен: Есенина, Клычкова, Прокофьева, Павла Васильева. Талант Клюева был крупный, своеобразный. Во второй половине двадцатых годов он уже был где-то в ссылке, ходил в крестьянском армяке, с иконой на груди.
Своеобразной фигурой тех лет был Зубакин, поэт-импровизатор. Это настоящий живой импровизатор, выступавший изредка в тогдашнем Доме печати. Хотя его стихи нельзя было назвать настоящими стихами, все же способности импровизатора у него были. Впоследствии, в те же двадцатые годы, Зубакин куда-то исчез…
Зубакин занимался гипнотизмом, передачей мыслей на расстояние и, находясь в тюрьме, привел, говорят, в трепет всех «блатных» своими опытами.
Больше я о нем не слыхал ничего.
Тарас Костров, редактор «Комсомольской правды», был живым героем, как бы сошедшим со страниц революционного романа. Он не только вырос в революционной семье — он даже родился в тюрьме. Изобретательный газетчик, талантливый публицист, хорошо образованный человек, он внес в «Комсомольскую правду» задор, горячность, любовь к делу. Сотрудникам «КП» в то время клали на стол пять газет ежедневно — из них две «провинциальные» из наиболее крупных, три — московские и ленинградские. На чтение этих газет отводился час. Каждый работник, действуя красным и синим карандашом, должен был оценить материал текущего номера — простым подчеркиванием, всякими «нотабене». Внимание должно было касаться и оформления газеты. Потом Костров собирал эти газеты и просматривал. Так он учил газетному вниманию, а для себя — видел рост сотрудника. Бывали дни, когда Костров садился за стол секретаря, заведующего любым отделом, литправщика и работал целый день на этой «должности» — показывая, как надо работать…
Костров охотно печатал Маяковского. В «Правде» Маяковский печатался редко, считал такую удачу «нечаянной радостью» для себя. И вовсе был туда невхож…
Но в «Комсомольской правде» Маяковский был свой человек. Костров печатал там Асеева, Кирсанова, Уткина, Жарова. Напечатал поэта, чьи стихи прозвучали тогда очень свежо и молодо, — Николая Ушакова.
Николай Николаевич Ушаков и сам, наверное, не знает, как многочисленны его поклонники. Ушаков обещал очень много в первых своих стихах. И удивительна его судьба. Лефовцы числили его своим, усиленно печатали в «Новом Лефе», пока там хозяйничал Маяковский, и знаменитые «Зеленые» напечатаны именно там.
Сельвинский произвел Ушакова в основатели тактового стиха. И Бухарин в докладе на I Съезде писателей поставил Ушакова вместе с Пастернаком.
Человек скромный, Ушаков был несколько растерян, был больше смушен, чем рад. Себя он знал. Второй его сборник, «30 стихотворений», остался лучшей его книгой.
В 1926 году неожиданно умер Дмитрий Фурманов — писатель, на которого возлагались очень большие надежды. Начало его литературной деятельности — «Чапаев» и «Мятеж».
Фурманов был бывший анархист, видная фигура первых дней революции. Анархические идеи он оставил, вступил в партию большевиков, был комиссаром у Чапаева. Анархистов в те годы в Москве было не так мало. На Тверской, напротив кино «Аре» (теперь Театр им. Станиславского), был клуб анархистов, дом, над которым еще в 1921 году развевалось черное знамя… Музей им. Кропоткина — в том доме, где он родился и вырос, — существовал до тридцатых годов.
В середине двадцатых годов клуб анархистов был закрыт, и многие его деятели перекочевали в столовую с необыкновенным названием-вывеской, выполненной на кубистский манер: «Всеизобретальня всечеловечества».
Членами этого кооператива (их кормили в столовой со скидкой) могли быть только изобретатели. Писатели, политические вожди приравнивались к изобретателям. Заводским БРИЗом здесь и не пахло. Члены кооператива были заняты высокими материями: «Как осчастливить человечество», «Проект тоннеля через Ла-Манш» и в этом роде.
Случилось так, что один наш знакомый, некто Ривин, был членом этого кооператива. Он изобрел метод «сочетательный диалог» — экономный и универсальный способ изучения наук. Способ этот заключался в том, что чуть грамотного человека заставляли зазубрить бином Ньютона и рассказать товарищу. А тот рассказывал в ответ квадратные уравнения. Так в своеобразной «кадрили» пары кружились до тех пор, пока не проходили всей программы. Потом бегло все приводилось в порядок, и курс был закончен. Таким же способом Ривин поступал и с литературой, и с историей, и с физикой. Никаких преподавателей не было, были только карточки, заполненные Ривиным собственной рукой.
В газетах того времени часто встречались объявления Ривина «Высшее образование — за год! Каждый сам себе университет».
Летом 1926 года я готовился в университет, бросил работу и в занятиях Ривина видел способ все хорошо повторить. Но там дело шло вовсе не о повторении, и, видя, что я знаком со школьной программой, Ривин во мне разочаровался, но мы сохранили хорошие отношения.