Полководец Соня, или В поисках Земли Обетованной Аручеан Карина
Им было двадцать. И дух их был молод, и ковали они счастия ключи, и делали сказку былью, и всё выше стремили полёт, и гудел вместо сердца пламенный мотор, и взвивались кострами синие ночи, и картошка была объеденьем, и Сталин был им отец, дал руки-крылья, а сам искал и искал свою Сулико, но не мог найти, и утро красило нежным светом стены древнего Кремля, и пройдя дневной путь, утомлённое солнце нежно прощалось с морем их города, а где-то далеко-далеко, в бананово-лимонном Сингапуре лиловый негр всё подавал и подавал кому-то манто[7].
Летели годы. Уже подрастала Иринка. А Адам и Эва были по-прежнему неприлично счастливы. «Я – ты, и ты – я. И где ты – там и я. И я во всём. И где бы ты ни пожелал, собираешь ты меня. И собирая меня, собираешь себя»[8].
…Зачем, зачем было так красно то обманное яблоко? Зачем прикинулось жизнью, напоённой солнцем и свежестью? Зачем семя его проросло ростками, ставшими ловушкой для желавшей покоя и одиночества души?!
Но солнечный день первой встречи и все пролетевшие за ним солнечные годы снова и снова вспыхивали в памяти Адама. Может, в самом деле, так суждено, предопределено неведомыми силами, – и он должен, должен преодолеть себя, вернуться к домашнему очагу к суженой, матери его двоих детей, раз уж он напросился когда-то на то чёртово яблоко?!
И вдруг из глубокого омута разбуженной памяти, из-под растревоженного ила освободилось и тяжело всплыло, как громоздкое страшное чудище, ещё одно воспоминание, которое похоронил Адам когда-то на самом дне, завалил камнем и не вспоминал девять лет.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Двухсотваттовая голая без абажура лампа на длинном проводе опущена на уровень его лица. Глаза, в кровоподтёках от побоев, горят от нестерпимо яркого света. Но закрыть их нельзя: только сомкнёшь веки – новый удар под дых. При этом надо удержаться на табурете, где без опоры для избитой уставшей спины и без сна он сидел уже вторые сутки, – иначе подручный следователя ударами сапога загонял сползшее тело обратно на табуретку.
Этот бесформенный осевший куль меньше всего был похож на стройного двадцатидевятилетнего юношу, который позавчера радостно кружил дочурку под духовой оркестр на приморском бульваре и, не стесняясь, при всех целовал свою маленькую жену. Она, смеясь, журила за это и одновременно гордилась, что у неё такой любящий муж и такая красивая зеленоглазая дочка в нарядном белом платьице с оборками и огромным бантом в тёмных вьющихся волосах. Стоял жаркий июньский день 1936-го года. Они были молоды, веселы, и прекрасное счастливое будущее ожидало их…
…Взять ручку, обмакнуть перо в чернильницу, поставить подпись под признанием – и издевательства прекратятся. Возможно, завтра они начнутся снова. Возможно, за этим последует расстрел. Но он получил бы передышку, которой требовала каждая клетка тела и мозга.
Он уже был готов сделать это. Он даже хотел сделать это. И – не мог.
«Вот, сейчас, сейчас… Ведь и так уже всё погибло!» – но что-то удерживало руку.
В «признании», написанном за него, были слова не только о том, что он, Адам, разоблачённый сотрудниками НКВД враг народа, – здесь же содержались строчки и о том, что его лучший друг, большой громогласный и смешливый лётчик Карик Пахлавуни, тоже враг народа и шпион, который собирался раскрыть иностранным агентам тайны советского самолётостроения, и, дескать, сознавшись в этом, Адам надеется облегчить свою участь.
– Он ваш лучший друг? – спрашивал Адама следователь.
– Да.
– Он всегда был для вас поддержкой?
– Да.
– И вы для него?
– Старался.
– Вы часто встречались и разговаривали?
– Конечно, раз он мой товарищ.
– Вы были настолько близки, что могли говорить обо всём?
– Да.
– Но вы враг, это доказано. Значит, делились замыслами с товарищем и во всём поддерживали друг друга. Вы только что сами в этом признались, – потирал руки следователь.
Добавить к правде немножко лжи, взболтать. Этим старинным рецептом следователь владел почти в совершенстве. Он удовлетворённо потирал руки и что-то старательно записывал в «показания».
– Подписывайте!
«Вряд ли от наличия или отсутствия моей подписи что-то зависит», – уговаривал себя Адам. Обмакнул перо в чернильницу. Но рука сама, как бы даже без участия сознания, вывела: «Это неправда. Это страшная ошибка. Прошу разобраться»…
– Дружка покрываешь?! – осипший от длительного допроса следователь, казалось, вновь обрёл голос.
Следователь сам устал от двухдневного бдения, еды всухомятку, металлического привкуса чая из термоса. Несколько раз звонила жена – приходилось объяснять своё отсутствие, ссылаясь на крайнюю занятость и приказ начальства. Но ещё хуже: звонило и начальство, – приходилось подобострастно оправдываться и перед ним за то, что не мог выбить признания из этого упорствующего интеллигента, казавшегося на вид таким хиляком.
После каждого звонка начальства следователь покрывался холодным потом. Он боялся за собственную судьбу – некоторые его коллеги уже сменили кресла на тюремные нары. Подташнивало от выкуренных папирос, бессонницы, запаха мочи и крови.
Яркий свет, бьющий в лицо Адаму, слепил и его. И хоть сидел он вдали, в тёмной половине комнаты, а лампу отгородил от себя газетой, прикреплённой к шнуру, но свет всё же пробивался сквозь газету и полуприкрытые веки, проникал в мозг. Болела голова. Происходящее было пыткой и для него.
И увидел, почувствовал Адам: не только он зависит от следователя, но и следователь – от избитого измученного арестанта. Следователь тоже несвободен, только как-то иначе.
Глаза их встретились. Каждый ждал от другого решения своей участи. Каждый участвовал в страшной игре, где победа вовсе не предопределена, и Высший Судья может засчитать победу поражением, а поражение – победой.
Участь… Участие… У части… У части чего стоял каждый из них? Частью чего, что определяет судьбу, являлся?
Судьба… Суд… Над ним ли, Адамом, творится суд? Творит ли его кто-то над ними обоими? Или оба они творят его над прошлым и будущим? А может быть, суд обоим ещё предстоит?
И вдруг Адам понял… Это было как озарение, как вспышка сознания, разом в одно мгновение проникшего в самую суть вещей: каждый был частью своего мира – и их миры не пересекались.
Они не пересеклись, не могли пересечься даже здесь в этой маленькой комнатке, пропахшей потом, кровью и папиросным дымом.
Невидимая граница проходила между его табуретом и столом следователя – там, где тьма начинала поглощать свет.
«Следователь мёртвый! – догадался Адам. – Давно уже мёртвый. Может, всегда был мёртвый. Как и его подручный с оловянным взглядом. Только плоть их ещё существует и дрожит от страха, что завтра ей не дадут вкусной еды, тёплой одежды, жилого пространства. Мертва их душа. А может, и не жила никогда?»
И Адам ощутил, как тёмен и страшен мёртвый мир этого одутловатого потного человечка с прилипшими ко лбу жидкими волосами и бледным голосом. Как враждебен этот мир каждому, кто признаёт себя его частью, вынуждая лгать, изворачиваться, исполнять чужую волю, оправдывая своё существование перед женой, начальниками, товарищами и добиваясь прав на скудную зарплату, на дополнительный паёк, на тарелку горячего борща, стакан водки по выходным. И получать эти жалкие права не навсегда – только на каждый данный момент. А в следующий начинать изматывающую борьбу снова, уничтожая при этом вокруг и в собственной жизни всё светлое, радостное, смеющееся, живое. И вместе с этим пожирая себя самого.
На краю гибели арестант судил тюремщика. Но не было в этом удовлетворения. А было бесконечное одиночество и беспредельная тоска. И чем больше мерзкого находил он в мучителях, чем неистовее ненавидел, чем отчаяннее сопротивлялся, тем сильнее ощущал в себе самом холодную пустоту небытия. Казалось, пустота зачавкивает его, как болото, которое быстрее поглощает того, кто машет руками и ногами в тщетных попытках выбраться.
И не стало добра, не стало зла. Не стало начала, и не стало конца. И не было смерти. И не было Воскресения. Осталась только мучительная данность мгновения. Краткость мгновения. Бесконечность мгновения. Повторяемость мгновения. Мгновения противостояния двух миров – живого и мёртвого, вечного и преходящего, светлого и тёмного, который, как засасывающая воронка, жадно втягивает в своё чрево свет и не может насытиться.
И с тоскливой ясностью понял Адам: будущего нет ни у него, ни у следователя. Но у следователя, пожалуй, не было и прошлого. Не было любви к родителям – был вечный страх перед отцовским ремнём и материнским окриком. Не было любви к женщине и делу – были только семейные и служебные обязанности. Не было пожелтевших фолиантов, под запылёнными золотыми обрезами которых жили великие люди и нетленные мысли, – в его скудной жизни были лишь инструкции и приказы-однодневки.
За ним не стоял, как за Адамом, отчий дом с круглым дубовым столом посреди гостиной, за которым под жёлтым абажуром с кистями собиралась вечерами большая семья, – все любили друг друга, смеялись, играли, слушали музыку, читали вслух стихи и книги, беседовали о жизни, а не о быте, и шутили над нехватками.
Отец Адама, Сурен Яковлевич, известный в Баку адвокат, рассказывал о хитросплетениях судеб, рассуждал о справедливости и милосердии, о законах разных государств и общечеловеческих ценностях или перечитывал вслух письма дочки, сестры Адама – Терезы, уехавшей из Баку в Москву учиться и осевшей там, выйдя замуж. Двоюродная бабушка Елизавета Христофоровна – тётя Лиза (её никто не называл бабушкой из-за озорного не по возрасту взгляда) – разливала чай по старинным фарфоровым чашкам с пастушками, тут же на краю стола перебирала крупы, резала овощи, а закончив приготовления к завтрашнему обеду, сгребала в кучу носки всей семьи и начинала их штопать, временами вмешиваясь в общий разговор и подшучивая над его участниками, иногда вводя тех в краску солёным словцом. Тёте Лизе помогала Эва, у ног её играла Иринка. И тихо улыбалась, глядя на всех кротким взглядом дочь тёти Лизы, худенькая старая дева, учительница русского языка и литературы, с ласковым домашним прозвищем Аинька, которое так подходило к ней, что никто не звал её иначе, кроме учеников и коллег. Часто приходили гости – сотрудники Сурена Яковлевича, Аиньки, друзья Адама, сёстры Эвы. Разгорались споры, подчас повышался до опасного уровня тон разговоров. Но взаимное уважение и патриархальный правильный покой витали над круглым дубовым столом.
Всё это в мгновенье промелькнуло перед внутренним взором Адама. Разлилось теплом по телу, выдохнулось, обняло ласково, будто укутало. Успокоило боль.
Любовь, верность, честь, достоинство, благородство были не отвлечёнными понятиями в семье Адама – они были нитями, из которых ткалась повседневность. Нитями, соединявшими не только членов семьи друг с другом, но каждого – с огромным миром за стенами дома: с подзащитными отца, с учениками Аиньки, вовсе с незнакомыми людьми – авиаторами, путешественниками, учёными, создателями фантастических проектов, сочинителями книг и музыки, живущими не только рядом, но и на другом конце земли и даже в других временах.
Мир Адама обступил его. Он существовал, будет существовать, должен существовать всегда, даже если прервётся его, Адама, жизнь! Как ни странно, эта мысль придавала силы.
Следователь встал из-за стола:
– Пойду на полчаса подышать свежим воздухом, – сказал он помощнику. – А интеллигент пусть подумает…
Мысли путались в голове уставшего арестанта. Однако при этом, как бывает в промежутке между сном и явью, когда только проснулся и ещё не совсем включился в реальность, мысли выстраивались в странную, но весьма последовательную цепочку.
В чём смысл жизни, которую он может ни за что потерять? В чём смысл вообще?
Некоторые говорят: смысл жизни – в самой жизни. Это неправда.
В том, что называют «сама жизнь» – только радость бытия, и не более того. Это много. И очень мало. «Сама жизнь» в любом случае уйдёт – даже если повезёт, и не случится никаких трагических событий. Она всё равно уйдёт вместе с молодостью, здоровьем, с зубами, которыми не сможешь больше есть шашлык и грызть орехи.
Что такое «сама жизнь»? Пить, есть, совокупляться, иметь крышу над головой, дерево под окном, удобную одежду, здоровье, некоторый материальный комфорт, несколько вещичек, приятных душе и глазу, несколько человек, с которыми время от времени разделяешь это, и сносную работу, дающую средства к обладанию этим? Достаточно, чтобы не чувствовать себя несчастным. Но недостаточно для того, чтобы чувствовать себя сильным, уверенным и счастливым.
Дом может рухнуть. Дерево под окном могут вырубить или оно само засохнет. Деньги можно потерять. Более того, теряешь и любимых. Родители умирают. И жена может умереть, изменить или измениться за годы настолько, что это тоже равносильно смерти или измене. Дети не всегда вырастают такими, какими хотелось бы их видеть, и в любом случае, как бы хороши ни были, отдаляются от родителей, что естественно.
И что же? Вместе с элементами жизни теряется её смысл?
Да. Для тех, для кого «смысл жизни в самой жизни».
Но, похоже, жизнь гораздо больше, чем все собранные суммарно её предметные элементы. Они уничтожимы, она – нет.
Всегда будут плескаться дельфины в море, петь птицы, люди будут строить дома, сажать сады, придумывать умные машины, сочинять книги и музыку, изучать историю, пытаться понять тайны мироздания и любить друг друга.
На краю гибели он пробивался к пониманию чего-то очень важного.
К тому, что должно придать смысл происходящему, фокусируя в одной точке прошлое и будущее, которого у него, скорее всего, не будет.
Смысл – в причастности, сформулировал он. В осознании более главного и целого, что главней и полней, чем ты сам. В ощущении себя частью чего-то большего – семьи, рода, круга единомышленников, родины, культуры, истории, человечества, природы, Космоса, Мировой Гармонии, быть может – Бога. Звеном между значимыми частями Целого.
Без ощущения этого ты – отброс. Выброшен из жизни, занимаешь лишь микроскопическую часть в ней: только кровать, на которой спишь, стол, за которым ешь, – не более того. Как ни тщись, не более того!
В том, что чувствовал сейчас Адам, не было ничего общего с насаждаемой теорией «винтиков и гаечек», якобы скрепляющих общество. «Винтики» и «гаечки» бездумны, лишены личной ответственности. Наверное, следователь с помощником тоже чувствуют себя причастными… к великому делу строительства коммунизма, очищения общества от вредных элементов. Цель оправдывает средства? Может быть, может быть. Но всё-таки средства каждый выбирает для себя сам из множества тех, которые предлагает общество. Всегда – сам! Как только требуется совершить поступок, произнести слово. А чтобы правильно выбрать слово и поступок, надо осознать своё предназначение, избранность – ведь каждый предназначен для чего-то, избран для чего-то. Нужно только угадать – для чего?
Осознание этого упорядочивает порывы, одухотворяет, придаёт смысл существованию, ибо даёт ясный ответ на мучительный извечный вопрос: «во имя чего?»
Этот выбор предопределён историей – своей и близких, не только ныне живущих, но и ушедших из жизни, чью эстафету считаешь долгом подхватить, волю – исполнить, дела – продолжить, духовные ценности – сберечь и передать дальше.
Коллективная ответственность и осознание общих целей вовсе не предполагает отсутствия личной ответственности за собственный выбор – личной победы, личной вины. И потому не должна лишать человека индивидуальности.
Адам вздрогнул от неожиданно пришедшего на ум слова, которое словарь побеждающего людей социализма давно уже отнёс к ругательным терминам.
«Я рассуждаю, как индивидуалист, и значит – в самом деле скрытый враг народа, только не догадывался об этом, – обречённо подумал Адам. – Такие, как я, могут разложить народ, запутать, размягчить его решимость идти вперёд».
Он ужаснулся и осудил свою ничтожную мелкобуржуазную сущность, которую бдительные органы НКВД вовремя разоблачили и остановили его, пока он не совершил вредительства, которое мог бы совершить. Он готов был покаяться.
Но в утомлённом сознании опять закачался жёлтый абажур с кистями над круглым дубовым столом, за которым собралась его большая дружная семья. Все замолкли, ожидая, что он сделает.
Из тяжёлых рам смотрели выжидательно дедушки и бабушки. Смотрели книги из резного книжного шкафа.
А где-то на другом конце города вернувшийся из полёта Карик Пахлавуни играл на рояле Шопена, а у ног его сидел сын Рафка и восхищался большим чудесным отцом, из-под сильных пальцев которого выходят такие волшебные звуки.
Они летели над городом, над морем, залетали в открытые окна бакинских домов. Они взметнули летним сквозняком лёгкие занавески и в отцовской квартире, наполнили комнаты, донеслись до соседей.
Они проникли и сюда, в эту страшную пыточную, разделённую на два сектора мучительного света и спасительной тьмы, коснулись души Адама и замолкли в паузе перед тем, как раскатиться аккордами бурного финала.
Адам увидел, как большие руки друга замерли над клавишами. И вздрогнул. От него – только от него! – зависит, опустятся ли они снова.
Свет, бьющий в глаза, почему-то перестал быть таким мучительным, и тьма другой половины комнаты уже не казалась спасительной. Напротив: яркий свет будто проник в самые потаённые уголки души, высветил главное, что хотела пожрать тьма, прикидываясь спасением.
Раздражённый следователь вошёл в комнату и устало сел в тёмном углу, поигрывая револьвером.
В этот момент Карик опустил руки на клавиши – и Адам соединился с миром, которому принадлежал, на рубеже которого стоял и который призван был защитить.
Теперь он твёрдо знал свою задачу. Он почувствовал себя счастливым и сильным, потому что так много всего любил и так много прекрасных людей любило его.
И Адам… пожалел следователя, который, видно, никогда не знал таких чувств.
Он пожалел следователя и его начальников, которые не любили даже самих себя.
И жалость эта была так огромна, как огромна была заполнившая его любовь.
И вдруг на краю сознания, на грани жизни и смерти зазор между бытием и небытием стал расширяться. Погас бьющий в глаза свет. Ушли боль и страх. И в раскрывшемся пространстве забрезжил другой свет.
И Адам потерял сознание, успев произнести слова, самые нелепые из тех, что слышали стены этой комнаты:
– Простите, я ничего не могу для вас сделать…
Он не видел, как сначала вздрогнул от такой наглости следователь, а потом сник, съёжился, спрятал револьвер и бесцветным голосом устало сказал:
– В камеру.
Падая, Адам задел рукой газету, прикреплённую к шнуру лампы и отгораживающую её от следователя. Газета упала на пол.
И ослепительный свет ринулся в самые тёмные углы комнаты, заполнив собою всё.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Спустя десять лет, теребя телеграмму о рождении второй дочки и, наконец, решившись ехать к семье, Адам вдруг в подробностях, хоть не без внутреннего сопротивления, вспомнил тот эпизод.
Воспоминание пришло как подсказка, как невнятный ответ на немой вопрос: чему он, оторванный от нормального общества зэк со стажем, может научить родившуюся сегодня малышку?
Без ответа на этот вопрос он чувствовал себя беспомощным и не мог найти в себе места для радости – он был до отказа заполнен знаниями, ненужными на свободе.
Он знал, как удваивать количество спичек, аккуратно разрезая продольно каждую из них ржавым краем консервной банки, служившей долгие годы кружкой и миской. Знал, что смешав хлеб с водой, лучше наедаешься, особенно, если ешь эту тюрю медленно.
Он знал, как с наименьшими затратами сил корчевать пни – сначала подрубить каждый со всех сторон, долго выламывая киркой тяжёлые пласты земли вокруг и вросшие в неё узловатые корни, после чего подковырнуть пень и с криком «У-ух!» вывернуть разом. Он знал радость предвкушения момента, когда пни надо будет сжигать – и разгорится на снегу весёлый жаркий костёр, возле которого можно греться, любоваться сполохами, игрой света и тени, красотой рдеющих на белом снегу углей.
Он знал высокую, почти чувственную радость самоотречения, какой никогда не ощущал в долагерной жизни – вероятно, она приходит в экстремальных условиях коллективного выживания. Да и то не ко всем, а к тем, в ком силён извечный инстинкт жизни, ибо жалость к себе лишает сил, а самоотречение прибавляет.
Только полностью забыв о собственной значимости, соединяешься в одно с напарником по работе, с товарищем по нарам. Его начинает питать жизнь твоих мышц и духа – её прибывает и у тебя, как молоко у матери, когда она кормит ребёнка, и пропадает, когда она отнимает дитя от груди. Сердца начинают пульсировать в унисон, ритм движений и дыхания делается общим – и лучше ладится работа, тело наполняется теплом. И душа расправляется – будто ей просторнее в двух существах, чем в одном.
Это всё – особенно последнее! – очень важно. Но что-то ещё есть в его закромах – что-то самое главное! – чему он может и должен её научить. Что? И всплыли в памяти те первые два дня допроса после ареста, которые перевернули всю его жизнь.
Перевернули не потому, что за ними последовали годы тюрем, лагерь, работа до полусмерти. А потому что именно тогда, в момент наивысшего напряжения физических и духовных сил пережив катарсис, обняв мысленно Землю и лучшее на ней, он, маленький человек, преобразился в человечество, навсегда перестав быть одиноким.
Он так не формулировал – он так чувствовал. Он не мог ещё облечь чувство в слова, но уже нащупывал их в попытке понять – для чего и как следовало теперь жить. И впервые с благодарностью подумал о тех двух днях, рискнув предположить: они были даны не случайно, имели смысл и назначение не только в его судьбе.
То, что он обрёл тогда, – не личное достояние. Он должен передать это. И новая дочка дана, чтобы было кому передать. И может быть, может быть, не только ей, а через неё – дальше, дальше… тем, кого он не знает и не узнает никогда.
Что же такое важное обрёл он в той страшной комнате?
Свободу. Да, свободу, как ни парадоксально. Свободу духа и неразрушаемую целостность. Приговорённый к поражению, он победил в битве – что-то главное в нём, составлявшее сердцевину существа, стало могущественным, почти неуязвимым.
Это позволило согласиться с судьбой, принять её, очистило душу от бесплодных сожалений, ненависти, амбиций. И дало силу жить настоящим, а не воспоминаниями о прошлом и мечтами о будущем. Помогло миру, из которого он был вырван, проникнуть за колючую проволоку, где оба мира наложились друг на друга, – и у Адама открылось второе зрение.
Он стал видеть, как прорастала доброта в жестокости, красота в уродстве. Улыбнулся, вспомнив, как пересказывал заскорузлый урка товарищам какой-то роман, млея от волшебных слов из незнакомой красивой жизни:
– Графуня! – вскричал граф, взлетая по мраморной лестнице. – Где мои брульянты?
– Бля буду, не брала, – гордо сказала графуня…
«Несмотря на… всё-таки! – коряво сформулировал Адам ядро своего понимания того самого важного, чему он может и должен научить дочь. – Да, да! Несмотря на… всё-таки!»
С телеграммой в руках он просидел у окна всю ночь. Над унылой плоской равниной, над болотцами с осевшим сереющим снегом, над одинаковыми стоящими в ряд бараками разгоралось солнце. Но оно было не тёплым и близким телу, как в городе его детства и юности, а холодным, далёким. Таким же унылым и равнодушным, как пейзаж, на который опускался мертвенный бессильный свет и, казалось, никак не мог соединиться с землёй. Здесь всё существовало как бы отдельно, не сцеплялось в единый живой мир, не разговаривало друг с другом – возможно, это и рождало в местных людях пресловутое северное немногословие, которое через год-два поражало, как заразная болезнь, даже пришельцев из других, более шумных и горячих краёв.
– Да! Да! Вот главное, вот ключ: несмотря на… всё-таки! – повторял упрямо Адам, глядя на блёклые краски за окном. – Это ключ. Это моё наследство. Только надо суметь передать его. Как я мог не хотеть ехать?!
Наутро Адам дал телеграмму Эве, попросил назвать девочку Софией и засобирался в дорогу.
И только решил вернуться к семье, сразу будто само собой всё устроилось – в тот же день пришло письмо от бывшего солагерника, который писал про уютный украинский город Борислав, где обосновался, сообщал о вакансии финансиста и о том, что место придержат для Адама, если тот не будет медлить.
Адам решил: это – судьба. И уже не противился ей.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
– Сонячко!
То ли «солнышко» по-украински, то ли имя её – Сонечка.
– Сонячко! Пишлы суницю шукати!
Соседские дети бегут на опушку леса, который недалеко от дома, весь светится. Красными капельками мелькает в траве суниця – земляника.
Соня колобком катится за ними. Она такая маленькая, что огромные взрослые лопухи накрывают её сверху широкими мягкими ладонями – она теряется меж толстых стеблей, забывает, за чем идёт. Вот весёлые жёлтые лютики ласково касаются коленок клейкими блестящими лепестками – и тут же упруго отскакивают на тонких ножках в сторону, будто играют в пятнашки. Вот мерцающий ручеёк из муравьёв струится среди высокой травы. Соня осторожно переступает их. Каждый муравьишка крохотный, куда меньше Сони, а большие не должны обижать маленьких. Вкусно пахнет клевер. Соня пробует его. Он полезный для коров и пчёл. Может, и ей понравится? Сладко! Только немножко горько. Шоколадные конфеты вкуснее.
Божья коровка садится на руку.
– Божья коовка! Улети на небко! Там твои детки! Ждут твои конфетки!
Соня очень старается произнести «р» в слове «коровка». Не получается! А мама говорит: если Соня не освоит эту рычащую букву, её не примут в детсад. Мама устроилась воспитательницей средней группы, где четырёхлетки, и сказала, что ей не разрешат взять к себе трёхлетнюю Соню, пока та не научится говорить по-человечески, хотя она уже читает и пишет, чего не умеет никто из маминой группы. Даже противную «р» всегда рисует правильно – лицом в нужную сторону, а не наоборот, как соседская Надька, которой в следующем году идти в школу.
Порасспрашивав про буквы, Соня выучилась читать сама, чем повергла родителей в изумление, – и очень гордилась произведённым эффектом. Чтение было в семье занятием уважаемым.
– Подумаешь, большие! – вспомнив с обидой про детей из маминой группы, которым она «не ровня», Соня смачно плюётся, как надькин папа.
Толстый муравей шарахнулся от облака слюны, затмившего небо, но не успел – влажная пена накрыла его.
– Бедный! Сейчас я тебя высушу…
Обтирая муравья, нечаянно переламывает тельце.
– Я тебя сломала?
Значит, раз – и всё? Так просто сделать живое неживым?! Особенно маленькое живое? А Соня такая маленькая, даже меньше ростом, чем её ровесники, – все думают, что она ещё прошлым летом была грудной. Значит, и её так же легко сломать, сделать неживой?
Соня растопыривает пальцы и разглядывает, будто видит впервые.
Сквозь ладошку просвечивает солнце. Пальцы розово-прозрачные на просвет, только косточки тёмные. Тоненькие, но двигаются – живые!
Соня проводит рукой по жилистому лопуху и вдруг как-то особенно остро ощущает его ласковую шершавость. Она живая, она чувствует! Как это хорошо – быть живой!
Соня жадно торопится насытить пальцы прикосновениями – и не может: всё такое разное на ощупь!
Коснулась шелковистой коры веток куста, мохнатой гусеницы, пыльного складчатого пня, гладкого каменистого панциря улитки, с удивлением прислушиваясь к разговору, который её рука, оказывается, ведёт с окружающим миром. С силой вдавила босую ногу в землю – и нога вступила в разговор: сырая, податливая, тёплая почва обняла ступню, захолодила влагой раздавленной травы, молочком сломанных одуванчиков. И запахла, запахла. Соня вдохнула нагретый воздух – в ноздри ворвались потоки ароматов, потекли по телу, то разделяясь, то смешиваясь. Обняли звуки – всё вокруг шуршало, звенело, жужжало, шелестело, усмехалось, цокало, постукивало, посвистывало, шептало.
Удивительные ощущения переполняли Соню – она впервые чувствовала, как чувствует, впервые обратила внимание на пьянящее многообразие собственных ощущений.
– Я живая!
А бедный муравей уже ничего не чувствует. Поникли его усики – они никогда уже не порадуются душистой царапучей крошке хлеба. Скрюченные лапки никогда не тронут травинку, не обнимут деток. Он ослеп и оглох. Погасло для него солнышко, онемела природа. Соня зажмурила глаза, зажала руками уши, задержала дыхание. Как это скучно – ничего не видеть, не слышать звуков и запахов! Затосковала на минуточку: не просто маленькое живое существо убила она, а огромный ласково пахнущий и поющий именно для него особенный мир!
– Я больше не буду, – сказала кому-то Соня.
А божья коровка не улетает – будто приклеилась. Может, и она уже неживая? Может, и её Соня убила, когда махала рукой? Нет, шевелится, если потрогать, старается вжаться в кожу, сильней прицепиться шершавыми лапками. Наверное, просто нет у неё конфеток. Нечего нести деткам. Вот и Соне мама вчера не купила конфет, хоть Соня так просила!
– Сонечка, если мы купим конфеток, то не останется денег на яички. А яички полезней конфеток.
Интересно, а что полезно божьим коровкам? И почему они – божьи? Они, что, какое-то особенное молоко специально для Бога делают? Но у них же нет вымени! А может, ярко-жёлтая краска, оставленная божьей коровкой на руке, – её молоко? Соня лизнула жёлтый след. Горько! Но, может, Богу нравится? Сколько же ему надо иметь таких коровок, чтобы насытиться?
Соня видела Бога. Живого и неживого.
Живой жил на цветной деревяшке в углу кухни у надькиной бабушки. Он смотрел на Соню ласково, как папа, и, казалось, говорил: «Я люблю тебя, хоть ты не всегда бываешь хорошей». Соне делалось внутри тепло – и она старалась так же изливать из глаз любовь на маму с папой, соседского кота, квартирных хозяек тётю Кысю с тётей Ядей, даже когда те сердились. Тем более что Соне говорили: её большие карие глаза похожи на глаза Бога, когда тот был маленький и сидел на руках своей мамы лицом к людям, как любила Соня, когда была грудняшкой. Соня хотела и взгляд сделать похожим на взгляд Бога, которого все любят за то, что он любит всех.
– Что ты глаза выпучиваешь? – пугалась мама.
А Соня огорчалась, что и её не понимают, как этого доброго одинокого Бога, про которого рассказывали тётя Кыся с тётей Ядей.
Это у них над кроватью висел прибитый к гипсовому кресту гипсовыми гвоздями неживой Бог. Облупленный, бледный, он был похож на потускневшую бабочку, проткнутую булавкой. И кровь стекала по мёртвому лицу с закрытыми веками, по рукам, ногам.
Тётя Кыся с тётей Ядей часто целовали его. Наверное, хотели оживить, как оживляли в сказках принцы спящих королевен. Но у тёти Кыси с тётей Ядей не получалось.
– Может, надо поцеловать сломанного муравья? Вдруг у меня получится? – подумала Соня.
Подняла его с листика, куда заботливо положила, поднесла ко рту – и нечаянно раздавила губами. Муравей оказался кисленьким. Соне понравилось. Надо будет ребятам сказать… Ой, небось, они без неё уже всю суницю зъилы!
– И я куштовати суницю хочу, – Соня выкатилась из-под лопухов на поляну.
Она легко в мыслях и в речи переходила с русского на украинский и польский. Так делали все в этом маленьком городке с красивым мужским именем Борислав, затерявшемся на Западной Украине где-то под Дрогобычем недалеко от Львова.
Соня не помнила, как сюда переехала её семья, не знала своей далёкой южной морской родины и не подозревала, что явилась причиной воссоединения родителей.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Приехав в Борислав с кучей хороших характеристик, Адам тут же устроился работать в финотдел объединения «УкрНефть». Снял комнату, которую две сестры-врачихи, старые девы, нелюдимые суровые польки Крыся и Ядвига, согласились сдать интеллигентному непьющему человеку, пострадавшему от советской власти, тайно не любимой ими. Не были они и против приезда его семьи – этот деликатный маленький армянин с польским именем иссохся без женской заботы. И к осени сюда приехала Эва с детьми.
Иринка неожиданно для Адама превратилась в кокетливую девушку с изумрудными, как у матери, сияющими глазами. С оживлением в предчувствии новых знакомств пошла в местную школу, где предстояло закончить последний класс, обзавелась десятком шумных приятелей, с которыми вечно пропадала то на волейбольной площадке, то в походах, то в чужих яблоневых садах. Училась легко, шла на медаль, собиралась поступать в Москве и стать педагогом.
Соня тоже радовала родителей смышлёностью и любопытством.
Детские коляски были непозволительной роскошью, малышей таскали на руках. Эва то и дело ловила удивлённые взгляды прохожих: дочка заставляла носить себя не лицом к материнской груди, как принято, а лицом наружу – разглядывая мир огромными чёрными глазами, Соня чему-то смеялась, что-то лепетала. Вдумчиво изучала незнакомые предметы, не плача даже тогда, когда колола неловко схваченная ветка или обжигала раскалённая лампочка. В такие моменты она изумлённо замирала и, казалось, о чём-то размышляла, делая какие-то выводы.
Хозяйки-польки были довольны интеллигентной семьёй, которая привезла с собой не только барахло, но и книги, чистюлей Эвой, серьёзным молчаливым Адамом, весёлой и вежливой Ириной, а главное – малышкой, оживлявшей их сухую девственную бездетность.
…Ирина, как и хотела, поступила в Московский пединститут. Соня выучилась произносить «р» после ежедневных состязаний в рычании с соседской собакой и была принята в мамину среднюю группу детского сада, где тут же покорила детей тем, что умела рассказывать сказки. Адам дважды в неделю ездил по вечерам в Дрогобыч, где работал по совместительству преподавателем тамошнего филиала Львовского учебного комбината Центрального статистического управления СССР, и почти не виделся с семьёй. Денег не хватало. Приходилось ежемесячно высылать немалые суммы Ирине в Москву. Соня часто болела – и врачи прописали ей полноценное питание, следовать чему было нелегко. Эва разрывалась между работой в детском саду и беготней по очередям. Послевоенное время долго было на Западной Украине тревожным и скудным.
– Муку привезли. Я вам заняла очередь…
– Тильки пол-кила в одни руки!
– Хиба ж мине хватит? У менэ диты!
– А в лавке керосин дают! Народу – тьма! Придержите в этой очереди мне место, а я вам в той займу…
– Куда пролазишь, килька бешеная?!
– Завтра, говорят, подвезут мыло… и фильдеперсовые чулки…
– Не надейтесь! Их по предприятиям будут продавать, и только коммунистам…
– А зачем коммунистам фильдеперсовые чулки?
– Ах ты, контра! Давай отсюдова! Не место тебе в советской очереди!
– Понаехали тут, рожи жидовские! Мало вас немец бил…
– Я на днях духи «Красный мак» отхватила. Дорогу-у-щие! Но запах!
– Да-а… А мне денег не хватило – с нас на работе собирали деньги для голодающих США.
– Там тоже люди, тоже есть хотят. Мы-то всё же победители!
– И они вроде победители…
– Им капиталист жрать не даёть. А у нас своя власть, народная!
– И когда нехватки кончатся?
– Когда голов больше, чем ртов, будет.
– М-м… Что вы имеете в виду? Эй, солдатик, разберись с этим врагом народа! Он на нашу власть клевещет! Давай, давай, веди его, куда следует! Очередь меньше станет…
– Может, он бандеровец? Говорят, они во Львове вагоны с зерном отравили. Вот и перебои с хлебом…
– Да, если б не бандеровцы, жизнь бы наладилась…
Соня с ужасом прислушивается к страшному слову «бандеровцы».
– Мама, а может, они и муку отравили? И не надо её покупать? Пойдём отсюда…
– Молчи, Соня! Не болтай о том, чего не понимаешь!
Но Соня понимает! Раз взрослые гасят голос и непроизвольно оглядываются, значит бандеровцы притаились рядом, прикинувшись людьми, – и взрослые не умеют их распознать. Похоже, эти существа живут в лесах, но выходят оттуда в поисках добычи, которую утаскивают в чащу, и там пируют, обсасывая у костров человечьи кости, – по слухам, в лесах видели кострища и скелеты. Начинает тошнить от ужасной догадки: взрослые тоже боятся! Значит, не смогут защитить, если вдруг бандеровец захочет утащить её. Значит, она сама должна приглядываться, готовясь отстоять себя, а может быть – и маму с папой.
Вечерами лёжа в постели она сочиняла истории, главным сюжетом которых были встречи с бандеровцами. Соне всегда удавалось склонить их на свою сторону и убедить исправиться.
– Я вас очень понимаю, – начинала Соня, пытаясь с первых слов заставить себя слушать. – Вы на самом деле хорошие, только голодные.
Бандеровцам нравилось, что они хорошие, – и, чтобы узнать о себе приятное, не торопились есть Соню. Чем дольше Соня льстила им, старясь говорить искренне, тем сильнее начинала жалеть их. Живут в лесу. А там волки с медведями. Филин ухает. Солдаты с винтовками лес прочёсывают. Страшно. Холодно. Озлеешь тут! Конечно, они сами первые виноваты. Но что уж теперь шум устраивать? Дело исправлять надо!
Сколько раз, когда Соня была первая виновата и от этого выходила какая-то гадость, а мама начинала кричать, папа говорил:
– Что уж теперь шум устраивать? Дело исправлять надо. Соня просто не подумала, что из её поступка может выйти. Сейчас она подумает, и всё станет хорошо.
И начинал объяснять маме – Соню, а Соне – почему рассердилась мама. Соня с мамой мирились, обнимались, вместе плакали и вместе пытались исправить содеянное Соней, после чего пару дней жили в любви и согласии.
Точно так же папа объяснял Соне: соседский Колька её побил не потому что злой, а потому что Соня при нём ела испечённое мамой пирожное, которых колькина мама сроду не пекла. Козёл боднул Соню, потому что она его дразнила хворостиной. А Надька украла куклу, потому что у Сони кукол много, у Надьки ни одной, – ей тоже хочется.
– Понять – значит, простить, – говорил папа. – Умный понимает другого первый.
Соня хотела быть умной, но это было трудно.
По мере того, как Соня убеждала бандеровцев, она всё больше жалела их. Ни одному из них никто не говорил таких слов, как говорил ей папа. Не клал нежно руку на голову. Может, и мамы с папой у них никогда не было? Соня боязливо протягивает руку к самому злому лохматому бандеровцу. Осторожно гладит его, как купецкая дочь страшное чудовище в «Аленьком цветочке», – сейчас, сейчас она превратит его в доброго принца! – и рыдает в полный голос от напряжения чувств:
– Ты ведь хороший! И люди хорошие. Им просто живётся трудно, как и вам. Вот и озлели. А зачем вы муку отравили? Людям же тоже еды не хватает! Хочешь, я котлет из дому принесу? Маме скажу: собака украла. Каждый день что-нибудь носить буду! Я маленькая, много не ем.
Соня уже готова обмануть маму, лишь бы ублажить бандеровцев и сделать их не такими злыми. Ведь это и для мамы хорошо – за это не съедят ни её, ни папу, ни Соню. А потом всем станет хорошо: через неделю, наверное, бандеровцы исправятся и перестанут вредить людям.
Всхлипывая от полноты чувств и от того, что это она спасла всех, Соня засыпает. А завтра и послезавтра повторяет ту же сцену, честно совершенствуя аргументы – как свои, так и противной стороны.
Выигранная битва с каждым днём становится более весомой.
Если б Адам знал, что в своих фантазиях дочь переживает те же чувства, какие он в подобных ситуациях переживал въяве… и что в ней жалость к недругу сильней смешанного с ненавистью страха… и для дочки тоже есть нечто большее, чем своё маленькое «я», а значит – какие-то оброненные им фразы оставляют след в её душе! Если б знал, то был бы счастлив. Но он огорчался, что уделяет мало времени Соне.
Она росла среди выцветших бирюлек, польских кружев, безнадёжно устаревших шляпок со стеклярусом – ими отгораживались от пугающего мира аполитичные Крыся и Ядвига, спевшиеся с Эвой в брезгливом неприятии «власти черни». Адама ужасали вопросы Сони, явно порождённые «гнилой средой»: