Полководец Соня, или В поисках Земли Обетованной Аручеан Карина
– Почему я должна любить дедушку Ленина и Сталина? Ведь я их не знаю! Я могу любить только кого знаю, – тебя с мамой, Надьку, тётю Кысю с тётей Ядей. А дедушка Ленин вообще неживой. А когда был живой, у маминого папы деньги украл. Дом отнял. У тёти Кыси с тётей Ядей родных убил.
Адам терялся:
– Ты никогда никому не должна такое говорить, Соня. Ты просто мала, многого не понимаешь…
А по вечерам, когда думал, что Соня спит, выговаривал женщинам:
– Такими разговорами и себе и ей жизнь испортите! У неё же ушки на макушке! Всё на ус наматывает! Ещё сболтнёт ненароком где…
Но Соня каким-то седьмым чувством понимала, когда и перед кем помалкивать. Например, даже папе не говорила, что мама прячет в её кроватке под матрасом удивительную книгу с волшебными стихами: «Ты слышишь? Далёко-далёко у озера Чад изысканный бродит жираф»…[9] Мама знала за Соней недетское умение хранить тайны – и Соня была благодарна за доверие, когда мама сказала, что книга эта запрещённая, что это их с Соней тайна. Соня скорее дала бы разорвать себя на куски, чем кому-то бы проболталась. Да и с жирафом под матрасиком было уютно – его следовало беречь. Но её очень интересовали странные отношения взрослых, и часто она, притворяясь, что спит, с замиранием прислушивалась к их разговорам. Тайны манили Соню.
– Вы хотите только получать, – говорил Адам. – Если что-то отнимают, из себя выходите. Но ведь не по злобе отнимают, ситуация в стране того требует. Нельзя думать о шкурных интересах! Интересы страны – выше. В её интересах заключены и ваши, только это не так очевидно, – а вы понять этого не хотите. Личные обиды свет застят…
– Как вы можете так говорить, Адам? – возмущались хозяйки-польки. – Сами ведь безвинно пострадали. И семья ваша. Вы-то никогда ни у кого ничего не отнимете, скорей своё отдадите. Что ж неправду оправдываете?
– Лес рубят – щепки летят. Я не в обиде. Я понимаю. Я щепка. Мне просто не повезло. Но на месте вырубленных лесов прекрасные города вырастают – в прямом и в переносном смысле. А несвобода – вообще организующее начало: удерживает мир от хаоса. Культура, этика – тоже несвобода. Просто на наших глазах новая культура, новая мораль, новая правда создаются…
– Блаженны алчущие правды, ибо они насытятся, – мрачно и обречённо бормотала Крыся. – Ох, Адам, накушаетесь вы этой правдой. Придёт она за вами!
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
В это ясное сентябрьское воскресенье Соне с утра не везло. Мама с папой уехали за покупками в Дрогобыч одни, хотя Соня умоляла взять её. Приглядеть за ней попросили надькину бабушку. Та варила варенье. Дала девочкам по блюдцу вкусной воздушной пенки с варенья и отпустила на поляну за огородом, велев не уходить далеко. Сначала Надька важничала перед Соней, рассказывая про школу. Соне было обидно – одним бы глазком увидеть как там, в школе! Даже забывала лизать пенку, слушая надькины рассказы и стараясь представить себя на её месте. Прибежали мальчишки. Колька сунул длинный противный язык в сонину пенку – и слизал. Потом все стали играть в лапту, а её не приняли – она не умела перехватывать летящий над головами мяч. Слишком мала ростом, хоть ей уже четыре с половиной года!
Соня забилась под лопухи, сглатывая слёзы, – она никогда не плакала при других. С поляны доносились весёлые возгласы ребят, стук мяча – он мелькал красно-синими боками в небе над лопухами и будто дразнил Соню. День явно не удался.
– Соня! – вдруг услышала она незнакомый голос. – Давай поиграем!
Соня подняла глаза и увидела огромные смешные ботинки, болтающиеся на худых длинных ногах холщовые брюки, белую рубаху навыпуск и, наконец, всего долговязого и какого-то очень нескладного, даже нелепого, взрослого мальчика с весёлым лицом.
– Ты вправду хочешь играть со мной? – удивилась Соня. – Ты мальчик или дяденька? Как тебя зовут?
– Я твой Ангел-Хранитель. Я забочусь о тебе, как твоя мама. Только я невидимый для других. Я только твой.
– Ты волшебный и только мой? – не верила своему счастью Соня, тут же забыв мамин запрет беседовать с незнакомцами, но от этого мальчика-дяденьки исходило такое дружелюбие, что бояться его было явно незачем.
– А как тебя зовут?
– Мама-Ангел. Мангел.
– Мангел? А уменьшительно Маня? – засмеялась Соня.
– Пусть будет Маня. Давай играть!
– А во что мы будем играть?
– В Чудесную Дверь…
В его руках вдруг оказался большой светящийся дверной проём – с порогом, но без самой двери. Он поставил этот светящийся прямоугольник на землю, переступил порог и протянул руку Соне:
– Шагай!
– А что там будет?
– Увидишь!
Соня переступила порог.
…За Дверью не оказалось ничего нового – так же заливало поляну солнце, так же покрывала её потемневшая осенняя трава с ржавыми подпалинами, так же сладко пахло прелыми листьями.
– Ну и что? – разочарованно протянула Соня.
– Смотри лучше. Ты просто неправильно смотришь, – сказал Ангел Маня. – Это очень важно: уметь правильно смотреть и слушать. Волшебная Дверь – штука хитрая. Без твоей помощи ничего не покажет.
– А как это – правильно смотреть?
– Прежде всего меньше болтать не только вслух, но и внутри себя, – рассердился Маня. – Затихни, как мышка. Ты должна как бы исчезнуть. Разве можно налить лимонад в стакан, наполненный чаем? Выплесни чай, если хочешь полакомиться лимонадом! Освободи в себе место, забудь обо всём. Просто смотри и слушай. И не торопись.
И постепенно, как в игре «найди десять отличий», они начали являть себя Соне.
Как она не заметила сразу, что небо тут выше и не такое линялое – оно будто светилось и продолжалось далеко-далеко. Тут вообще всё куда-то продолжалось, переходило одно в другое и не имело чётких границ.
Камни просвечивали насквозь. За ними вспыхивали мерцающими огнями сказочные города со сверкающими куполами. За городами блестели моря, за которыми угадывались миражные фиолетовые горы и что-то ещё, что разглядеть было уже невозможно. Пыльная вытоптанная среди пожухшей травы тропинка бежала через камни к этим дальним городам – вперёд и вверх. И еле виднелась на ней маленькая фигурка девочки, похожей на Соню.
– Это я? – удивлённо спросила Соня, ткнув пальцем в удаляющуюся фигурку.
Маня промолчал. Лишь улыбнулся и приложил палец к губам.
От солнца откололся кусок и упал рядом с Соней – это луч тронул стёклышко в колее. Засохшие куски серой грязи весело заискрились графитовым блеском. И вдруг ожили, зашевелились – раздалось тарахтенье невидимой телеги.
Крики играющих в мяч ребят стали далёкими и доносились, будто сквозь вату, как было, когда у Сони болели уши и она ходила с компрессами. Зато стали явственней другие звуки, которых здесь не должно было быть.
Соня услышала прерывистые металлические звонки трамвая – заливисто звеня, он прогромыхал по рельсам где-то рядом. Разнеслись над поляной волнующие паровозные гудки, хотя вокзал был далеко.
Невидимые поезда, казалось, останавливались за соседним кустом – ритмичный стук колёс сначала замедлялся, словно поезд подходил к платформе, а через пару минут начинал снова разгоняться, и затухающее эхо долго пульсировало в прозрачном воздухе.
И воздух тут какой-то диковинный – живой: пахнет разрезанным огурцом и двигается, как всё здесь. Он мягко обнял, проник в Соню с дыханьем, щекотно побежал сквозь поры, широко расположился в ней и стал улыбаться всем и самому себе изнутри её живота. Соня почувствовала, что стала внутри просторной, лёгкой – и готова взлететь, как воздушный шарик.
Вдруг будто кто-то большой и невидимый приподнял её на ласковой ладошке – невысоко над землёй, чтобы не было страшно, – и так же бережно опустил на место.
– Я летаю, – только и успела удивлённо прошептать Соня.
– Ничего странного, – сказал Маня. – Так всегда бывает, когда переступаешь порог, правильно смотришь и улыбаешься изнутри.
– Но так хорошо только здесь? А там…
Обернувшись, Соня показала рукой за Дверь и скривила гримаску, которая должна была означать обыденность оставленного перед волшебным порогом пространства, где играли ребята, виднелись огороды, сады и черепичные крыши бориславских домиков.
– Да нет же, – ответил Маня. – Неужели ты не поняла? Хорошо везде и всегда, как только поставишь Дверь перед собой и шагнёшь за порог. Повернись, выйди отсюда назад к ребятам и, подходя к ним, поставь такую же Дверь, подними ножку и переступи порог.
– Разве я могу это сделать сама?
– Конечно!
– А как?
– Ты уже видела Дверь, побыла за нею. Теперь тебе достаточно просто представить её. Помни: именно впереди, перед собой, как бы ты ни стояла. Главное, не забыть чуть-чуть приподнять ногу, переступая невидимый порог. Перешагнуть порог – это самое главное... А потом затихнуть и правильно смотреть. И волшебная страна откроется тебе в любом месте…
– И я смогу снова полетать? И даже оказаться далеко-далеко, заморями-загорами?
– Это не всегда получается, но довольно часто выходит. Ты сможешь, если не забудешь про улыбку внутри, не станешь ни на что злиться и не будешь торопить события.
– Значит, ты меня сделал волшебницей?
Маня не ответил. Он вдруг куда-то исчез. Исчез и светящийся прямоугольник дверного проёма.
– Маня! – позвала Соня.
Маня не откликался.
Не показалось ли ей всё это?
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Соня в растерянности огляделась.
Может быть, разговаривая, она не заметила, как Маня вышел из этой диковинной страны за порог, забрал волшебную Дверь с собой и ушёл куда-то по своим делам? Ведь и мама с папой тоже часто бросают Соню из-за дел, которые почему-то им кажутся более важными. Размышляя об этом, Соня пошла к ребятам. Подходя к ним, «поставила» перед собой воображаемый дверной проём, как учил Маня, подняла ногу и перешагнула невидимый порог.
Ничего не случилось, как ни старалась Соня увидеть мерцающие вдали города, ведущую к ним тропинку и услышать таинственные звуки. И улыбка в животе не возникала – вместо неё всё внутри было занято старанием правильно смотреть и досадой, что ничего не выходит.
– Освободи в себе место! Разве можно налить лимонад в стакан, наполненный чаем? – вдруг возникли в ней слова Мани.
– Наверное, я слишком стараюсь, – догадалась Соня. – И немножечко злюсь.
Но как этого не делать, не знала.
– Ничего, в следующий раз спрошу у Мани, – успокоила себя.
Села на пень и стала смотреть, как играют ребята, думая о случившемся:
– Освободить в себе место… А как это – в себе? Что такое – я? Моя нога – это я? Еда, когда попадает мне в живот, – это я? Значит, я – помидор, яблоко, котлета? – Соня даже хихикнула от этого смешного предположения, но получалось именно так. – А когда я о ком-то думаю – и они попадают мне в голову? Что, и противный Колька – тоже я?
Это всё было не менее странно и загадочно, чем страна за волшебной Дверью. Соня стала заинтересованно разглядывать Кольку, представляя, что он – её часть.
И вдруг увидела, какие у него красивые и сильные загорелые ноги. Какие на них замечательно плотные и блестящие засохшие болячки – так и хочется потрогать. Как ловко он отбивает мячи! Соне так никогда не суметь. Конечно, правильно, что её не взяли в игру. Колька, наверное, не противный, а справедливый…
Другие ребята, казалось, суетились не столько вокруг мяча, сколько вокруг Кольки, смешно прыгали, делали много лишних движений, чтоб и у них кое-что получалось. А он стоял спокойный, как принц на охоте, с гордо поднятой головой и цепким взглядом, почти не двигаясь, красиво встряхивая русым чубом лишь перед той секундой, когда надо было отбить летевший мяч, – и делал лёгкий стремительный бросок.
– Ух ты, как здорово Колька играет! – воскликнула Соня.
– Я ещё и не так могу! – сказал Колька и завинтил лихой кручёный.
– Ты как принц на охоте! – проникновенно сказала Соня. – Ты такой ловкий! Я так никогда не смогу…
Не зависть, а искреннее восхищение и восторг заполнили Соню.
И она с удивлением почувствовала, что исчезли границы её тела – она продолжилась Колькой, летящим мячом, небом, в которое мяч взмывал.
И даже не заметила, как улыбка устроилась в животе, ибо не было у неё в тот момент живота, а вся она и всё вокруг было одной сплошной улыбкой.
– Хочешь, я тебя поучу? – вдруг сказал Колька.
Неужели Дверь сработала? Но размышлять об этом некогда – ребята, которым самим, видно, надоело играть в лапту, переключились на игру в спортшколу: учили Соню угадывать, куда летит мяч, складывать руки, загребая его за мгновенье до того, как он толкнётся в грудь, – и крепко обняв, удерживать. А Колька был главный тренер, и мантия принца развевалась за его спиной…
Солнце перевалилось за зенит, когда Соня чему-то научилась, и надькина бабушка позвала их обедать. А потом приехали мама с папой. Соня углядела среди покупок сласти, тайком вытащила из кулька пригоршню конфет и спрятала, чтобы потом угостить принца Кольку.
Мама решила, что её обвесили, и долго сокрушалась по этому поводу. Но Соня не могла признаться в краже, потому что тогда пришлось бы рассказать маме всё, а это – секрет. И как ни в чём не бывало продолжала рассматривать подаренный тётей Кысей букварь.
В эту ночь Соне приснился странный сон. А потом случилось ужасное.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Соня спускается вниз по ступенькам в глубокий подвал. Впереди – старая деревянная дверь с медной ручкой. Кажется, не волшебная, но кто знает? Предчувствие тайны волнуется, взбулькивает в Соне. Сердце колотится. Она тянет ручку на себя. Дверь со скрипом открывается – и Соня, оставив за спиной солнечный день, шагает в тёмный зев, пахнущий сыростью, пылью и чем-то сладковато-затхлым. Дверь захлопывается. Кромешная тьма и жуткая тишина накрывают Соню. Она будто тонет в них, задыхается. Охватывает ужас. Она поворачивается и пытается нащупать руками место, где только что была дверь.
Скорей обратно! Наружу! Туда, где высокое синее небо, зелёные кроны деревьев, шум, люди!
Но на месте двери, через которую только что вошла Соня, – сплошная каменная стена.
Постепенно глаза привыкают к темноте. Или это слабый свет сочится извне сквозь раскрошившуюся кладку? Соня видит пустую комнату с низким каменным потолком и покатым земляным полом. Дверь сзади действительно исчезла. Но есть дверь впереди. Соня идёт к ней, тянет на себя ручку. Вторая тяжёлая дверь открывается с таким же тягучим скрипом, впускает в такую же пустую каменную комнату и, захлопнувшись за спиной, тоже исчезает. И опять – только наклонный спуск среди тишины и мрака к очередной двери.
Соня обречённо понимает: пути назад нет. Но тут же принимает это как данность, не паникует, собирается внутренне, упрямо продвигается в полутьме вперёд и распахивает следующую дверь, уже зная, что та исчезнет, – и надо будет открывать следующую и следующую, пока… пока что-нибудь не случится… или куда-то не приведёт этот странный путь.
Пятая дверь, десятая… В некоторых комнатах пол не спускается, а поднимается – дверь оказывается почти у потолка. Так – вперёд и вниз, вперёд и вверх, вперёд и снова вниз, и снова вверх Соня идёт и идёт. Нетерпение подгоняет её: вот-вот она что-то найдёт! Что?
Исчезает очередная дверь за спиной. Но впереди тоже глухая стена! А по всему полу расставлены открытые сундуки – в слабом рассеянном свете мерцают в них изумрудные, рубиновые, малиновые, красные, жёлтые и прозрачные драгоценные камни.
– Клад! – вскрикивает Соня. – Не зря…
Она хотела воскликнуть, что не зря так отважно шла вперёд и теперь может раздать драгоценности всем, кого любит, и даже тем, кого не любит, но кто в благодарность за такой щедрый подарок обязательно сам станет добрым, и все сделаются счастливы, будут жить-поживать да мёд попивать. Однако осекается. Все, кого она любит и даже кого не любит, остались за семьюдесятью семью дверями. А зачем ей одной клад? Что делать с ним в каменной ловушке, из которой нет выхода?!
В ужасе Соня просыпается.
Горит свет, но за окном темно – значит, ещё ночь. Шкафы почему-то все открыты. Выдвинуты ящики комода. Везде непривычный кавардак. В комнату хозяек дверь распахнута, и сами они, растрёпанные, в шалях поверх длинных ночных рубашек, жмутся испуганно к стене.
Соне становится не по себе: из страшного сна она попала в кошмар наяву. Или это тоже снится?
Папа и мама с незнакомыми застывшими лицами стоят у стола, за которым развалясь сидит чужой неприятный мужчина в сером плаще и постукивает пальцами по столешнице. Двое солдат вытаскивают и складывают перед Серым книги и вороха бумаг – письма, конверты, папины лекции. Они не помещаются на столе, падают на пол. Серый заставляет маму с папой подбирать их.
– Пишите на каждой книжке и бумажке «обнаружено у меня», подпись и число, – приказывает металлическим голосом Серый.
Папа поспешно достаёт чернильницу и две ручки.
У Сони начинает противно сосать в животе. Ей почему-то невероятно стыдно, что мама с папой такие послушные и разрешают Серому хозяйничать и так разговаривать с ними. Стыдно до резей в желудке, до мятной пустоты в полом теле.
Мама с папой не должны знать, что она их видит такими, вдруг понимает Соня.
К счастью, никто не заметил, как она проснулась. Соня, будто во сне, вскидывается, накрывается одеялом с головой, оставив себе смотровую щель, и сквозь неё продолжает подглядывать.
Красивые длинные пальцы папы с ребристыми ногтями и кустиками чёрных волос подрагивают, когда он пишет, что велит Серый. А у мамы вовсю дрожат руки и губы – вот-вот расплачется! – но она тоже пишет. Ручка прыгает. Чернила разбрызгиваются по белой скатерти.
– Не могу писать, – взрывается она. – Зачем это? У нас нет ничего запрещённого! Мы честно трудимся на благо общества. Правда! Если кто про нас что нехорошее сказал, так это от зависти, что мы с нуля поднялись, живём достойно. Но вы ведь всё равно заберёте Адама?
– Пиши, пиши, догадливая! – почти добродушно хмыкает Серый и продолжает стучать по столу пальцами. – Непременно заберём. Лет на пять-семь. Но по правилам. На всё свой порядок. А насчёт запрещённого – может, в самом деле нет. Может, вы хорошо затаились?
У Сони ещё больше холодеет внутри: ведь под матрасом в её кровати мама прячет запрещённую книжку со стихами про жирафа, который бродит у озера Чад!
Серый продолжает размеренно говорить, мельком проглядывая подписанные мамой и папой бумаги:
– Вот муж твой однажды посидел? Посидел. Снисхождение ему дали? Дали. Выпустили. Поверили. Пожил на воле – мало ли что вредного удумал. Теперь снова посидеть надо – для профилактики. В интересах нашей советской страны. А ты: «правда, неправда»… У страны своя правда! Она главней твоей!
«Где это надо посидеть папе?» – удивляется Соня. Вспоминает: что-то похожее папа говорил про какую-то новую правду и про интересы страны, которые главнее. Только она не очень поняла – какие такие особенные у страны интересы, если не как у Сони, мамы, папы и других отдельных людей, которые в ней живут? И разве бывает правда новой и старой? В понимании Сони, правда всегда бывает только правдой, а неправда – неправдой. Но правда не может быть такой, как Серый!
«Блаженны алчущие правды, ибо они насытятся. Ох, Адам, накушаетесь вы этой правдой. Придёт она за вами!» – вспомнила Соня непонятное зловещее пророчество тёти Кыси.
Соня с ужасом догадывается: это папина правда пришла за ним! Пришла, чтоб он увидел её гадкое лицо и понял, что ошибался. Но поздно, поздно! Эта неправильная правда сейчас заберёт папу. Надо что-то делать!
– Маня! – шёпотом позвала Соня Ангела Маню. – Маня!
Пусть думают: это она во сне шепчет. Но Маня не появлялся. Ну ничего, сама справится.
Соня отодвинулась к стенке, на освободившемся месте кровати «поставила» светящийся дверной проём, перевалилась за воображаемый порог на край кровати и, наблюдая из-под одеяла за происходящим, стала ждать. Может, Дверь сработает, как тогда, с Колькой?
Но мешали сосредоточиться и правильно смотреть стыд за то, что она видит маму с папой такими испуганными, и за собственный противный мятный страх перед враждебной силой, ворвавшейся ночью в их уютный дом.
Волшебная Дверь не действовала.
«Цыплёнок жареный, цыплёнок вареный, цыплёнок тоже хочет жить! Его поймали, арестовали, велели паспорт предъявить», – вспомнилась Соне весёлая, но на самом деле очень жалостная песенка, которую часто напевала мама. Мама и папа были похожи сейчас на того бедного цыплёнка, который был «лишь куриный генерал и только зёрнышки клевал». Не отнимайте у мамы с папой их зёрнышек!
А голос мамы тем временем запел внутри Сони другую песню, героическую:
- …Вот прапорщик юный со взводом пехоты
- старается знамя полка отстоять —
- остался один он от всей полуроты,
- но не-ет, он не может наза-ад отступать!
- Но не-ет, он не будет наза-ад отступать!
- Вот кончился бой. И земля покраснела.
- Врагов отогнали к далёкой реке.
- И только наутро нашли его тело.
- И зна-а-мя сжимал он в засты-ывшей руке.
- И зна-а-мя сжимал он в засты-ывшей руке…
Соня всегда с замиранием ждала момента, когда мама грудным глубоким голосом будто взрыдает на долгом выдохе «не-ет» и сделает, вдыхая воздух, паузу перед тем, как медленно, будто ещё размышляя, протянуть: «он не может наза-ад отступать». В этой паузе Соня становится прапорщиком юным. Ей очень страшно, и она мгновение – только мгновение! очень долгое мгновение! – думает о бегстве с поля боя, представляя, как сейчас, прячась между мёртвых тел, быстро уползёт к спасительному лесу с открытого пространства, где взрываются снаряды и клубится дым. Ведь бой уже почти проигран! Бессмысленно сопротивляться. И зачем отстаивать неживое знамя, когда главнее остаться живым, спастись?! Чтобы потом, собрав новую армию, победить врага, – ведь это разумней, чем отстаивать деревяшку с тряпкой!
Но она не может бросить знамя! Хочет, но почему-то не может. Не может – и всё тут!
Что-то чёрненькое маленькое и трусливое в ней хочет бросить знамя, убежать.
А не может этого сделать что-то светлое и большое, которое тоже в Соне, но при этом, как ни странно, куда больше, чем она сама, – будто не только Оно её часть, но она часть Его.
И она понимает: бросить знамя – это предательство вовсе не деревяшки с тряпкой и даже не тех, кто понадеялся на неё, а предательство этого Большого Светлого. Непоправимая измена, которая так изменит Соню, что её никто никогда не узнает, и даже сама себя она не узнает, когда поглядит в зеркало. Потому что если уползёт с поля боя, то всё равно не спасётся, а навсегда превратится в Скрюченного Чёрненького, который угнездился в ней и нашёптывает: «Брось! Беги!», а это было бы ужасно.
Мама делает следующий вдох-выдох – от вялого вынужденного «не может» до гордого твёрдого: «нет, он не будет наза-ад отступать».
Всего лишь ещё один вдох и выдох. Но между ними рождается новая бесстрашная Соня, в которой парИт лёгкое сердце.
И пусть наутро найдут её холодное тело, но в застывшей руке она будет сжимать знамя, которое она не выпустила до конца. И на губах её будет играть радостная улыбка…
А мама с папой подписывают и подписывают для Серого бумаги и книги. Вот уже последние стопки вытаскивают из шкафа солдаты.
Сейчас они подойдут к сониной кроватке, засунут руку под матрас, где прячется жираф, шкуру которого украшает волшебный узор!
Соня превращается в юного прапорщика, который – вдох! – не может, выдох – не допустит этого!
Сейчас она поговорит с ними, как «говорила» с бандеровцами в ночных играх. Скидывает одеяло, будто внезапно проснулась. Садится в кровати. Трёт кулачками глаза и невинным взглядом окидывает комнату.
– Дядя, ты тоже хороший? – заспанным голоском спрашивает Серого, скорчив трогательную гримаску и застенчиво улыбаясь своей самой дружелюбной улыбкой.
– Тоже? – выдаёт себя Серый изумлённым вопросом, зная, видно, что его можно заподозрить в чём угодно, но только не в том, что он хороший. – Хороший как кто?
– Как мама с папой. Они тоже, как и ты, читать любят. И как тот солдатик, – Соня пальчиком тычет в одного из солдат с более симпатичным лицом. – Смотри, как он бережно держит книжки. Мама с папой говорят: кто любит книги, тот хороший! Мама с папой дарят тебе свои, потому что ты хороший? Папа добрый. Мама всегда говорит: ему ничего для людей не жалко…
Второй солдат начинает, как и первый, аккуратнее опорожнять полку, а Серый несердито прикрикивает на Соню:
– Ишь, шустрая! Разговорилась посередь ночи…
– Соня, разве можно незнакомым взрослым людям говорить «ты»?! – обретает голос мама.
Именно такой реакции и ждала Соня, чтобы произнести коронную фразу, которая должна окончательно убедить Серого в том, что он хороший:
– Ой, простите, – будто спохватывается она, обращаясь к Серому. – У вас такое доброе лицо, что вы прямо как друг, а друзьям говорят «ты». Вы будете дружить со мной?
– Буду, буду, – бурчит, отводя глаза, Серый. – Вот только с батьком твоим ещё трошки подружусь. Мы выйдем с ним, погуляем годик-другой…
И уже на «вы» обращается к Адаму:
– Собирайте вещички, Адам Суренович. Сами знаете, что брать.
Мама долго не может найти тёплые носки среди раскиданных вещей, и сама, как потерянная.
– Кончай работу! – устало обращается Серый к солдатам и поднимается. – Нэмае тут ничого. Ничого нэ заховано…
«А вдруг они напоследок мой матрасик поднимут?» – волнуется Соня. Надо чем-то закрепить эту маленькую победу. И придумывает.
– Мама, я опИсалась! – вдруг вскрикивает она и в самом деле делает это. Вряд ли чужие люди станут касаться испоганенного матраса. А книжку, если промокнет, можно будет высушить и проветрить…
– Ну что же ты, Соня, – раздражённо говорит мама. – Как маленькая! Подожди, сейчас папу провожу и тобой займусь…
Соня не в силах больше сохранять спокойствие и, уткнувшись в подушку, горько плачет, подвывая и вздрагивая всем телом. Пусть думают: она плачет от стыда, что опИсалась, и от того, что её обозвали маленькой. Жирафа и маму она спасла. Отогнала врага к далёкой реке. Но папу всё равно уведут. Папу спасти не удалось…
– Эх, малая! – Серый подходит к бьющейся в рыданиях Соне и треплет её по голове. – Бывает, бывает… Жизнь…
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Подслеповатые звёзды висели на тусклом осеннем небе. Прерывисто сопела уснувшая Соня.
– Я вернусь, Эва, и мы начнём всё сначала. Мы обязательно начнём всё сначала… всё сначала… сначала…
Последние слова Адама крутились в гулкой пустоте головы Эвы, – такая пустота образуется в комнате, откуда вынесли вещи, и только тупая иголка старого патефона, оставленного за ненадобностью и включённого напоследок, никак не может сойти с наезженной дорожки заигранной пластинки, и слова, ещё несколько минут тому назад наполненные живым смыслом, тёплым дыханием и несомые вдаль щемящей мелодией, сулящей надежду и счастливую жизнь когда-нибудь потом, потом, но которая обязательно настанет, не может не настать, повторяются и повторяются… …теряя с каждым повторением часть смысла, превращаясь в набор мёртвых шуршащих звуков.
Сначала? Разве это возможно, когда не осталось ни сил, ни надежд?
Опять безрадостные серые утра будут сменяться тоскливыми сумерками и одинокими ночами. А она, Эва, станет стареть среди дел и забот, сплетая из них рубашку для Одиссея, который Бог весть когда вернётся, – и злая судьба будет снова и снова распускать к вечеру сплетённое за день.
Её обманули! Неужели жизнь дана для того, чтобы без устали плести эту чёртову рубашку, зная, что каждое утро надо начинать работу снова, и гнать прочь женихов, пока сами не исчезнут вовсе, и обречённо ждать, когда тело разбухнет от жёлтого жира и воды, и она перестанет узнавать себя в зеркале?! Где Ты, который обещал «И аз воздам»?! Воздай же, наконец!
Опять мотаться по серым тюремным очередям и кабинетам равнодушных начальников. И шить ночами для соседок и сотрудниц опостылевшие платья с рюшками, чтобы скопить лишнюю копейку на передачи для Адама, витамины для Сони, скромные посылки для Иринки в Москву.
И бояться. Бояться. Что сгинет Адам. Что посадят и её. Что отнимут и отдадут в детдом Соню. Что выгонят из столичного института Иринку, которая скрыла, не написала в анкете, что отец – враг народа.
- Натерпелась я много страха
- на своём коротком пути.
- Стала я совсем черепаха —
- панцирь сверху и ужас в груди,
– складывались строчки.
Спазмы душили Эву. Звериный рык рвался из неё. Она вышла в обшарпанную ванную с облупившейся краской и ржавыми подтёками на трубах, закрыла дверь, чтоб никого не разбудить, опустилась на щербатый бетонный пол и завыла по-волчьи, засунув в рот кулак, как заглушку.
«Господи, если Ты есть… Дай мне мужества! Дай мужества! Почему Ты опять позволил отнять у меня моё?! Тогда уж забери и последнее, забери женское – жажду любви, желание прильнуть к сильной груди и затихнуть, ни о чём не думая, ни о чём не заботясь. Господи, покарай врагов моих и сделай сердце каменным»…
Наверное, её опять уволят с работы. Но может быть, это к лучшему, потому что на попутных машинах, на поездах «за ради Бога» надо опять следовать за Адамом от тюрьмы к тюрьме, от города к городу – до места ссылки, чтобы чувствовал поддержку, выжил и когда-нибудь вернулся к ней. Когда-нибудь… когда-нибудь.
Извечный женский инстинкт – сберечь, сохранить своё, собрать остатки разрушенного дома – владел Эвой, готовя душу к новым подвигам.
Эва снова взвыла от обречённости долженствования. Она устала сопротивляться. Не могла, не хотела двигаться. Но путь уже лёг у её дверей.
«И опять будут дальняя дорога и казённый дом… И ещё дальняя дорога и другой казённый дом. И ещё. Святый Боже, кинь мне под ноги дорогу в родной дом! Короткую дорогу. Впрочем, в этом случае можно и дальнюю – лишь бы домой! Как пробежала бы я её, пролетела, проползла. Сердце билось бы в нетерпении и гнало меня, не давая остановиться. Ноги не чувствовали бы камней и усталости. Где он, мой дом? Настоящий дом, где покой безопасности, где стены защищают, где шторы на окнах загораживают от недобрых взглядов. Обняться бы всем вместе на уютном диване под жёлтым абажуром и не размыкать объятий, а крепкие запоры не впустят чужого, не выпустят за дверь своего. Нет, в моём доме вообще не должно быть двери! И окон не будет. Но разве бывает такой дом? Нет, не бывает. А значит, ветер извне всё равно будет задувать в щели рам, выстуживать комнаты. И на кнопку звонка за дверью всегда могут нажать злые холодные пальцы. Ну почему, Господи, Ты так жесток и отнимаешь всё хорошее?! Тогда не показывал бы этого вовсе, не обольщал бы надеждой…»
Любовь, которой с детства не хватало Эве, всегда уходила, едва поманив, едва улыбнувшись обманной улыбкой. Всю жизнь Эва старалась привлечь любовь – отца с матерью, сестёр-братьев, потом – друзей и сослуживцев, потом – Адама и своих детей. Она так много делала для этого – заметьте, оцените! «Я люблю любовь!» – завороженная вычитанным в какой-то дешёвой книжке словосочетанием, она часто произносила его, шаманством повторения пытаясь приманить любовь, запереть в клетке и владеть безраздельно.
«У любви, как у пташки, – крылья!» – эти слова, порхающие вместе с легкомысленной мелодией, казались издевательством. Она с упрямством цельной и сильной натуры никогда не брала их в расчёт. Это у других любовь – пташка с крыльями. А от неё не упорхнёт, лишь бы влетела в клетку, – Эва жизни не станет щадить, чтоб своевольной птахе было хорошо.
Эва не отдавала себе отчёт в том, что инстинкт собственницы перекрывал в ней инстинкт любви. Что не всегда катаклизмы двигающейся вокруг истории были виновны в её одиночестве. Что если б Адама не посадили, то он, возможно, сам ускользнул бы из золочёной клетки её любви, где ему становилось тесно. И может, потому – а вовсе не из-за многолетних тягот тюрем и ссылок – он не смог быть мужчиной в эвиных крепких объятиях, настигших его через годы и километры. Птичка перестала петь.
И судьба в лице НКВДэшников, опять уведя его от Эвы, быть может, просто превратно истолковала его тайные помыслы…
Эву всегда интересовали не столько сами окружающие, сколько их отношение к ней и то, насколько прочно вписаны они в рисунок её бытия. Она без устали ткала этот рисунок отношений, но его элементы жили непредсказуемой жизнью – сплетённый узор назавтра рассыпАлся, исчезал, как мираж Фата-Морганы.
Нет, не вчера начала ткать Эва одиссееву рубашку из забот и хлопот. И предназначалась рубашка не для Адама-Одиссея, не для тепла и уюта. Потому что не рубашка это была вовсе, а сеть, в которую Эва пыталась поймать любовь и сберечь для себя навечно.
С детских лет Эва со страстным неистовством совершала подвиги самопожертвования во имя огромной малости – чтобы нравиться, чтобы любили, чтоб удержать тех, кто нужен.
Но ни им, ни злому року не нужны были эти подвиги – броуновское движение людей и ситуаций шло по неведомым ей законам. Её галактика то и дело рассыпалась – Эве никак не удавалось стать солнцем, удерживающим своей массой своенравные планеты.
Может, в жажде безраздельного владения была ошибка Эвы? Или в стремлении к завершённости, свойственном цельным натурам? В упорном желании закрепить раз и навсегда крепкими узлами понравившийся узор?
Может, следовало бы принять переменчивость мира, включить в узор случайности, прихоти людей, их настроения, страсти, влияние луны и звёзд, дуновения далёких ветров, смешивающих карты судеб?
И даже, может быть, вовсе перестать быть ткачихой, а попытаться угадать замысел Великого Ткача, смириться с Его волей, перестать бороться с гибельными ветрами, с многообразием запутанных дорог – и, приняв правила Игры, самой стать узелком в изменчивом узоре, камешком в недолговечном рисунке калейдоскопа жизни, пылинкой, из мириадов которых складывается Великий Путь, спроектированный не нами, но из нас слагаемый…
Всадник ли направляет коня? Или конь несёт всадника, произвольно выбирая дорогу? Или это прихотливо вьющаяся дорога несёт обоих к тайной цели, обозначая её лишь загадочными указателями вдоль обочины?
Мало кто из смертных умеет читать их и понимать препятствия на пути не как наказание, а как наказ – урок.
Не умела этого и Эва. Ей не хватало для этого дерзновенности самозабвения.
Ей не было дела до чужой непонятной Игры, её жестоких правил. Она хотела играть по своим правилам: восстанавливая нарушаемый то и дело порядок, пыталась остановить мгновение. Может, потому рубашка и расплеталась сама к утру следующего дня, который всегда немного другой, чем вчера?
Может, поэтому не было никогда полного удовлетворения, а было лишь ощущение тяжёлой работы жизни, копились разочарования и неудовлетворённость.
«Всегда одна… Всегда мне что-то не давали или, дав ненадолго попользоваться, отнимали», – обиды унесли Эву в детство.
Старшие сёстры и братья не пускали её в свою жизнь – «ты ещё мала!» – и повзрослев, ушли из семьи, разбежались по своим дорогам, оставив Эву наедине с пылающими страстями.
Мать, молчаливая неулыбчивая аристократка с величественным именем «Маргарита Николаевна», с тихим властным голосом, хорошим французским, прямой спиной, высокой шеей над наглухо застёгнутым воротничком, – «из князей», как гордо говорил отец, – воспитывала восьмерых детей в суровой строгости, живя в каком-то своём мире, куда не было доступа никому. И умерла, так и не приласкав ни разу Эву, которой не сравнялось в ту пору и семи лет.
Отец, весёлый, деятельный, жадный до жизни мануфактурщик, купец первой гильдии, владелец сети галантерейных магазинов, несший бремя женитьбы на аристократке «для улучшения рода», убегал от этого бремени то к актрисам, то к роскошным загадочным женщинам под вуалями, то к шалым цыганкам – и слухи о его похождениях делали жену ещё более замкнутой, молчаливой, заставляя защищаться от «неправильной» жизни мужа незыблемыми правилами, неукоснительного следования которым она с ещё большей силой требовала от домашних.
Плутоватые глаза отца всегда искрились смехом и любопытством. Но Эве казалось: это любопытство было обращено к кому и чему угодно, только не к ней, влюблённой в его весёлость и живость, такие манящие в их чопорном доме. Он чётко и умно работал, без напряжения приумножая капитал. Любил меценатствовать: помогал театрам, больницам, посылал учиться талантливых самоучек, платил им регулярно стипендии, следил за их развитием и гордился ими. У него, как и у матери, тоже была своя жизнь, где Эве не было места.
А когда Эве минуло девять, начались смутные предреволюционные времена – и всем стало совсем не до неё.
Отец увлёкся политикой с той же страстью, с какой делал всё. В доме появились неопрятные бородатые люди. За нардами и шахматами велись жаркие беседы, в которых всё чаще мелькали слова о свободе, равенстве, братстве и о том, что «дальше так нельзя». Из подслушанных разговоров Эва поняла: отец давно уже финансировал какую-то тайную типографию с ласковым женским именем «Нина»[10] и потихоньку раздавал семейные деньги бородачам.
Эва чувствовала: бородачи не любили никого и её отца в том числе – он был для них лишь шахматной фигуркой, которой легко жертвуют, когда она не нужна для продолжения игры.
Так и случилось.
Эва хорошо помнила, как начался гибельный путь отца к проходной девятиметровой комнате в коммунальной квартире, где он прожил последнее десятилетие своей жизни парализованный, не вставая с кресла, у ножек которого на латаном матрасе все эти десять лет рядом с ним жил – ел, пил, спал – дворник отца «из прежних времён». Морщинистый, заросший седой щетиной Авак с обожанием смотрел на бывшего хозяина, который пригрел его в голодные годы, дал какой-никакой кров, по-братски деля с ним пищу и стариковские разговоры.
С первых дней революции в одиннадцатилетней Эве клокотала обида. Вначале бородачи, которым на что-то не хватило денег, цинично ограбили отца, двери которого всегда были для них открыты. Отец тяжело переживал, но остался радушен к чужим, гостеприимен: «Люди всякие бывают. Это не повод менять принципы и привычки». Однако когда бородачи пришли к власти, то конфисковали оставшееся, отобрали дом, оставив отцу лишь проходную комнату, и объяснили, что только из-за прежних заслуг перед революцией не расстреляли, как собаку, не послали его буржуйскую семью на исправительные работы и даже «выделили жилплощадь».
Эва поражалась выдержке, стойкости и терпению отца. Не понимала, как можно не бороться или хотя бы не возмущаться. Но отец не обсуждал случившегося, не сожалел о потерянном – с прежним достоинством стал жить в новых предложенных условиях, генерируя ровную радость преодоления.
Казалось: враждебные обстоятельства не имели над ним власти, будто не потерял он всего, чем обладал. Будто за окном у парадного подъезда стоят лошади… и кучер поправляет поводья, начищает фетровым манжетом серебряные бляхи на сбруе… а где-то в получасе езды ждут томные женщины и лакеи с подносами.
Он наладил во дворе пошивочную мастерскую. Привлёк к работе соседей, кое-кого из прошлой жизни. Так появился дворник Авак, стал исполнять обязанности завхоза и был бесконечно влюблён в благодетеля Аветиса Гавриловича, который не бросил его, старого и одинокого, на произвол судьбы, а сделал братом и поселил рядом с собой.
В этой же комнате за ширмой ютились Эва с одной из старших сестёр Ниной, практичной кокетливой болтушкой, благодаря чему та легко выменивала на продукты барский хлам, ненужный в новой советской жизни, – серебряные ложки, портсигары, перстни, умудрившись сберечь остатки гарднеровского фарфора и поющие бокалы «баккара», часть из которых была позже подарена Эве на свадьбу.
Бывали дни, когда отец решал «тряхнуть стариной», без сожаления доставал красивые тарелки – продажа каждой из них могла бы месяц кормить семью! – и закатывал публичные пиршества, спуская в одночасье недельный запас еды. Во дворе накрывались столы, разжигались мангалы, на которых за неимением мяса жарились помидоры, баклажаны, картошка, хлеб.
– Чтобы душа воспаряла! – провозглашал тост отец и лукаво добавлял, со старомодной элегантностью обтирая белоснежной салфеткой капли красного вина с поседевших, но по-прежнему щёгольских усов:
– Душе легче воспарять, когда «бензин» в животе плещется.