Полководец Соня, или В поисках Земли Обетованной Аручеан Карина
– Нет, папа, ты не деликатный! Ты жестокий! Кому нужна твоя подчёркнутая вежливость и всегда ровный голос?! За что ты наказываешь маму? За то, что жизнь не сложилась? Так и у неё не сложилась! Но она не предала тебя. Это ты сейчас её предаёшь. Лучше б вы поругались, чем жить так вежливо, как чужие.
– Разве я наказываю? Я просто устаю на работе, оттого молчаливый. Не придумывай, дочка, чего нет.
– Мама, за что ты наказываешь папу? Он столько жил в несвободе. Почему ты делаешь только то, что сама находишь нужным? Ему надо потакать – может, перестал бы он быть таким съёженным?
– Ему ничего не нужно.
– Для чего?! – кричит Соня. – Для чего вы жили?! Вас никто не обманывал! Вы обманули сами себя!
– Ради тебя, – плачет мама. – Ради тебя…
– Есть такое понятие, как долг, – вторит папа.
– Мне это не нужно! – кричит Соня. – Плевать я хотела на ваш долг! Это ловушка! Вы в неё сами себя загнали и загоняете меня! Теперь я тоже обязана отдавать вам с процентами то, что вы дали в долг мне?! Разве можно одолжить у кого-то жизнь? Или дать взаймы свою? Её можно только подарить, если сам того хочешь. Но тогда – какие к кому претензии? Счастливым можно быть только рядом со счастливыми людьми, а вы себя несчастными сделали – и меня такой хотите сделать! Я никогда не буду жить, как вы! Никогда! Это несвобода. Это ад.
Папа жесток. Но и Соня не лучше – так же бросает маму, заставляя ту мучиться покинутостью.
Правда, время от времени Соня пытается наладить отношения в доме.
– Мама, папа! Научите меня танцевать вальс!
Ставит пластинки, заставляет родителей кружиться парой, чтобы смотреть и учиться. Делает вид, что у неё не выходит, – и ей снова надо увидеть, как это делают они. Соня знает тайное воздействие музыки.
И в самом деле вальсовые мелодии трогают их сердца. Воспоминания пробегают по лицам, глаза оживают, становятся мягче. Крутится, крутится пластинка. Кружится, кружится мир, возвращая маму с папой в юность.
– Ещё! – кричит Соня. – Ещё! Какие вы красивые…
– Всё, Соня, всё!
– Нет, не всё. Теперь чарльстон. Это сейчас самый модный танец, а ведь и вы когда-то его танцевали. Учите меня! – и снова ставит пластинки.
Мама с папой смеются, как молодые. Соня старается закрепить успех:
– А теперь будем чай пить под музыку.
И они часами разговаривают по душам.
Эти вечера чудесны! Их эхо дрожит в следующих днях, отношения мамы с папой теплеют. Но всё возвращается на круги своя. Соня не может долго поддерживать затухающее пламя любви и мира в семье. Каждый сам кузнец своего счастья. Она может лишь чуть помочь поковать его, пока это в радость и не становится жертвой. Остальное – дело самих «кузнецов». А там: что сковали – то и получили. Не на кого жаловаться. Некого благодарить.
Заставлять кого-то быть благодарным – значит, обременять возвратом долга, навязанного «по доброте душевной». Может, самоискушение своей добротой – вообще одно из самых коварных искушений?!
Соня не хочет, чтоб ей кто-то был благодарен. Она за естественные отношения, никого ни к чему не обязывающие, когда всё – по доброй воле. Накладывать на кого-то обязательства – от лукавого. Настоящая любовь свободна и даёт свободу другим. Душу и время Соня будет только дарить – по любви. В долг не даст никому. Даже родителям.
Образ прикнопленной бабочки преследует Соню. Она боится попасться. Как зверь по незнакомой территории, она пробирается по жизни с обострённым чувством опасности, принюхиваясь и приглядываясь – нет ли на пути ловушек.
Начинает воевать с мифотворчеством. Мифы – тоже ловушка. Провоцируют людей видеть не так, как на самом деле.
Соню называют бунтаркой. Но её бунты не агрессивны. Она ни на кого не нападает – лишь защищает своё пространство!
Вот горьковские Сокол и Уж. Соне не нравится высокомерный Сокол – подумаешь, он умеет летать и хвастается, унижает Ужа! Однако он не умеет ползать, как Уж, красиво струясь меж камней. Но героев «прикнопливают»: этот – хороший, этот – плохой. Это – светлый образ, это – тёмный. А хвалёный Левша? Ведь испортил блоху – она прыгать перестала! Что хорошего?! А Мцыри? Конечно, это так возвышенно: стремиться «от келий душных и молитв – в тот чудный мир тревог и битв, где в тучах прячутся скалЫ, где люди вОльны, как орлы»… Но доброго старика, ставшего ему отцом, обидел: «Старик, я слышал много раз, что ты меня от смерти спас. Зачем?» – и бросил его, заявив, что «жил в плену». Неблагодарный!
Впрочем, не так ли сама Соня поступает с мамой, пытаясь разрушить монолитность мира глупых традиций и правил, в плену которых её держат?! И разрывая узы плена, увеличивая своё пространство, покушается на чужое:
– Мама, почему мы едим на некрасивой посуде? Вон за стеклом в серванте – кузнецовский фарфор, красивые бокалы…
Мама задыхается от кощунственного предложения пользоваться антиквариатом:
– Не смей даже трогать мои бокалы!
Мама – собственница. В ней неутолимая жажда – владеть. Но ведь так важно понять: для чего владеть? Чтобы разделять с кем-то и радоваться вместе? Или спрятать, чтобы просто было? Как прячет мама в сундуке шкуру лисы со стеклянными глазами. Кому от неё, спрятанной, польза и радость?
Бокалы «баккара» раньше трогали дедушка с бабушкой, а теперь должны трогать другие, ощущая призрачное тепло исчезнувших пальцев, и оставлять своё тепло для кого-то, кто спустя десятилетия будет так же сидеть за нарядным столом, прикасаясь к этим красивым вещам, в которых столько смысла! Беречь – не значит спрятать, прекратив их жизнь, превратив живое существование в мёртвое пребывание за стеклом. Делая это, мама сужает их смысл. А ведь каждая вещь – перекрёсток между мирами!
Соню удивляет неумение видеть эти перекрёстки, восхищаться ими, облегчать себе и другим перемещение по разным мирам с помощью вещей-«перекрёстков»… людей-«перекрёстков». Оскорбляет желание тут же присваивать то, что нравится… останавливать движение жизни.
Вот и её каждый хочет присвоить. Родные, соседи, друзья обижаются, если она не отвечает тем, чего ждут от неё, что предписано «правилами». Соне тесно в рамках условностей. Ведь интересно: что за ними?!
Даже так называемые «точные науки» – вовсе не точные: фигурируют лишь условными обозначениями, не раскрывая сути явлений. «Будем считать так – и баста!» – это называется «аксиома». Но Соня ни с кем не договаривалась так считать. Она хочет понять истоки: на чём основаны понятия, названные «базисными»? Но в учебнике читает: «Нельзя дать определение всем понятиям. Поэтому некоторые – основные – принимаются без определений». А потом прямая оказывается вовсе не прямой в неевклидовой геометрии! Основные понятия физики – сила, масса, время, пространство, – через которые определяют всё другое, сами оказываются вовсе не определены. «Пространство выражает порядок сосуществования отдельных объектов, время – порядок смены явлений», а как они это выражают – ни слова! «Сила – мера механического действия на материальное тело других тел». Но что такое «действие»? В этих хвалёных точных науках любую неопределённость измеряют другой. Неопределённости множились. Ответов не было. А узнав, что самое базисное понятие – материя – «вопрос философский», Соня вовсе перестала заниматься точными науками, решив, что троечки с неё хватит.
И в жизни – как в пресловутых «точных» науках: «Так принято». Соне интересны предметы и существа, вступающие в отношения, а ей толкуют только об отношениях. Порочный круг! Выскочить бы из него в свободное от условностей беспредельное пространство!
Она инстинктивно чувствует, что сама – только часть каких-то общих закономерностей, часть чего-то большего. Но прежде, чем думать об этом большем, надо для начала понять, кто такая она? Какая на самом деле, а не в зеркалах родных, соседей, учителей, друзей?
Последние годы они с мамой ездят летом в Новую Каховку, маленький городок под Херсоном. Там теперь живёт сонина сестра с семьёй, сменив в романтическом порыве европейский Таллин на эту «дыру». Ирочкин муж, заразившись лихорадкой новостроек, приехал сюда на строительство машиностроительного завода, где и остался потом работать. Заядлый путешественник и рыбак, смастерил лодку – летом по выходным кружит по днепровским протокам с Соней. И школьные науки – даже знание того, что дважды два четыре! – ни к чему, когда тихо движешься на лодке и, стоя на носу, держишь в руке острогу. Глаз должен быть зорким, чтоб увидеть в лунном свете уснувшую за корягой щуку. Рука – твёрдой, чтоб не промахнуться. Удар острогой – сильным и точным, чтоб не спугнуть рыбу, а сделать добычей. И дважды два, а тем более другие премудрости совсем не при чём!
Соня хочет понять о вещах и их взаимосвязи нечто большее, чем пишут словари и говорят взрослые. Все эти ответственные люди ужасно безответственны! Их правила не стоят ломаного гроша!
– Да, – вежливо говорит она, а сама не может найти в их словах ничего, что нужно именно ей.
Для её мира нужны другие правила. И начинает изучать законы своего мира.
Но сначала надо разгадать главную загадку – загадку по имени Соня. Разгадав её, легче будет разгадывать другие.
Соня искала себя, а вместо себя находила платья, тетрадки, отражение в зеркале. Нет, она не в этом…. она в картинах! в книгах! в музыке! в других временах… Соня бегала по выставкам, концертам. И не могла утолить жажду. И смертельно тосковала. Казалось: жизнь, настоящая жизнь, её жизнь проходит мимо.
Запоем писала стихи, вместо того, чтобы готовиться к экзаменам на аттестат зрелости. Но городской конкурс юных поэтов, куда была звана, проигнорировала – ей это было не надо. Стихи без её ведома читала на конкурсе подруга. Они вызвали рукоплескания, заняли первое место, были напечатаны в республиканской газете. Соню пригласили на встречу в Союз писателей. Мама дрожала от возбуждения – у дочки, ещё школьницы, начало определяться будущее! Надо «ловить момент»!
– Это роковое заблуждение! – кричала Соня. – Не момент я словлю – это он поймает меня! Я не поэт, не хочу быть поэтом. Это просто ещё один язык, на котором я разговариваю, когда не хватает слов обычного языка, – не более того! Не более того.
Она вовсе перестала слушать родителей, друзей, слыша иные голоса, иные зовы. Но что они говорили? Куда звали?
«Смеяться вслух, рыдать исподтишка, одно и ненавидя и любя. Как ночью спотыкаются о шкаф, я снова спотыкаюсь о себя», – писала Соня.
Казалось: обволакивает серый туман, хочет запеленать её, как мумию, зафиксировать в одном положении.
Мучила ностальгия по открытому пространству. Влекли странствия как образ жизни.
Потому и решила поступать на факультет журналистики в Москве. Но без трудового стажа на журфак не принимали.
– Поступишь на филологический, – отрезала мама.
И после окончания школы повезла в Москву. Соня сдала три экзамена на пятёрки, теша материнскую гордость. Но последний экзамен прогуляла. Стойко выдержала мамины упрёки в эгоизме и жестокости.
– Я же сказала: поступлю только на журфак. Не бойтесь, на шее сидеть не буду – пойду работать. Для журфака стаж требуется.
Вернувшись в Баку, устроилась пионервожатой в школу, стала пописывать статейки в газеты. Нашла друзей среди старшеклассников, бродила с ними вечерами по городу, не избегала и прежних поклонников, запоем целовалась под душистыми кустами у моря – с разными. И почувствовала: это начинает нравиться, затягивая не туда.
Будто круг стал замыкаться. И нарисовались контуры дальнейшей жизни: найдёт среди друзей мужа, возьмут в штат какой-нибудь редакции, каждое утро дружелюбным «Как дела, Соня?» станут провожать на работу те же соседи, её дети выйдут играть в тот же двор, те же дурманящие запахи долгого бакинского лета будут сладко тревожить сердце, а море – бередить напоминанием о дальних странах и звать куда-то, куда она никогда не попадёт.
Скорее вырваться, пока не засосало окончательно!
Она так любит этот колдовской приманный город с морем, шумное солнечное государство своего двора, друзей – к некоторым особенно стремится душа и тоскует, если день не видишься. «Я утром должен быть уверен, что с вами днём увижусь я»… Любовь – тоже ловушка! Скорее разомкнуть неотвратимо смыкающийся круг!
Бросила всё, поссорилась с родителями и друзьями, уехала к сестре в Новую Каховку, устроилась в школу такой же вожатой, чтобы добрать стаж для поступления на журфак. Полюбила малышей, ставила с ними спектакли и читала книжки. Дети и дирекция души в ней не чаяли. Новые поклонники ходили гурьбой. А она опять тосковала, трижды в день бегала к почтовому ящику, писала друзьям длинные письма.
И опять казалось: жизнь идёт где-то в другом месте…
…Тени от башен МГУшной высотки съёжились и подползли под самые ноги.
Вырвалась!
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
…или вляпалась?
В Большой Коммунистической аудитории представители деканата поздравляют первокурсников журфака.
– Вы влились в передовые ряды бойцов идеологического фронта…
Вот тебе-на! Шла по своим делам – и не заметила, как построили, а теперь будут учить строить других. Ать-два, левой! «Кто там шагает правой?» Э-э! Да это Соня! «Кто не с нами, тот против нас»… Опять ловушка: в рядах дружно марширующих сразу заметен идущий не в ногу.
Сонин фронт лежит в иной стороне. Что-то вроде девиза – слова любимой героини, Бегущей-по-волнам Фрэзи Грант: «Я повинуюсь только себе и знаю, чего хочу»[31].
«Не скучно тебе на тёмной дороге? Я тороплюсь! Бегу!» – звенит голос Фрэзи. Бежать рядом с нею, торопиться к потерянным во мраке!
Но прежде Соня хочет подняться до своего имени, ощущая его как назначение: София – Мудрость. Вычитала в Каббале про Непознаваемое Начало: СОФ – Свет и его проявления во всём – СОФираты. Схватилась за другие первоисточники в поисках упоминаний о космогонической роли светоносной Софии-Мудрости, исподволь как бы программируя себя и всё больше утверждаясь в дерзкой мысли, что назвали её правильно: смысл имени отвечал глубинному стремлению постичь замысел Творца и принять участие в его весёлой Игре – в процессе творения, который, по сониному убеждению, ещё продолжается.
Соня не придерживалась канонов ни одной из религий, хоть и крещена была в младенчестве. Но Создатель безоговорочно существовал для неё как осмысленная полнота видимых и невидимых миров, как Автор и Контекст, куда помещено всё, включая её. Исходя из чего сотрудничество с Ним представлялось весьма достойным занятием – вроде попыток прыгнуть выше собственной головы.
Обычно начинающие журналисты мечтают, чтоб их заметили главные редактора. Cоня замахивалась на соавторство с Наиглавнейшим.
Первые строки подаренной ей ещё в детстве тётей Кысей Библии «В начале Бог сотворил небо и землю» сопровождались поясняющим вариантом: «В Премудрости сотворил Бог небо и землю». А в какой-то книге встретилось: «Богородица София – сводящая воедино противоположное». Выходит, Богородицей считается не только Мария, выносившая Иисуса? София – тоже родительница Бога, того, ветхозаветного, который Создатель! ПРАродительница, можно сказать. Значит, Премудрость – синоним бытийного начала, материнское лоно! «Ну и пожалуйста – называйте это Законом Природы, если хотите»…
Что-то счастливо дрожало в Соне при размышлениях о таких вещах и рвалось за пределы тела. Будто София-Мудрость что-то передала и ей вместе с именем.
Слегка стыдясь сентиментальности и самозванства, Соня тоже ощущала себя если не матерью, то няней всего сущего – так бережно и восхищённо любила она бескрайние небеса с птицами, звёздами, ветрами, и моря-реки с их потаённой жизнью, и богатую щедрую землю с её травой, цветами, деревьями, муравьями, зверушками, людьми, способными на чудесные изобретения вроде колеса, пирамид, бумаги, саксофона, самолёта, пенициллина. Она как бы обнимала всё это вместе одномоментно – в каждую секунду! какими бы пустяками ни занималась! – постоянно соприкасаясь с неким Высшим Смыслом, объединяющим твари и предметы. И всё лучшее в них хотела сберечь в первозданной целостности, охранить от тлена, не мирясь с невозможностью этого. И мечтала найти «петушиное слово», возвращающее подпорченный мир к обновлённому Раю, который – невидимый, но существующий! – нужно возделывать вместе с миром во имя их нового соединения так, чтоб они подошли друг к другу. Не случайно библейский Бог заповедал возделывать Рай[32] – значит, предполагал возможность его совершенствования. И поручил это человеку. И ей в том числе. Понять бы только законы райской агротехники! По сониному разумению, люди – даже служители разных церквей – приносили в эту область много отсебятины.
Соня расстраивалась, если кто-то – а подчас она сама! – совершал дурацкие или злые поступки, порождая события, размыкающие «связь времён» и единство Небес с землёю. И пыталась устранить «поломку» по мере сил и понимания ситуации. Перед ней витал образ Софии, «сводящей воедино противоположное».
Эти внутренние посылы делали её «воздушной» и в то же время устойчивой, чему способствовали здравый ум и чувство юмора. Поэтому она довольно легко решала свои и чужие проблемы – как бы из-за угла: слегка поднимаясь над ними и чуть отступая в сторону от той точки пространства и времени, где эти проблемы занимали слишком много места, не оставляя воздуха для вольного дыхания.
– …противостояние двух миров – социалистического и империалистического – усиливается. Вам предстоит встать на линии решающей схватки…
Соня слушает вполуха бубнёж с кафедры, думает о своём и непроизвольно чертит в тетрадке другие линии, бессознательно выражая ощущение своего геометрического положения в пространстве:
Она и в самом деле жила в иной геометрии – как бы на векторе между горизонтальной и вертикальной осями земной и небесной координат. И свесив с него ножки, беспечно болтала ими, завлекая прохожих, порождая в них желание поболтать ножками рядом на её луче, растущем из земли и потому не пугающем высотою – не облако: не улетит, не растает. А захочешь – в любой момент можешь спуститься на привычную плоскость. Но этого редко кому хотелось. На сониной территории солнечно, дуют весёлые ласковые ветры, видно далеко. И кажется: всё получится, и получится хорошо. И получалось.
Каким-то образом – по-детски веря в безграничные возможности любого человека? – Соня запросто дотрагивалась до невидимого семечка, которое лежит внутри каждого, как в яблоке, пряча в себе раскидистое дерево с десятками плодов на ветвях, и может дать зелёный побег. С неподдельным любопытством – ой! что это там такое интересное? – Соня обращалась именно к этому семечку со свернувшимся внутри деревом, как бы побуждая его к ответу и давая импульс к росту. И почти каждого, с кем соприкасалась, «увеличивала», делая таким, каким тот мог бы стать. Не был. Но мог бы, потому что был таким внутри себя, не догадываясь об этом. Может, поэтому рядом с Соней было комфортно – к ней тянулись.
Ей по душе эта увлекательная работа садовника. Ищет она не фронта – просто большего сада.
«И в шесты день повелех моей Мудрости сотворить человека»…
А потом Мудрость – почти осязаемая фигура! – стала призывать род сотворённых человеков к себе, выполняя роль глашатая Божьего: «Премудрость возглашает на улице, на площадях… В местах собраний проповедует, при входах в городские ворота говорит речь свою… взывает к сынам человеческим, становясь на возвышенных местах, при дороге, на распутьях»…[33] В общем, тоже в своём роде журналистикой-публицистикой занимается! Не случайно выбрала Соня эту профессию, хотя что-то подсказывает: профессия – только средство, только ступенька к какому-то иному поприщу, иной работе, иному служению.
Но для начала – прежде, чем возглашать на распутьях, – надо не просто постигнуть Премудрость Божью во всей полноте, а соединиться с нею, стать с ней – одно… чтобы не говорить «я постигла мудрость», стилистически отделяя себя, а ощущать всем существом: «я есть Мудрость». Или хотя бы её часть.
Знай многочисленные приятели Сони об этих мыслях, большинство из них испугалось бы серьёзности и нешуточных амбиций этой порывистой девочки с озорным независимым взглядом. Но она никого не пугала. Это было интимное. Хотя прорывалось.
В моду вошли ирония, слэнг, «телеграфный стиль» узнанного недавно Папы Хэма и – вместе с облегчённым языком – облегчённое отношение ко всему. Хорошо усвоив этот стиль общения, обладая острым языком и природной смешливостью, Соня тем не менее внутренне тяготела к драме, замечая за пестротой слов и событий трагическую подоплёку жизни и застенчивую тоску ровесников по возвышенному, чего они смертельно стеснялись и, обнаружив у кого-то, готовы были обхихикать, чтоб их самих не заподозрили в крамольном пафосе. Иметь идеалы – значило признаться в неполноценности. Понятие «идеалы» вообще было опоганено, используясь в набившем оскомину сочетании «коммунистические идеалы», в которые никто не верил, – даже те, кто говорил об этом с трибун. От агрессивного официоза молодёжь пряталась за иронию и юмор, так привыкнув издеваться над всем и вся, что другие идеалы – те, которые «вечные истины», – тоже обесценились, стали считаться старомодными, слюнявыми, даже безвкусными.
Но охотно подмечая нелепицы и не упуская случая посмеяться, Соня не позволяла себе ёрничать над тем, что было для неё важным. Она с демонстративным вызовом отстаивала «старомодные» пристрастия, умудряясь избегать высокопарности и не выглядеть глупо. Или терпеливо выслушивала издёвки над святым, будто принимая их, позволяя противной – и очень противной! – стороне поглумиться, пораспушать хвост, а потом ударяла наотмашь едкой иронией, выставляя в смешном свете тех, кто боялся быть уличённым в романтизме, на смену которому уверенно шли цинизм рука об руку с прагматизмом.
Ей не нравилось, что стало модным всё обхихикивать и уменьшать – даже то, что уменьшать было никак нельзя. Вещи значительные становились от этого невидными – терялись ориентиры. А лишаясь их и перспективы, искажалось пространство.
«Старо – о верности в разлуке. Рутина – пистолет в висок. Хватаем мы синицу в руки, когда журавль высоко», – писала Соня, печалясь: «Зачем мне синица? Ску-у-чно»…
И грустно иронизировала: «Наш юмор – шапка-невидимка! Естественность – палеолит! Мы красоту рвём, как картинку. Душа болит? Ничто болит»…
Соня обожала древних греков. С какой естественностью, не стесняясь высоких страстей, рвали они публично волосы и громко вопили: «А-а-а! О-о-о!!!» – временами ей казалось, что в ней самой сидит древний грек, и его вопли рвут изнутри душу. Однако грека приходилось скрывать.
За то же и Шекспира любила – за откровенные страсти.
Но больше всего восхищали библейские персонажи: их цельность, наивность вкупе со стойкостью, доверие к «голосам», готовность действовать, следуя зовам. И – тоже страсть, хотя иная. Страсть духа. С её особой простотой – изначальной.
Современные писатели пугали, запутывали: «Всё не так просто». Библейские персонажи говорили: «Всё не так просто. Всё ещё проще».
Эта светлая изначальная простота была и в тёзке – ветхозаветной Мудрости. Её слова волновали, будили что-то в глубине Сони, бродили в ней смутными тенями воспоминаний: «Господь имел меня началом пути Своего… от века я помазана, от начала, прежде бытия земли… я родилась, когда не существовали бездны… прежде, нежели водружены были горы. Когда Он ещё не сотворил ни земли, ни полей, ни начальных пылинок Вселенной, когда Он уготовлял Небеса, я была там. Была при Нём художницею… радостию всякий день, веселясь пред Его лицом… веселясь и на земном кругу Его… и радость моя была с сынами человеческими… Дети, будьте мудры: не отступайте от Него»…[34]
Сначала библейская Мудрость на площадях вещала. Потом «построила дом, растворила вино, приготовила трапезу и послала слуг провозгласить с возвышенностей городских: кто неразумен, обратись сюда!»[35] Вот только по простодушию своему мудрому ошибочку допустила: разве кто-то добровольно признает себя неразумным?!
…Соня огляделась. Кто-то легкомысленно играет в «крестики-нолики», кто-то уткнулся в книгу на коленях (те и другие явно нормальные! – шевельнулась тёплая симпатия), но многие примеряют роль солдат, которых через пять актов ждут генеральские погоны.
«Идут бараны. Бьют в барабаны. И кожу на них дают сами бараны»… Вот и ей предлагают бить в барабаны из её собственной кожи… ладно бы, из собственной, а то и ближних предложат освежевать!
– …семимильными шагами наша страна движется вперёд…
Соня ухмыляется, представив многочисленные стада баранов в узком коридоре из кривых зеркал, ведущем на бойню, – в зеркалах отражались львы с развевающимися гривами. Так видели себя бараны… Батюшки! Королевство кривых зеркал! Да ведь одноимённый фильм – иносказание! Предупреждение: возрождается Кощеево царство!
А ведь признаки были. Хотя бы недавний суд над литераторами Даниэлем и Синявским, когда преступлением сочли слова. А до этого суд над поэтом Иосифом Бродским и ссылка за то, что признан был тунеядцем: сочинительство – не общественно-полезный труд.
Это Бродский-то тунеядец? Он, написавший: «…мира и гОря мимо, мимо Мекки и Рима, синим солнцем палимы идут по земле пилигримы. Увечны они, горбаты, голодны, полуодеты. Глаза их полны заката, сердца их полны рассвета». А в конце – пронзительное: «…и значит, остались только иллюзия и дорога»…
Осмелился писать не о ясной дороге к светлому будущему – коммунизму под руководством КПСС, а о какой-то эфемерной дороге. К собственной душе? К вечным универсальным истинам?
«Наш человек» не должен сомневаться. Поэта осудили за сомнения и социальный пессимизм.
Соня тоже грешит «ненужными» вопросами. Неужели в самом деле всё – иллюзия? Только дорога не иллюзорна? Смысл – в движении? Вон и китайское «Дао» означает «Путь»… религия Пути.
Не от корня ли «дОрог» слово «дорога» – самое дорогое, что может быть у человека?
Но куда идти? Как найти правильный путь? Идёшь себе по убегающей вдаль дороге – и вдруг натыкаешься на своё отражение в зеркале: оказывается, и дорога отражалась в нём, притворяясь дальней, а была всего-навсего тупиком с зеркалом в конце пути!
Впрочем, кажется, многих это устраивает – придти к собственному отражению.
«Объять весь мир, волнуясь и любя. И в детях, и в друзьях своих продлиться. И в зеркале увидеть не себя – своих любимых значимые лица», – как бы сами собой складывались протестные рифмы.
Есть ли она вообще – правильная дорога? И что такое правильная? Дорого бы Соня заплатила за ответ на этот вопрос. Но, похоже, сначала придётся платить, как за кота в мешке, – и только когда дашь правильную цену, тогда ответ сам явится… Значит, всё дело – в правильной цене? Но как её определить?
Может быть, главное – держать направление, ощущаемое как правильное? Не терять из виду его самую дальнюю и высокую точку?
Это как при разрезании ткани или большого листа бумаги ножницами: ровно разрЕать по прямой не получится, если смотреть туда, где действует ножницами рука. Взгляд надо направить не под нос, а вперёд – на конечную точку будущего разреза. Причём линия выйдет ровнее, если рука с ножницами движется слегка вверх. Житейский опыт учит: работаешь здесь и сейчас, но взгляд устремляешь вперёд и выше – тогда как бы сама решается любая сиюминутная задача.
Но почему Данте поместил в ад Фаринату, одержимого видениями будущего?
Наверное, потому что тот пытался приблизиться не к вечности – по вертикали, а всего лишь к будущему – по горизонтали. И был равнодушен к настоящему. А ведь только оно имеет смысл и реальную цену – здесь и сейчас дышит любовь, воплощаются намерения, совершаются выбор и работа с обязанностями. Через ворота живого тёплого «сегодня» проникает в мгновения вечность, и только через «сегодня» можно проникнуть в неё, потому что она – вовсе не длящееся бесконечно время, а иное качество бытия, иные его пределы, иное их насыщение, иной свет, иной аромат.
Разве можно наполнить всем этим «завтра», всегда не существующее для человека?! Оно само этим наполнится, если вечностью пронизано деятельное «сегодня» – единственная точка, где время может стать больше себя самого.
Только сейчас – каждый раз только сейчас! – можно расширить мгновенье любовью, творчеством, восторгом, молитвой, делая его бессмертным, а вечность свернуть в пульсирующий энергией миг. И тогда оживут, одухотворятся напоённые ею «вчера» и «завтра», вместившись в «сегодня»… «здесь и сейчас» станут «везде и всегда». Отдавать свои помыслы будущему или вечности – сколь разные это вещи! Первое – дьявольская подмена.
Вот, наверное, почему попал Фарината в ад – за то, что предпочёл вечности время…
– …вы должны приближать светлое коммунистическое будущее…
Чур, чур меня!
– …отныне ваше главное оружие – правда. Это оружие обоюдоострое. Вам надо научиться безошибочно различать, где наша правда – правда исторического момента, основанная на коммунистических принципах, – и где не наша, которая мимикрирует под правду и, прикрываясь пресловутой свободой слова, пытается размыть идейные основы советского общества…
Где-то она уже это слышала. Нет, не по радио. Раньше. Когда? Не вспомнить. Только это были какие-то знаковые слова. Ключевые… вроде «Сим-Сим, откройся!»… ключик повернулся – и распахнулась внутрь живота дверка в пространство давно забытого мятного страха. Что-то нехорошее, опасное связано в памяти со словами про две правды. Ах да, Борислав! Серый, пришедший за папой с этой «правдой исторического момента». Серый тоже был боец. Нет, не боец – марионетка! Партия была его рулевой… рулевыми были скудные чужие «ум, честь и совесть»… за неимением собственных. Теперь Серый и его идеологи состарились – и Соня должна заменить кого-то из них в обновляющихся рядах бойцов, которые всего-навсего куклы в руках циничных кукловодов?
Дура, дура! Как она сразу не поняла, куда лезет?! Лучше б не противилась родителям и поступила на филфак. Стала бы скромной учительницей, рассказывала бы детям про суффиксы, в которых нет идеологии.
Нет, это была бы не её жизнь.
Значит, тогда это испытание – найдёт ли в противовес их мертвящей тупиковой идеологии животворящую путеводную Идею? Взамен разных правд – Истину? Сумеет ли достойно выбраться из лабиринта кривых зеркал? Куда выберется? Не съест ли Минотавр? Может, зря она сюда сунулась?
«Я от дедушки ушёл, я от бабушки ушёл»… от родителей ушёл… от соседей ушёл… от друзей ушёл… Тоже мне, свободолюбивый колобок! Путы рабства разорвал, от любящих сбежал – к лисе прикатил…
– …вы сумели доказать, что вы лучшие, – и вас выбрали по конкурсу из сотен ровесников. Вы должны оправдать доверие…
«Как хорошо ты поёшь, Колобок! Ближе, ближе»… Ам! – и нет умника. Сказка ложь, да в ней намёк, добрым молодцам урок… Ой, не усвоила она урока!
Немудрено. В Баку жили без идеологии – просто житейскими делами. И языки у всех были весьма развязаны. Потому Соня не привыкла думать о какой бы то ни было идеологии всерьёз несмотря на передовицы в газетах, трескучую фразеологию в телевизоре, бурные аплодисменты на массовых ритуальных сборищах вроде пленумов ЦК КПСС и съездов, «специальные» остекленевшие в деланном фанатизме глаза, дружно взмывающие вверх в единогласном голосовании руки мордатых дядек в серых и чёрных пиджаках, застёгнутых на все пуговицы. Так и казалось: пуговицы оторвутся, пиджак треснет – и «король останется голым». А ещё это напоминало танец маленьких лебедей. Только вместо ног те же ритмичные пируэты выделывали руки. Это было забавно. Казалось шаманским камланием. Чужой и глупой игрой. Смешной поведенческой одеждой официальных лиц – вроде парика с мантией. Не более того. К этому так же относились и окружающие, разморенные бакинской жарой, бытовыми трудностями и собственными не менее сложными ритуальными отношениями с родственниками, соседями, сослуживцами.
То ли богатая природа и весёлое солнце южных окраин СССР не располагали к официозу. То ли горячий темперамент выталкивал людей «за рамки» – и потому границы дозволенного были здесь шире. То ли чувственность поворачивала бакинцев от пустых выхолощенных разговоров к живой повседневной жизни, наполненной значимыми будничными пустяками, составляющими незыблемую основу шумного кавказского бытия.
«Политика» живо интересовала бакинцев не как политика, а как кино – про людей, а не про идеи. Это «кино» разнообразило жизнь, давало иллюзию причастности к большому миру, к движениям истории и возможность посудачить о глобальном, ощущая при этом свою значимость. Но на самом деле «политика» была просто любопытными событиями за окном. К ним приноравливались, как к плохой погоде, если они приносили дискомфорт, и радовались, как солнышку, если они добавляли в быт удобств и давали повод для пересудов. А чаще жизнь страны и тем более остального мира не касалась бакинцев напрямую. Как не касались какие-то там выступления у памятника Пушкину в столице, бунтарская проза и поэзия Аксёнова, Гладилина, Евтушенко, языковые эксперименты Вознесенского, появившиеся в книжных магазинах после многолетнего забвения стихи Цветаевой и Ахматовой. Восхищались не ими – собственной «приобщённостью». Тем, что идут «в ногу со временем». Знаковыми именами модно было козырять. Они тоже – «кино», дающее пищу для разговоров, в лучшем случае – для самовыражения, но не для осмысления времени, культуры и себя в потоке истории. Сегодняшний день с вином и шашлыком (если удавалось достать мяса), с изобильной роднёй за обеденным столом был куда важнее идей и умных книг, вместе взятых, всех генералиссимусов и секретарей ЦК КПСС, всех поэтов и философов, всех войн и революций. И даже важнее светлого будущего человечества. Сосед – роднее человечества и заслуживал большего интереса. А остальной мир ощущался декорацией, которую время от времени меняли неизвестные режиссёры, чтоб не скучно жилось и чтобы было о чём порассуждать с чувством глубокого удовлетворения своим образом жизни с установкой на семейно-дворовый патриотизм. Самую основу их жизни перемены не трогали.
Потому проглядели поворот от весёлой «оттепели» к суровым идеологическим «заморозкам». Ну, сменил Хрущёва Брежнев. Ну, не совсем красиво. Но это «их» дела – дворцовые. Внизу своих дел хватает! «Тётя Эва, мама прислала сказать, что она вам очередь за молоком заняла. Идите скорей, уже привезли», «Марго, как хаш готовишь? Говорят, у тебя вкусно выходит»…
Соня любила и уважала эту устойчивую основу традиционности, когда, что бы ни случилось, весной засаливали молодые виноградные листья для будущей долмы, летом варили варенья, осенью мариновали чеснок с перцем и баклажанами, а зимой ходили друг к другу в гости и всё это ели за неспешными разговорами о житье-бытье.
Так жили даже те, кто был причастен к идеологии: местные журналисты и писатели, партийные работники. Жизнь на плоскости ограниченного житейскими интересами пятачка. Пятачок был довольно широким. Существование на нём – весьма вольным. Однако Соне не хватало вертикальной оси координат. Её манили иные горизонты.
«Нет, твой голос нехорош! Слишком тихо ты поёшь!» – и убежал глупый мышонок к кошке… Это она – глупый мышонок!
– …факты – это ещё не правда. Правда – это факты, организованные в систему. Вам предстоит научиться правильному подбору фактов, подтверждающих социалистические ценности, выстраиванию их в тенденцию…
Кажется, всё-таки вляпалась!
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Пожарные оказались бравыми, но весьма прожорливыми ребятами. Картинно подкатив с воем сирен на двух глянцево-красных машинах к общежитию, объяснили перепуганной вахтёрше, что у них учения, – и стали лезть по раздвижным лестницам в распахнутые окна, за которыми тут же начиналась весёлая кутерьма. Внизу стояла возбуждённая Соня и указывала окна, выбирая женские комнаты, где жили студентки, которые были не прочь расширить круг знакомств с мужскими особями.
Днём она проходила мимо пожарной части. На картонной коробке пожарные резались в домино. Знакомилась Соня мгновенно. Замедлив шаг и обратив насмешливо прищуренные глаза на четвёрку самых молодых и симпатичных, бросила:
– Что, нет пожаров? А как насчёт пожара сердца? Вон в общежитии, в гуманитарном корпусе студгородка МГУ девушки скучают. Им жизнь изучать надо: они будущие журналистки. Вы им про пожары расскажете, про геройские подвиги. Вас за это напоят, накормят, под гитару песни споют. И может быть, если будете себя хорошо вести, спать уложат…
– А своих парней там нет, что ли?
– Есть, но девушек больше. Да и свои приелись уже. Чего бы вам счастья не попытать?
– Так не впустят же! В студгородке, наверное, строго…
– А учения у вас бывают?
– Да.
– Так устройте учения! – и тут же набросала сценарий возможного проникновения к девушкам.
Воображение огнеупорных пожарных разгоралось медленно:
– Да? Но учения заранее планируют…
– Ну и запланируйте. Семейных здесь на случай всамделишного пожара оставьте, а холостых – к дамам. Приключение – не пошлое знакомство на улице! Сирена, блестящие машины… из них боги в сверкающих касках выскакивают… набухает под давлением толстый шланг, как фаллический символ…
– Как что?
– …а из шланга вместо струй воды – розы. Краси-и-иво!
– А тебе что с того? Тоже журналистка? Публикуешься?
– Да. Я написала книгу «Идиот». Теперь изучаю тему глубже…
– Издеваешься? – миролюбиво сказал один из молодых-симпатичных. – Книгу «Идиот» написал писатель Достоевский…
– Молодец, начитанный, – также миролюбиво отозвалась Соня. – А ещё он написал книгу «Игрок». Или это я написала? В общем, я играю. Понял? И предлагаю поиграть вместе. А то жизнь проходит. У нас – учёба, у вас – пожары. Или дурацкое домино. А не хотите – к жокеям на ипподром пойду. Тоже интересно поближе познакомиться.
– Насколько поближе? – захотел выяснить на практике толстый усатый командир пожарных, пытаясь облапить Соню.
– Я не по этой части, – беззлобно выпросталась Соня из надвигающихся объятий. – Мне просто интересно. А спать, если вы об этом, я одна люблю. Ладно, чао! Вот номер моей комнаты и телефон этажа. Решитесь – позвоните.
Уж как там пожарные исхитрились, Соня не знала, но вечером они позвонили, вызвали к назначенному часу на улицу перед въездом в студгородок, посадили в головную машину, чтоб показала дорогу к нужному корпусу, включили сирены – и театральное проникновение к дамам состоялось. Пожарных тут же разобрали по комнатам, откуда вскоре стали доноситься шумы бурного гулеванья.
Знаток Достоевского и его усатый командир приглянулись сониным соседкам по комнате: беленькой юной Верочке из Тулы и тридцатилетней хохлушке Милане – сплошные бёдра, исторгающие, казалось, прямо из сокровенных своих глубин богатый «нутряной» голос, которым Милана бесподобно пела украинские песни. От волнующего контральто и форм Миланы командир захмелел с первой рюмки и, начав с галантного поцелуя ладошки, стал перемещать усы выше по полной руке, пока не разместил их в ямочке на миланиной округлой шее, вздрагивающей от мощных струй низких нот. И затих. «На долыни туман, на долыни туман упав», – самозабвенно пела Милана щемящую украинскую песню. Розовощёкий знаток Достоевского сидел в обнимку с замершей Верочкой, застенчиво двигая пятернёй-лодочкой по её плечам, пытаясь как бы невзначай подплыть к груди, а второй рукой безостановочно кидал в рот еду, включая скромные месячные запасы всей комнаты, которые хранились тут же, на краю стола под полотенчиком.
– Ну и что мы теперь есть будем? Их цветы, что ли? – тихо спросила Соню четвёртая их товарка Катя, которая припозднилась и теперь с ужасом смотрела на обгрызанные шкурки от НЗэшного шмата сала и смятый пустой кулёк, где ещё утром было два кило пряников. – Ты этих живоглотов привела? Забыла, как тебе накостыляли за дрессировщиков с их наглыми обезьянами?!
– Живы будем – не помрём, – отмахнулась Соня и пошла бродить по общежитию в надежде застать что-то более интересное, чем обнимающиеся парочки.
Впрочем, чего ещё она хотела? Вроде бы для этого всё затевала. Но кураж пропал. Пожарные оказались скучными. Дамы слишком быстро сдались. Затеянный спектакль показался нелепым.
…Длинный, как кишка, полутёмный коридор вздрагивает звуками – будто идёшь по музыкальной школе. Обрывки ритмов складываются в странную мелодию. Распахнуть любую дверь, чтобы в лёгкие ворвался сигаретный дым, в уши – музыка, чтобы чьи-то руки затормошили, подхватили, обняли в танце, и чьё-то горячее дыхание с лёгким запахом алкоголя заскользило бы по лицу, защекотало шею… Нет, не хочется!
«Проходит жизнь. Проходит жизнь. Как ветерок по полю ржи. Проходит явь. Проходит сон. Любовь проходит. Проходит всё. Но я люблю. Я люблю! Я люблю!!!!» – надрывается кто-то под гитару.
«Тoмбэ ля нэжэ…» – сладко грустит за другой дверью Адамо с пластинки. Через пару шагов обволакивает низкое щемящее «Йестэдэй…», двигается вместе с Соней, переходит в нежное девичье сопрано, тоскующее о том, что «нельзя рябине к дубу перебраться», а за дверью напротив страдает баритон: «Чому я нэ сокил? Чому нэ летаю?» – будто это общежитие не будущих филологов и журналистов, а музыкантов и певцов.
Соня идёт по пустынным коридорам.
Мимо. Мимо. «Мекки и Рима мимо»…
Странные образы входят в Соню, становятся ею.
В шуршащем кринолине скользит она по зеркальному паркету мимо залов, где кружатся в танце белые кавалеры и розовые дамы. Минуту назад она сама плыла розовой дамой по залу, и сердце хотело выпрыгнуть в горячие руки кавалера, которые промелькивали в жаркой близости от её ланит, касаясь то талии, то плеча, и взблескивало золото на белых одеждах кавалера, наводя дурман, и взгляд его проникал в ложбинку между оголёнными подушечками, выпирающими из декольте, и будто вытаскивал сокровенное из Сони, вытаскивал, так что она теряла волю, и мысли уже не нужны были, превращаясь в томящее ощущение: «Всё равно! Всё – всё равно. Пусть будет, что будет. Были и есть только мужчина и женщина. И эти бело-розовые одежды, и золотые всполохи блёсток и света, и волны музыки, кидающие друг к другу, – всё только для того, чтобы мужчина и женщина соединились на миг». Но опять настигает, придавливает: «Всё проходит. И никто не в силах ничего удержать».
«Йестэдэй» – «вчера»…
И пальцы, став на мгновение пальцами четырёхлетней девочки, вспоминают стремящуюся сквозь них шероховатость ускользающего песка.
Волшебство кончается. Белые с золотыми вспышками кавалеры и розовые дамы съёживаются, тускнеют. Уже не дамы с кавалерами кружатся по сверкающему залу, а маленькие серые и чёрные точки хаотично петляют, то сливаясь, то разбегаясь, – это похоже на броуновское движение частиц в мерцающей капле воды, которое Соня наблюдала когда-то на уроке сквозь сильный микроскоп и которое потрясло её фатальной нелепостью случайных соединений и отталкиваний… щемящей значительностью, заключённой в полном отсутствии значительности и смысла.
И вот уже не пенный кринолин на Соне, и не серая невзрачная оболочка безымянной частицы, вовлечённой в броуновский водоворот, а коричневое платье из рогожи, неровно подоткнутое под верёвочный пояс, – она маркитантка, тяжело шагает за повозкой под тусклыми звёздами мимо отдыхающих солдат, которые похожи на брошенные вповалку мешки. Уродливые грубые лица, вырванные из темноты всполохами костров, – будто с картин Босха. Кто-то храпит и рыгает во сне, кто-то выводит унылую мелодию на губной гармошке, кто-то тискает увязавшихся за армией селянок. Из-под тёмных деревьев – всплески смеха, возня, сопенье. Живые твари, случайно появившиеся на свет, случайно оказавшиеся в той или иной точке времени и пространства и готовые умереть завтра, – все хотят одного: кушать, совокупляться и в промежутках между этим спать. И маркитантка с её кашами и похлебками ничем не лучше визжащих в любовном экстазе селянок и похотливых солдат. И белые кавалеры с розовыми дамами не лучше их всех. И всех жалко. И себя тоже. «Супу! Кому супу?» – устало шагает маркитантка за повозкой с котлами…
Мимо. Мимо. «Мира и гОря мимо, мимо Мекки и Рима»…
Куда? Для чего всё? Есть ли какой-то смысл в этих картинках, похожих на сновидения?
…В полумраке холла тихо плачет вахтёрша тётя Хеля, Рахель Самуиловна:
– И мои Сенечка с Норочкой могли бы сегодня так же веселиться. И учились бы не хуже других. Сенечка такой способный был! На скрипочке играл. А Норочка танцевать любила. Я ей платьице с оборочками сшила – эти оборочки так смешно прыгали, будто тоже танцевали. Ни Норочки не осталось, ни платьица – снять перед ямой заставили.
– Какой ямой, тётя Хеля? – у Сони холодеет сердце.
Тётя Хеля будто не слышит:
– Это платьице я потом на зинаидиной дочке увидела. На коленях перед Зинаидой ползала: «Отдай, – говорю, – платьице». А она: «Скажи спасибо, что сама жива осталась! Бог твой еврейский тебя, наверное, сильно любит – шепнул, чтоб ты в тот день на рынок в город подалась». «Нет, – отвечаю. – Любил бы, с детьми бы не разлучил». Колечко с пальца снимаю: «На, – говорю, – колечко. Ты на него всегда заглядывалась. Отдай платьице. Колечко дороже платьица». Зинаида колечко взяла, а платьица не отдала. «Всему-то вы, жиды, счёт знаете – что дороже, что дешевле. А колечко возьму, – говорит, – за благородство моё: что совет даю убраться отсюда поскорее, пока я тебя ни немцам, ни полицаям не выдала. Я в благородстве понимаю. Не то, что Гапка. Твои жиденята ведь от ямы в лес уползли – и к Гапке: откройте, мол, тётя Гапа. А Гапка…»
Тётя Хеля шумно сморкается, нервно крошит штрудель, из которого сыпется изюм, и долго молчит, глядя в пространство, будто силится понять странные повороты души человеческой, которая даже вблизи смерти мелочно суетится и хочет что-то урвать.
– Ой-вэй! Разве так можно?! Наверное, можно, раз так было и есть. Слаб человек…
И сникает, сникает перед неизбежностью предательства, бессмысленностью жизни, случайностью гибели. И принимает это, не понимая саму себя: как можно принять такое?! И чувствует себя предательницей, что живёт и даже ест штрудели.
– Что тут сделаешь? У Гапки своих трое сынов было. Я их Гапке перед войной спасла, я детский врач была. Даже ночами приходила уколы от дифтерита делать. Месяц выхаживала. Свой бульон из своих курочек носила, не жалела резать. Штрудели с Сенечкой и Норочкой им посылала. Вот почему дети мои к ней побежали… Я потом никогда уже педиатром не работала – детей не могла видеть, плакала…
– А что Гапка? – тихо спрашивает Соня.
– Дети мои к ней стучатся. Голенькие. Вокруг зима. От ямы очереди автоматные. Cюда сотни евреев с ближних местечек фашисты свезли. Раздеться заставили. Вокруг свои же соседи-украинцы их одежду делят. Друг с другом ругаются, когда что-то поделить не могут. Время трудное было, вещи нелегко доставались. Если уж всё равно людей убивают, не пропадать же добру! Шум, полицаи матерятся, немцы гавкают. А Гапкин дом – вдали, у леса. Она ребят увидела, в окно высунулась – и в крик, чтоб выстрелы перекричать: «Панэ полицаи! Панэ полицаи! До менэ жиденята прибежалы! Сбегли от вас жиденята». Докричалась. Убили моих деточек на её пороге. Так Зинаида рассказала… А я всё думаю: зачем Гапка полицаев звала? Могла бы просто дверь не открыть, затаиться. Дети в лес бы ушли, на партизан бы наткнулись. Конечно, воспаление лёгких схватили бы, раздетые, но партизаны, может, их бы вылечили. Или так и лучше, что сразу? Долго не мучились. Двадцать три года после того живу и всё прикидываю, как лучше было бы… Зачем живу?
Соня гладит тётю Хелю по голове:
– Вы хорошая, тётя Хеля. Вот зачем живёте. Чтоб от вашей доброты нам теплее делалось. Ведь мы все здесь в общежитии без родных, как сироты. А вы нам как мама…
Соня лукавит: тётя Хеля могла уморить нотациями, но была в самом деле добра, – и Соне хочется поддержать её, утвердить в осмысленности существования. Это завтра Соня будет ускользать от тётихелиных приставаний, а сейчас любит её больше всех на свете и готова всё для неё сделать. Соня гладит тётю Хелю. Недавние розовые фантазии кажутся стыдными, надуманными, пустыми.
Глаза влажнеют, но Соня злится на подступившие слёзы, – они тоже придуманные, невсамделишные: так плачут в театре, когда страсть актёров и яркая игра трогают душу. А тут не игра, тут жизнь: сердце человека разрывается на её глазах… разрывается – и разорваться никак не может. Какое право имеет она, благополучная, плакать о том, чего не пережила? Но становится ещё стыдней, когда вдруг понимает, что плачет не об убиенных, а о себе, отождествив себя с детьми перед закрытой дверью и с теми, кто стоял у ямы в минуте от смерти. Длится, длится минута, вбирая в себя тоскливое серое небо и голые ветви на его фоне, которые сейчас исчезнут, как исчезнет всё, что было… будто не было. Соня цепенеет от животного ужаса. И слышит истошный детский крик петуха. И видит остановившийся вместе с выстрелом дым из труб, птицу, замершую в полёте…
Соня ловит себя на мысли, что наслаждается богатством собственных переживаний, примеряя чужие судьбы и радуясь в глубине души, что это всё – не с ней. Она просто использует рассказ тёти Хели, чтобы полакомиться остротой ощущений, наполнить себя чем-то, из чего потом должно вылупиться что-то – она сама не знает, что. А пока она – полая, вбирает в себя шумы извне! Другие обманываются впечатлением её самости, а она всего лишь реакция, отражение.
Возвращается в тела тех, кто стоит у расстрельной ямы. Услужливо возникает оправдательная мысль: может, им было бы легче, знай они, что кто-то незнакомый будет так чувствовать и плакать о них, как бы становясь ими. Но опять пронзает жгучий стыд – за это «как бы» и за то, что на самом деле эгоистично смотрит лишь в собственную глубину.
И тонет, тонет в бездонной печали фатального человеческого одиночества, увлекаемая в пучину грузом открывшегося вдруг понимания, что невозможно полностью перетечь в другого, полностью отрешиться от себя, – каждый заперт в границах своего существа, своего опыта.
Клетка – неделимая первичная основа всего живого. И то, где запирают, изолируют от других.
Лишь на время – рукой, взглядом, чувством – удаётся соприкоснуться с теми, кто рядом.
Жизнь по касательной. Мимо… мимо… «гОря и мира мимо». Тьфу, опять литературщина лезет. Стыдно! Как стыдно за всё! А главное, за то, что эти мысли зачем-то важны для её собственной жизни. Полезны. И как бы само думается, что их надо запомнить, что они пригодятся.
Какая она корыстная тварь! Как любит себя! Как интересна сама себе, ловко делая кормом для души и разума чужое горе, чужие переживания, чужую жизнь и даже чужую смерть… Хорошо, что никто не может прочесть её мыслей!
А они текут себе параллельно тётихелиному скорбному рассказу, складываясь в слова, а те – в урок приятия того, что пресловутое единение душ даже в моменты сопереживания и любви – миф, мечта, и не стоит ожидать этого никогда ни от кого, потому что это невозможно, ибо каждый для другого (и она, Соня) – отдельный, и являет собой лишь факт реальности среди множества иных фактов. Не более того! Надо согласиться с ролью всего лишь «факта реальности». И быть вполне удовлетворённой, если «факт» в твоём лице кого-то порадовал, чуть-чуть повлиял на течение событий, породил что-то хорошее, послужил яблоком для какого-нибудь Ньютона.
В этот момент Соня навсегда избавляется от пустых ожиданий и претензий. Её отношения с людьми станут теперь проще. Каждый сам по себе – и уже за то стоит быть благодарным, если кто-то заинтересуется ею как «фактом реальности», захочет на время быть рядом, разделить с нею отрезок пути. И не обижаться, если на очередном повороте попутчик свернёт в сторону – это нормально. Если принять отдельность людей и дистанцию между ними – принять не разумом, а сердцевиной души! – то не станешь попусту терзать ни себя, ни ближних, упрямо желая полного единения, ибо это невозможно. И Соня в последний раз грустит об этом.
Тётя Хеля благодарна Соне за слёзы, не подозревая, что вызваны они посторонними мыслями: