Путешествие в Закудыкино Стамм Аякко
«Да, – подумал Государь, – справный работяга, старательный. Надобно к вечеру водки им выкатить, да и приказчика не обидеть».
Только он так подумал, глядь, а мимо другой мужик тачку катит, да ещё шибче чем первый, и каменюков в ней поглавнее будет. Царь к тому мужику-то и подкатил с вопросом.
– Здрав буди, работный человек, а скажи-ка ты на милость, чё это ты такое делаешь тут?
– И тебе здраву быти, добрый человек, – отвечает рабочий. – Как это чё? Не видишь разве, на хлеб-соль зарабатываю. Семья-то большая, семеро по лавкам сидят мал мала меньше. Только ты это, не мешай тут, приказчик люты-ый, враз штрафанёт. А мне-то каждая копейка дорога, она ведь рубль бережёт, – и пошёл себе дальше с тачкой-то.
«И этот справный, – подумал удовлетворённо Царь. – Надобно накинуть им копейку-другую, да и приказчика не обидеть».
Только он подумал так, а уж и третий мужик мимо тачку катит. Да весело так, радостно, будто не каменюков тяжеленных у него полон воз, а хлебов пышных да невесомых. Государь и этого не оставил без внимания, пристроился к нему и спрашивает.
– Здрав буди, работный человек, а скажи-ка ты на милость, чё это ты такое делаешь тут?
– И тебе здраву быти, добрый человек, – отвечает рабочий. – Как это чё? Не видишь разве, Господу нашему Храм-птицу строю. Только ты это, не мешай тут, солнышко-то, глянь, уж к земле клонится, а работы ещё завались. Кабы к празднику Покрова-то поспеть, вот то дело было б.
Ничего на то не ответил Царь, а только улыбнулся в усы, да побрёл себе в палаты дело государственное делать, страной управлять на благо её и процветание во Славу Господа нашего, который каждому даёт по Вере его: рабу – рабство, слуге – службу, а сыну верному – сыновство отрадное. Так было. Так есть. Да так оно и будет на Руси. Верую в то. Ага.
Христос Воскресе!
– Спаситель-то наш, слышь ты, ещё приходил на землю. Да и не раз только, а много, много раз. Ты вот не знаешь, так и молчи. Он ведь тогда ещё, ну, в первое Своё пришествие к евреям приходил, потому как Отец Его обещался им, евреям то есть, что придёт, дескать, Мессия и спасёт всех. Да-а. Это потом только открылось, что Он ко всем человекам приходил, а особливо к нам, к русским. А поначалу думали, что к этим. Только они ведь Его распяли, вот Он от них в Рассею-то и перешёл. Так-то вот. Эх ты, шляпа. Ну, а поскольку обещался Отец, то вот Спаситель ещё зашёл, чтобы и евреев тоже спасти. А те, слышь ты, упираются, не верят в Христа-то, не желают спасаться. Вот Он всё ходит и ходит, а проку тебе ни на понюшку табаку. Насильно ведь в рай не затащишь. Так-то вот. Ты кисет-то не убирай, не убирай. Дай я ещё разок цигарку сверну, а ты слушай.
Пришёл Спаситель – да то ж совсем недавно было, почитай, с год, аль пять. Встречают Его перво-наперво латиняне-паписты. Ну, там как водится, со всеми почестями – на органах музыку играют, папы там с кардиналами ихними поют-надрываются, мол, иди к нам, иди. Мы, мол, дети самого апостола Петра, ведьмов сколько за ради Тебя пожгли-попалили, не поленились. Гроб Твой, опять же ж, у басурман отбили и по всей земле растащили на сувениры. Духа Святаго, от Тебя исходяща, исповедуем, иди к нам, иди.
Молчит Спаситель, ничего им на это не говорит. А те чуют, куда Он собрался. Трепыхаются.
– Не ходи к евреям, они ж Тебя распяли! Вдругорядь распнут! – пугают латиняне-паписты.
И снова смолчал Спаситель, ничего не сказал. Только вздохнул тяжко так и дальше пошёл.
Поналетели тут на Него со всех сторон лютеранцы-баптисты, аки вороны. Библиями тычут, талдычат, иди, мол, к нам. Мы, говорят, супротив латинян протестуем, Слово Твоё справно читаем, всё знаем. Иди к нам, иди.
Молчит Спаситель, ничего и этим не сказал. А те тоже смекают, куда Он собрался.
– Не ходи к евреям, они ж Тебя распяли. Вдругорядь распнут! – тож, глянь, пугать удумали.
И снова смолчал Спаситель. Только вздохнул тяжко и дальше пошёл.
До самого Иерусалиму дошёл. А там еврее-е-ев завались, видимо-невидимо. Обступили Спасителя, глядят на Него недоверчиво так, автоматами тычут, грубят даже. Спаситель интересуется: евреи, мол? Евреи, говорят, евреи, а ты кто таков будешь, мил человек? Обрадовался Спаситель, нашёл-таки, наконец. Я, говорит, Христос, пришёл вас спасти. Те тоже обрадовались, подумали ведь поначалу что араб, а раз Христос, то и хорошо. Мы, говорят, отовсюду сюда понаехали, и из Америки, и из Европы, даже из Рассеи. Знаем, говорят, Тебя, признаём, говорят. Мы, говорят – евреи за христианство, во как.
Опечалился Спаситель, опять ничего не сказал. Конечно. Какие ж то евреи? Евреи за Христианство – это мираж, бред. Так не бывает. И пошёл дальше, настоящих евреев искать.
– Куда Ты, погоди! – закричали те вдогонку, – Уж вдругорядь-то не распнём!
Долго Он так ходил, аль коротко, про то я не ведаю. А только пришёл таки в Москву. А там собор поместный, патриарха выбирают, старый-то помре у их невзначай. Народу-у-у на соборе жуть, видимо-невидимо: и иереи, и архиереи, а всё больше депутаты всякие там да олигархи. Все галдят, глотки рвут про то, как хорош этот, который заместо того, ну, что помре. И лицом пригож, и статью удался, и борода у него окладиста, и с президентом лично знакомый. Только, говорят, курит, да всё заграничный табачок. Да разве ж то помеха? Ты кисет-то не убирай, не убирай. Ага. Ну, про то я не знаю, врать не буду, я с ним не курил. А все те, значит, кто супротив него – все враги и эти, как их пёс, раскольники, во как. И так, ты знаешь, ножками-то топочут, ручонками снуют, сердятся, анафемами дружка дружке грозятся. Прям синедрион какой-то. Послушал их Спаситель, послушал, да и вышел к ним.
– Покайтеся! – молвил. – Ибо приблизилось Царствие Небесное! – и далее всю Нагорную проповедь, как есть, от корки до корки.
Замолчал дед Пустомеля, цигарку свернул да уголёчек из костерка выкатал, присмолить чтоб.
– Ну, как? Распяли? – заёрзали присмиревшие было от интересу мужики.
– Не-е, что ты. Не распяли, – выпуская сквозь редкие зубы густое облако едкого дыму, ответил Пустомеля. – Чай, тут тебе не там, времена не те. Осудили, конечно, чё уж. Пожурили, причастия лишили, каноническое общение прервали, да и всё, кажись. А по утру-то, слышь ты, взяли да и расстреляли втихаря. Да аккурат, так уж вышло, в канун Великого Поста, чтобы поскорбеть маленько, а на Пасху сызнова, как положено, воскликнуть:
«ХРИСТОС ВОСКРЕСЕ!»
Дед помолчал чуток и добавил.
– А может, и не было ничего такого. Может, привиделось только. Думаю, ежели б было, то в Писании про то прописали бы. А только я тебе так скажу – было ль, не было ль, а коли было б, то было б тако. И в этом суть.
XXIII. Беспробудное пробуждение
Прежде чем продолжить наше повествование, хочется спросить читателя – приходилось ли ему когда-нибудь просыпаться не там, где он уснул? Ну, совершенно в другом, чужом, незнакомом месте. Что он чувствовал, когда с первыми проблесками заторможенного сном сознания в его мозг медленно, но неотвратимо проникала холодная, отторгаемая всеми фибрами ранимой души атмосфера чужеродности, враждебности, полной оставленности и незащищённости? Только представьте себе, насколько тяжко и болезненно тревожно душе в такую минуту, когда волшебство сопровождающих сон грёз сменяется вдруг давящей со всех сторон реальностью непознанного опытом бытия? Представили? Ну, вот и славненько. И дай вам Бог здоровья.[29]
Так, или примерно так чувствовал себя Женя Резов, проснувшись под серым в ржавых разводах сводчатым потолком неизвестного ему помещения. Голова натужно гудела, будто сотни якутских шаманов отплясывали внутри неё свой самый неистовый ритуальный танец. Тяжёлое непослушное тело ныло, будто его натянули на огромный обод, и множество лёгких и быстрых бамбуковых палочек выстукивали по нему лихую барабанную дробь. А мозг словно застарелый, насквозь проржавевший, никогда не смазываемый механизм, медленно и со скрипом проворачиваясь, натужно пытался осмыслить происходящее. Осмысление давалось с трудом. И не то чтобы грёзы исчезнувшего сна были уж настолько сказочно волшебными, просто навалившаяся отовсюду реальность оказалась уж больно буднично прозаичной. Там, во сне был кошмар – непонятный, фантастичный, даже фантасмагоричный. Какое-то безысходное блуждание по замкнутому, закольцованному маршруту. Разрозненные, рваные обрывки действительности сновиденческого зазеркалья – странные люди, мифические животные, образы, призраки, фразы, отдельные нечленораздельные звуки и … снова бег по кругу, попытка вырваться, отчаянная, изо всех сил, и … и невозможность сдвинуться с места. Ну, вы знаете, как это бывает во сне. А тут совсем другое, совсем иного рода.
Серый сводчатый потолок, массивный и тяжёлый, хоть и очень высокий, но неизменно опускающийся всё ниже и ниже, а потому давящий нестерпимо больно всей своей массой. Или потолок тут не при чём? Может, стоит он, как и поставили его неисчислимое множество десятилетий тому назад. А причиной всему безумный неподвижный взгляд и воспалённый мозг, преломляющий и преображающий всё воспринимаемое глазами, как ему одному вздумается. И как отличить в таком состоянии мнимое от действительного? Где заканчивается реальность, начинается театр сновиденческого забытья, снова заканчивается, прерываясь ещё более театральной реальностью? Или всё сон, всё ещё длится нескончаемый полубредовый, полуреальный сон, отвергаемый сознанием, силящимся обратить в действительность всё что угодно, всё что сейчас, в данный момент занимает его болезненное восприятие. Где эта грань между сновидением и реальностью, убеждённостью и убедительностью, бытом и бытием? Есть ли она? И если есть, стоит ли просыпаться, беря на себя неотвратимую ответственность за последующие ХОЧУ, МОГУ и БУДУ?
Женя огромным усилием воли оторвал взгляд от наваливающегося потолка и одними глазами стал осматривать помещение, в котором находился. Шаманский ритуальный танец в голове несколько поубавил рьяность и насыщенность, барабанные палочки хотя и продолжали отстукивать дробь, но уже не так бешено, не так воинственно. Было ли то продолжением сна, или новый сон, или реальность пробуждения, но сдвинувшаяся с места, оказавшаяся живой картинка перед взором осторожно намекала на то, что жизнь невыдуманна, жизнь неотвратима, жизнь продолжается.
Потолок продолжился к низу такими же массивными и такими же серыми стенами, выкрашенными когда-то в ходовой булыжный цвет для убедительности бренности бытия. Пол, простирающийся от стенки до стенки, хоть и облупился от времени, но всё же как-то веселил глаз своим прокремлёвским оттенком. Венчало внутреннюю архитектуру сооружения большое арочное окно, сроду не мытое, но зато украшенное в викторианском стиле толстой грубо сваренной решёткой. Кого и от кого защищала решётка, Жене сходу сообразить не удалось. Впрочем, на его родине этот вопрос давно уж был не существенным – была бы решётка, а «кого» и «от кого» найдётся. Внутреннее убранство помещения не отличалось особым эстетизмом, но всё же лучше так, чем вообще никак. Вдоль стен стояли два ряда железных коек, выкрашенных той же краской, что и прилегающие к ним стены, и застеленных дежурным казённым бельём. От всего веяло затхлостью и унынием.
Вдруг золотой лучик сквозь оконное стекло пробил своим невесомым тельцем серую пелену обыденности и весело заиграл на стене лёгким солнечным зайчиком. Он резвился, танцевал какой-то искромётный танец, пытаясь видимо разбудить, разбавить своей лучезарной энергией застоялое царство пустоты и иллюзии. Женя несколько приободрился, следя за его парящими порхающими па, и даже попытался оторвать тяжёлую голову от тощей казённой подушки да так увлёкся созерцанием крохотной капельки жизни в беспредельном океане тлена, что не сразу заметил фигуру справа от себя. Солнечный зайчик, пролетая вблизи фигуры, задержался на ней, приостановился, замер и исчез также неожиданно, как и появился. На краю рядом стоящей койки, сжав коленями руки, сидел, мерно покачиваясь взад-вперёд, человек в синих семейных трусах да застиранной майке и смотрел на Женю умоляющим взглядом. Сидел, скорее всего, давно, терпеливо ожидая его пробуждения, с явным намерением сообщить нечто важное.
– Пили мы как-то с Экклезиастом, – начал своё сообщение человек, поборов нерешительность и убедившись, что его наконец-то заметили и готовы, по-видимому, выслушать. – Пили не то чтобы очень уж долго, а так, третий день. А может пятый… этого никто из нас сказать точно не мог. Потому что пили мы не просто, как алкаши какие-то, а по поводу…. По поводу недавнего освобождения Экклезиаста от торпеды. Весь тот год, будучи в состоянии зашитости, он терпеливо и послушно переносил все тяготы и лишения, связанные с нею. Но не забывал при этом (вот ведь умище-то!), приобретая в гастрономе свою дневную норму, но, не употребляя оную – в зашитости ведь нельзя – аккуратно складывать её под диваном, в ознаменование приближения дня освобождения. И вот, наконец, этот долгожданный день настал. «Послушай, Соломон …» – сказал он мне тогда…
Человек встал, протянул Жене натруженную узловатую ладонь и, кланяясь, представился.
– Соломон.
Резов не пошевелился в ответ. Он не вполне ещё понимал, где находится, каким образом тут очутился, что от него хочет этот мужчина, что вообще происходит, и почему мир так до неузнаваемости изменился за столь короткий промежуток времени между сейчас в этой комнате и вчера, когда он, полный надежд и чаяний, входил в здание конторы «ЯЙЦА ФАБЕРЖЕ»? Поэтому он неподвижно лежал, укрывшись по самый подбородок одеялом, ожидая дальнейшего развития событий и в тайной надежде, что это развитие хоть как-то прояснит ситуацию.
Человек, не дождавшись ответного представления, убрал протянутую руку, снова сел на койку и продолжил грустное повествование:
– Послушай, Соломон, а давай споём, – предложил он мне, вынимая из-под дивана очередную Кубанскую, … или Зубровку, … или ещё какую-нибудь, сейчас не об этом. – Давай Парам-пам-пам, а?
– Нет, – твёрдо ответил я.
– Почему?
– Я не хочу.
– Послушай, ты меня уважаешь, а? Давай Парам-пам-пам.
Я, конечно, уважаю Экклезиаста, и всегда уважал, и даже люблю его, как брата. Он человек достойный и, несомненно, заслуживающий всякого уважения. Но как я мог объяснить ему тогда, что бывают минуты, когда ничто человеческое нам не чуждо. Понимаете, ничто! И именно потому, что оно Че-ло-ве-чес-ко-е! С большой буковки «Че», как утверждал когда-то классик…. А ведь он был с головой…. А что такое голова? Зачем, я вас спрошу, человеку дана голова? Ведь это не просто там кое-что … это О-ГО-ГО! Понимаете? И ей в такие минуты, когда она трещит и плавает где-то в пространстве отрешённо от непослушного тела, не только Парам-пам-пам, но и вообще всё …. Понимаете, ВСЁ! И…, ну что же я тут могу поделать? Вот это всё я и попытался тогда объяснить Экклезиасту. Но почему-то не получилось. Он не понял меня. «Не хочу», – только и смог я тогда сказать, и мне этого показалось достаточным.
Человек деловито возложил правую ногу на левую, обхватил руками острую коленку и воздел очи к потолку.
– Должно быть, он был не согласен со мной. Потому что молча, не произнеся абсолютно никакого тоста, не сказав даже ни единого слова (что там говорить, он умел держать паузу), налил нам ещё по маленькой, выпил, не закусывая (а чем же тут закусишь? в магазин ведь уже несколько дней никто не ходил), запил водой прямо из аквариума, в котором с незапамятных времён на автономном питании жил один единственный сомик, и обиделся, как самый последний патриций.
Я тоже выпил и уже хотел поведать ему, как другу, как уважаемому человеку, чтобы он не обижался, что это всегда может произойти с каждым, и что никто в этом не виноват. Потому что никто и никогда не знает, что же на самом деле может произойти с каждым. И винить тут некого, да и незачем. Кому от этого какой прок и смысл? Короче, я хотел хоть как-то утешить его…, но снова не смог. Зато мы весьма образно и красноречиво помолчали.
– Соломон, – продолжил Экклезиаст после многозначительной паузы на которые, как я уже говорил, он был мастак, – вот скажи мне, тебе было когда-нибудь страшно?
– Было…, – обстоятельно и вдумчиво ответил я.
– Нет, не так чтобы…, а серьёзно…, взаправду…, когда кажется… на волосок от смерти…, когда кажется…, что вот… ещё чуть-чуть… и умрёшь?
– Нет…, ну, так, конечно, не было…, но…
– Будет…, – неопределённо сказал Экклезиаст и, забравшись на единственный в его комнате диван, тут же уснул, совершенно как пьяный.
Я не стал его беспокоить. Я знал, что через двадцать минут он проснётся, и мы продолжим. Это была старая, отточенная годами привычка. А пока я выпил ещё по маленькой и принялся отыскивать в его комнате хоть что-нибудь съедобное. Но кроме аскетического сомика в аквариуме ничего не нашёл.
Человек снова вернул взгляд Жене и решительно рубанул ладонью правой руки воздух, подчёркивая всю основательность и бескомпромиссность своей позиции.
– Эту пагубную мысль я тут же отогнал от себя. Потому что сомик, он хотя какое-никакое мясо, но всё ж-таки живая душа! А это грех с моей стороны. Тогда я попытался раскурить наполовину целый ещё окурок «Явы», хранившийся до времени в пепельнице. Но тут …!
Он вдруг весь собрался и поднял даже кривой указательный палец кверху, заостряя Женино внимание на важности последующих событий.
– … в дверь комнаты постучали, – сообщил он заговорщицки-торжественным полушёпотом.
Надо сказать, что Соломон, как и Экклезиаст, тоже умел держать паузу. Он некоторое время серьёзно и со значением смотрел в глаза Жени, держа правую руку с поднятым перстом на уровне, соответствующем остроте момента. Затем снова обхватил коленку и закачался как метроном.
– Я открыл, надеясь, что с вновь прибывшим на нашем столе появится хоть какая-то пища, или, на худой конец, хоть закуска. К Экклезиасту часто заходили разные люди и не всегда с пустыми руками – он был популярен в своей среде. Но этот гость оказался совсем иного рода. Мало того, что никакой еды при нём не было, он и выглядел-то как-то странно. Представьте себе: длинная до пят шинель, островерхая краснозвёздная будёновка на голове, пышные кавалерийские усы под носом и трёхлинейка с пристёгнутым к ней штыком в правой руке – в дверном проёме стоял красноармеец! Самый настоящий, живой, как из кинофильма «Человек с ружьём». Даже бумажные листики, нанизанные на штык, шелестели от ворвавшегося в комнату сквозняка. Он вошёл, не спросясь, окинул комнату суровым взглядом и, крякнув в усы, бесцеремонно заявил: «Гражданин Соломон, вы арестованы! Прошу следовать за мной!»
При этом он легонько, но весьма чувствительно подтолкнул меня прикладом винтовки к выходу. Видимо такие просьбы у него были в ходу. Причём, заметьте, вперёд себя, а не за собой, как прозвучало первоначально. Наверное, он не придал значения этому маленькому несоответствию его просьбы с его же действиями. Я несколько опешил. Согласитесь, ведь не каждый день вас приходят арестовывать красноармейцы из старого кинофильма. Я даже попытался объяснить, что это ошибка, что тут, наверняка, обидное недоразумение, что… по какому праву, в конце концов?! И есть ли у него санкция прокурора?! Но, получив весьма ощутимый удар прикладом по почкам, я моментально понял, что санкция есть. Весь пятидневный хмель меня тут же покинул, а где-то под коленками зашевелилось, заёрзало более чем ощутимое чувство страха, острое и болезненное предчувствие скорой и неминуемой смерти.
– Позвольте, я хотя бы обуюсь, – попросил я уже в прихожей.
– Обувайся, контра недобитая! – сурово произнёс красноармеец, и в этих его словах я отчётливо услышал всю мощь праведного пролетарского гнева.
Я нагнулся, чтобы завязать шнурки обуви, и тут спасительная мысль посетила мою ничего не соображавшую голову. Скорее всего, сработал инстинкт самосохранения, дремавший доселе, но никогда не покидающий человека насовсем, в каком бы состоянии он не пребывал. Я рванул с низкого старта по направлению к ванной комнате, влетел в неё, не включив даже свет, что само по себе уже говорит о том, насколько я спешил. Я заперся в ней изнутри и заорал, что было сил, взывая о помощи.
– Ах ты жидяра поганый, бежать удумал?! – сквозь свой вопль услышал я снаружи. – А ну, выходи, гадина интеллигентская! Выходи немедля, стрелять буду!
Человек, увлечённый своим рассказом, уже не раскачивался, а, разведя в стороны колени, рьяно жестикулировал руками, рисуя в воздухе образы из своего явно непридуманного повествования.
– Послышался лязг затвора, и тут до меня дошло, что «слепленная» советским строителем из спрессованных опилок дверь – не лучшая защита от огромной трёхлинейки, которая, к тому же, ещё и стреляет. Но выходить всё равно как-то не хотелось. А когда прогремели, многократно отражаясь от стен, звуки первых выстрелов, мне ничего не оставалось больше делать, как залечь на холодный, влажный кафель и молить Бога о том, что уж если Ему так необходима моя жизнь, то пусть всё случится как можно быстрее, прямо здесь, в ванной, без пыток и мук в застенках ГУЛАГа. Я лежал, вжавшись в кафель, а вокруг меня гремели выстрелы, летели щепки сдающейся уже под натиском пролетарского правосудия двери, сверкали искры от срикошетивших о пол и стены пуль – короче, ад кромешный. Тут только до меня дошёл смысл слов Экклезиаста о предсмертном страхе, сказанных им перед отключкой. Я ещё сильнее вжался в холодный пол и молился, молился, молился, обещая Богу, что ежели минует меня чаша сия, и умру я быстро, без мук и страданий, то обязательно брошу пить, сквернословить и развратничать с женщинами. И я был искренен – уверяю вас, – потому что с мужчинами я и без того отродясь не развратничал. Слава Богу, Господь услышал мои молитвы.
Дверь, в конце концов, не выдержала, и разъярённый красноармеец, ворвавшись стремительно в ванную, как будёновский жеребец в Крым, с яростным воплем: «Вот ты где схоронился, гнида жидовская! Получай, сука, получай!», – поразил меня в спину трёхгранным штыком, как Георгий Победоносец змия. Боли я не почувствовал, наверное, по причине изрядного количества принятой во внутрь анестезии. Но явно ощутил шершавый холод стали, прошедшей сквозь меня. К тому же, я с ужасом увидел, как из моей груди вышло длинное, с ладонь, заострённое трехгранное жало, как по нему вниз, на белый кафель пола стекла струйка красной дымящейся крови – моей крови, постепенно образовывая подо мной неуклонно разрастающуюся лужицу. Последнее что отразилось в угасающем уже сознании, были слова благодарности Богу, что избавил меня от мук и даровал-таки такую лёгкую, хотя и страшную смерть.
Соломон замолчал. Он сидел на койке, понурив голову и сжав узловатые ладони голыми коленками. Казалось, он замолчал навсегда. Но какая-то логическая незавершённость его повествования безошибочно подсказывала Жене, что история не окончена. И действительно, не прошло и двух минут, как человек слегка шевельнулся, а затем, вздохнув тяжело и протяжно, продолжил.
– Когда я очнулся, то увидел рядом Экклезиаста, недоумевающего и раздражённо вопрошающего – зачем это мне понадобилось запираться в ванной и орать оттуда, как резаный кабанчик. Причём настолько громко, что ему пришлось портить общественную собственность, выламывая дверь в места общего пользования его коммунальной квартиры. Бегло осмотрев себя, я обнаружил, что дырок ни в спине, ни в груди нет, как и не было, кафель блестит девственной белизной, а дверь…, ну что ж, Экклезиаст сам её сломал, будто я его просил. Несколько свыкшись с мыслью, что я, как ни странно, жив, но всё ещё не понимая, куда же делся красноармеец, я встал с пола и насколько мог деликатно произнёс все необходимые в подобных случаях слова извинений и учтивостей. Мы с Экклезиастом, прислонив выломанную дверь к тому месту, где ей положено было быть, обнялись, как братья, и пошли в его комнату обмывать моё успешное избавление от красного террора. Впрочем, с тех пор я, памятуя о красноармейце, дал себе зарок, существенно умерить былое пристрастие к зелёному змию. По крайней мере, никакие доблестные рыцари революции, ни в каком виде, мне больше не досаждали. Что же касаемо до всего остального, что было обещано, то я ведь ещё не умер, а это – уж вы мне поверьте – деталь очень даже существенная.
Человек закончил свой рассказ и, перестав раскачиваться, уставился неподвижным взором в какую-то точку на стене. Что происходило в его голове, и для чего он поведал Жене свою грустную историю, Резову так и не удалось выяснить. Потому что тишину помещения внезапно нарушил противный лязг открываемой снаружи двери. Соломона как ветром сдуло. Он с быстротой молнии пересёк всё пространство комнаты, нырнул на свою койку и закопался под одеялом. Дверь настежь распахнулась, и на пороге выросли, как два братца из ларца одинаковых с лица пара дюжих молодца в белых халатах и с полным отсутствием каких бы то ни было признаков интеллекта на кирпичного вида физиономиях. Они молча направились к жениной койке, отчего всё здание под плотной поступью их кованых сапог натужно заскрипело и заколебалось при каждом шаге, как при землетрясении. Подойдя, они так же молча сорвали с Жени одеяло и, отточенным движением подхватив его под локотки, как пушинку приподняли над койкой и поставили ногами на холодный пол.
– Сам? Или …?
Ватное тело не слушалось, не желало повиноваться, но многозначительное ИЛИ не оставило Резову никакого выбора. Выбор снова был сделан и опять без него.
– Сам… – осторожно озираясь на молодцов, ответил он.
Первый из двух развернулся на сто восемьдесят градусов и направился к двери, недвусмысленно давая понять, что необходимо следовать за ним. Второй незамедлительно отправился вслед за Женей, затылком почуявшим, что шаг влево, шаг вправо, равно как и любое замешательство – расстрел на месте. Так колонной они долго брели по бесконечному коридору с такими же серыми стенами и облупившимся высоким сводчатым потолком пока не вошли в небольшой светлый кабинет, обставленный несколько более уютно и в сравнении с давешним помещением, даже можно сказать, со вкусом. Женю усадили на приколоченный к полу стул холодный и жёсткий и оставили одного.
Кабинет и впрямь был более живым и тёплым. Очевидно, что он предназначался не для контингента заведения, а для лица свободного и более значимого, на что намекали цветы в горшках и небольшая пальма в кадке. Об официальности лица говорил большой дубовый письменный стол с телефоном и важными бумагами, аккуратно сложенными ровными стопочками. А особенно портрет сАмого официального лица в золочёной, видавшей виды раме, висевший над столом. Но и представители контингента, по всей видимости, были не редкими гостями кабинета. Во всяком случае, толстая грубо сваренная решётка на окне, а также разложенные повсюду хромированные инструменты – одинаково эффективно могущие служить как для медицинских целей, так и в качестве орудий пыток – со всей очевидностью подтверждали это смелое предположение. От блеска хромированной стали, от того в каком правильном порядке и с каким эстетизмом инструменты были разложены, Жене стало не по себе, а по телу пробежал озноб.
Вдруг дверь за спиной тихонько открылась, и послышались приближающиеся лёгкие шаги. Они были настолько лёгкие и настолько приближающиеся, что Женя сразу почувствовал – будто током его шибануло – он их уже где-то слышал. Шаги приблизились настолько, что продолжать оставаться неподвижным и дальше, делая вид, что ничего не происходит, стало небезопасно. Но Резов выдержал эту паузу, так и не оглянувшись. Тогда шаги приблизились уж совсем вплотную и, обойдя Женю справа, остановились прямо перед его носом. В воздухе повеяло тонким свежим ароматом – невообразимым коктейлем из запахов цитруса, ландыша и чего-то неопределённого, чем обычно пахнет молодая самка пантеры перед выходом на охоту в период брачных игр. Не то чтобы Женя нюхал самок пантеры, он их вообще-то отродясь не видывал, но почувствовал, что пахнут они именно так. Он медленно поднял глаза и в самом деле увидел перед собой самку – настоящую самку, породистую, лоснящуюся в лучах солнечного света, что изливался неудержимым потоком сквозь оконную решётку. Только не пантеры, а вполне человеческую. На ней практически ничего не было. Действительно, разве можно считать за одежду изящные красные туфельки на высоченной шпильке, коротенький полупризрачный белый шёлковый халатик и такая же белая шапочка, из-под которой шикарным водопадом струились чёрные как смоль волосы. Есть женщины, которые, как бы не одевались, выглядят всё равно что нагими, даже более чем нагими, то есть совершенно голыми. Эта была из таковых.
– Ну что, красавчик, мы снова встретились?
Она одним движением пододвинула прямо к резовским коленям стоящий рядом стул и уселась на него. Полупризрачный халатик стал уж совсем призрачным, а в исходящем от неё аромате запах самки пантеры заметно усилился, перебивая цитрус и уж тем более ландыш.
– Ты всё ещё не узнаёшь меня? Неужели я так сильно изменилась?
Женя узнал. В его мозгу будто что-то переключилось, словно какой-то скрытый механизм, отвечающий за работу памяти, вдруг щёлкнул тумблерочком и подобно кинопроекционному аппарату высветил на экране сознания бегущие живые кадры из киноленты прошедшей ночи. Перед глазами замелькали пачки долларов, разбросанные на полу вагона, непроницаемый мрак, прилипший к окнам бешено несущегося поезда, нагая блудница, прогуливающаяся по станции метро в компании с вороным жеребцом в белых тапочках, огромная разговаривающая ворона и нескончаемый бег по кругу «Площади революции». Бег среди призраков, постоянно меняющихся, преображающихся в людей, молодых и не очень, мужчин и женщин, стариков и детей. Они издевались над ним, дразнили его, смеялись … Нет, не смеялись, это было бы ещё куда ни шло, они хихикали, показывая на него пальцами и нашёптывая друг другу несомненно обидные и оскорбительные для Жени слова. И конечно он не выдержал. А кто бы выдержал на его месте? Он их бил, ломал, мутузил, как только мог, а они раскалывались на части, рассыпались в песок, в прах, в пыль, и всё хихикали, хихикали, хихикали …. Их было много, очень много, и ему не удалось с ними справиться. Он помнил, теперь помнил отчётливо, как они навалились на него всем гуртом, скрутили, связали, а один вколол ему в ляжку что-то очень больное. Потом всё стихло, растворилось, растаяло. Плёнка кончилась. Горящий глаз кинопроектора погас. Пропало ощущение жизни, реальности, памяти. И так до самого момента пробуждения под сводами серого грязного потолка в компании разговорчивого Соломона. Так значит, то был не сон, кошмар происходил на самом деле? Или он всё ещё в забытьи, и видения продолжаются?
Женя отвернулся в сторону. Он не мог смотреть на эту женщину, она являлась для него живым доказательством реальности кошмара, о котором Резов предпочёл бы забыть.
– Что смотришь по сторонам? Эскалатор ищешь?
И она рассмеялась так же громко и нахально, как там, в метро, во сне. Только теперь бежать было некуда – эскалатора поблизости действительно не наблюдалось.
Вдруг она встала, резко перестав смеяться, перешла за письменный стол и принялась что-то писать на клочке бумаги.
– Вот твой пропуск, красавчик. Можешь идти. Одежду тебе вернут, – сказала она совершенно серьёзно, но глаза тем не менее продолжали ехидно и, вместе с тем похотливо смеяться.
– Как идти? Куда? – не понял Женя.
– Куда хочешь. Хоть домой, хоть ещё куда. В твоей крови ни алкоголя, ни наркотиков, ни инфекций, ни других приколов не обнаружено, ведёшь ты себя адекватно, даже тихо, так чего тебя здесь держать? Ты не наш, – женщина отложила ручку, встала, обошла стол и остановилась перед Резовым в кокетливой позе, зачем-то расстегнув пару верхних пуговок на совсем уж призрачном халатике. – И помни меня – свою освободительницу. Или, может, хочешь остаться?
– И что, я свободен? – всё ещё сильно сомневаясь, спросил Женя.
– Свободен. ПОКА. Ведь мы ещё свидимся? Краса-авчи-ик, – и она игриво помахала двумя пальчиками.
– Зачем? Я же ничего такого не сделал.
– В том то и дело, что ПОКА ничего ТАКОГО не сделал. Но ведь сделаешь же? Сделаешь, правда?
– Где я? Это вытрезвитель? Но я же трезвый … я совершенно не пью …
– Это стационар лепрозория, красавчик. Психического лепрозория.
– Что? Как это?
– Как это, как это? Дурдом! Понял? И не забывай, кто тебя отсюда вытащил. Безумненький ты мой…
XXIV. Выбор без выбора
– Дурдом! Полный дурдом!
Мёртвый город обступал человека со всех сторон. Он встречал каждый его шаг грустью и унынием, как встречает тишина заброшенного сельского погоста. Он сопровождал его, неотступно следуя за ним по безлюдным, тёмным проспектам, улицам, переулкам. Он молчал ему вслед, как молчит холодный бездушный мрамор забытого, оставленного всеми надгробия. Бездыханный, он обволакивал его тлетворным затхлым воздухом могилы – недвижным, будто запертым со всех сторон неприступными, непроницаемыми стенами склепа. Если бы ветер, пусть бы даже сквозняк, несущий на своих крыльях хоть какие-то признаки жизни, движения, перемен. Никаких перемен, никакой жизни, всё погребено под спудом минувшего. Ни будущего, ни настоящего, всё только прошлое. Пустые и безжизненные глазницы окон зданий следили за ним, ни о чём не спрашивая, ничего не сообщая, не предвещая ничего хорошего. Да и что можно ожидать от мертвеца? Какого откровения или утешения? Всё только недвижность, мрак и тлен.
Человек знал другой город, помнил его, будто это было вчера.
Было… Неумолимый диктат прошедшего времени. Когда «есть» и уж тем более «будет» напрочь исчезают из лексикона, из языка, из мысли, уступая место бездушному, неопределённому «быть». А ведь было же!
Тогда он ещё жил – молодой, набирающий силы, энергии, величия. Его почитали, ему поклонялись, его боялись, неразрывно связывая с ним будущее. И в этом будущем явно читался рост и успех, значение и влияние, достаток и благоденствие, а как следствие, покровительство и власть. Та, которая от Бога, покоряющая и собирающая, карающая и милующая, борющая и любящая. Отечья. Много крови и слёз нёс он с собою, но и радости, и умиления, и восторга. Много греха накопил он в себе, но сколько же и покаяния явил миру?! Про то один Бог ведает.
Он был равным среди братьев, став первым среди равных. Он принял эстафету от старших и древних, а с нею и благодать, и избранность, и помазание. Он сохранил, охранил, превознёс и восхитИл. Многое восхотел – многое получил и многое понёс, не передавая никому. Не из жадности, впрочем, не из скупого стяжательства, но из благоговения перед святыней, в благодарность за дар. Да и кому передашь-то? Нет же больше никого, способного принять и понести. Впрочем, никто и не вызывался, не оспаривал. Никто не сказал ему: «ОТДАЙ. Я ЛУЧШЕ, Я ДОСТОЙНЕЕ». Но непрестанно твердили: «БРОСЬ. ТЫ ТАКОЙ ЖЕ, КАК ВСЕ». Никто не собирался нести вместо него его скипетр, зная всю тяжесть такого несения, всю непреодолимую скорбь, и предвидя неизменный финал его. Финал, явленный некогда миру как путь и как цель, как средство и как смысл, и потому неизбежно предопределённый для носителя. Способному взять и понести, претерпеть и перенести всё, связанное с таким несением, дана великая сила и власть быть, в конце концов, пригвожденным и вознесенным на скипетре власти – вознесенным над суетой и тленностью сего мира. Взялся за гуж, не говори, что не дюж.
И он стал последним, способным не только взять власть, но и понести скорбь. Он замкнулся в себе, обособился, оградил себя от всего остального, нового, нанесённого шальным ветром, принявшего и вознёсшего на знамя иную жизнь, иной идеал, иной образ и подобие. Замкнувшись, пытался сохранить, уберечь себя от иного. Обособившись, противопоставил себя иному. Оградив себя, стал камнем преткновения для иного, возбуждающим неприязнь, зависть, отторжение, ненависть. Это не пугало и особо не тревожило его. Он видел перед собой пример Того, Чей скипетр нёс.
– БРОСЬ. ТЫ ТАКОЙ ЖЕ, КАК ВСЕ! – доносилось ото всюду.
Он не бросил.
– ТЫ ТАКОЙ ЖЕ, КАК ВСЕ! – пытались вдолбить ему силой, истязая тело и больно раня душу.
Но он, возрождаясь вновь и вновь, только креп и мужал, ниспровергая силу силой же.
– ТЫ МОЖЕШЬ СТАТЬ ЛУЧШЕ, – вкрадчиво нашёптывали ему, лицемерно умалчивая о том, что значит ЛУЧШЕ.
И он раскрылся, впуская в себя вредоносные вирусы, прижившиеся на благодатной, девственно чистой почве. И, пусть не сразу, постепенно они завладевали им. Он долго ещё крепился, являя в себе и силу, и мощь, и величие, но однажды слёг, съедаемый расползшимися по всему его могучему телу метастазами.
Он снова закрылся, но было поздно. Он уже был серьёзно болен, неизлечимо болен. Он уже был не он, а другой. В нём рождался и рос монстр, кровожадный и страшный. Былое величие и могущество питали чудовище необоримой силой, а закрытость и обособленность создавали наилучшие, просто тепличные условия для развития. И мир содрогнулся от его звериного рыка, когда он, окрепнув, встал на дыбы и продемонстрировал всем оскал ужасных клыков. Мир присел. Он хотел только лишить его самости, отличности, избранности, сделать его сереньким, невзрачным, «таким как все». А получил проклятие, и гнев, и ужас. Знал бы безумный мир, под кем сук рубит, хоть пересел бы. Но на то он и безумен. Очумевший мир в страхе набросился на него всем миром, объявив злом и порождением зла, быстро забыв о том, кто его породил. Но чем яростнее были атаки, тем крепче они закаляли чудовище. Казалось, конец предрешён, и неотвратим, и близок уж, но монстр рухнул сам, сожрав себя изнутри.
Ныне, практически уже мёртвый и разлагающийся, словно собачий труп на обочине грязной дороги истории, но всё ещё живой своей чудом сохранившейся первозданностью, он грезил возрождением, верил где-то в глубине бессмертной души, что покуда дышат ещё хоть с десяток здоровых, живых клеточек его истерзанного тела, возрождение возможно. И будет. И есть.
Человек шёл мёртвым городом, не замечая вокруг великого множества снующих повсюду, суетящихся призраков. Он просто не обращал внимания на них, не видел их, не хотел видеть. Зачем они ему? Те, кто стали призраками, добровольно заразившись этой страшной болезнью, были для него пусты и неосязаемы, как тень. Они предали его, хотя и самолично не вбивая гвоздия в чресла его, но молча вторили в себе как заклинание: «Распни, распни его». И теперь, проходя сквозь них, он только прикрывал нос платком, защищаясь от смердящего зловонья. Те же, кто рождены уже были призраками, не представляли для него интереса, как безнадёжные, прокажённые от рождения. Те, кто мог ещё обрести вновь плоть и кровь, встречались крайне редко, и с каждым годом всё реже и реже. Но даже когда они попадались на пути человека, он с горечью понимал, что МОГУ ничего не стоит без ХОЧУ и никогда не станет БУДУ. А их ХОЧУ всегда было направлено в совершенно другую сторону, и перенаправить его эти призраки сами не в состоянии. Поэтому человек искал. Искал живых в мёртвом городе, твёрдо веря в обетование, зная, что они ЕСТЬ.
И они действительно были, самим своим существованием не допуская полного и окончательного исчезновения мёртвого города с лица земли, а вместе с ним и всего остального мира. Они сбивались в лёгкие малочисленные стайки и пытались жить, насколько можно назвать существование в мёртвом городе жизнью. Их было мало. Очень мало. Но голос живой песни, несмотря на малость, звучал, и звучал всё громче, привлекая и собирая живых и помогая призракам вновь обрести плоть и кровь. Существование бок о бок с безнадёжными прокажёнными, постоянные нападки и зачистки упырей, бдительно охранявших власть тлена от живых, сами законы мёртвого города, придуманные призраками и для призраков же, делали их жизнь невыносимо трудной и опасной. Но они жили благодаря и вопреки – вопреки извечно продолжавшемуся распятию и благодаря неизбежно грядущему воскресению. Они продолжали несение царского скипетра, воздвигнутого некогда на Голгофе в Иерусалиме, восстановленного первым Римом, сохранённого Римом вторым, завещанного для торжества Риму третьему, а четвёртому не бывать. Именно их искал человек, бродя по безлюдным проспектам, улицам и переулкам огромного, некогда великого, а ныне мёртвого, но не оставляющего надежды на возрождение города.
А призраки, в свою очередь, также не обращая внимания на человека, жили своей призрачной жизнью в призрачном мёртвом городе. Они старались над своими призрачно-полезными делами, справляли свои призрачно-естественные надобности, защищались от призрачных врагов, благоволили призрачным друзьям, призрачно обустраивали быт под себя, призрачно выбирали власть над собой. Они давно уже усвоили призрачный постулат, что любая власть от бога, от их призрачного бога, продаваемого им их призрачной церковью за сходную цену – тупую покорность власти хищника над жертвой, власти палача над обречённым, власти могильщика над трупом, власти пахана над шестёркой. Потому они покорно и даже с умильным благоговением и трепетом выбирали себе паханов, вознося их имена за бутылкой водки и плошкой каши, малюя их лики на плакатах и растяжках, поминая их дела с проклятием и отвращением. И неизменно позволяя им властвовать над собой.
Паханы же, привыкшие видеть в них лишь материал для исправления своих надобностей, заботились только о том, как надуть друг друга, отхватив от властного пирога кусок побольше. Обман избирателя их отродясь не смущал. Да ну его в пропасть, коли уж «он сам обманываться рад». Они регулярно собирались за круглым столом в большом зале старого кремлёвского дворца править тризну по безвременно почившей новорождённой старухе-демократии, пока мёртвый народ наполнял сточные урны никому не нужными бюллетенями.
– Господа, как нынче будем власть делить? Как обычно, или учиним модернизацию?
Один из паханов, справедливо подозреваемый мёртвым народом в справедливости, несмотря на то что никогда не был уличён в ней, оказался чуток на ухо и всегда безошибочно улавливал любое дуновение ветерка сверху.
– Страна ждёт перемен! И кто же ей их даст, как не мы? Я лично за модернизацию.
– Однозначно! – тут же вспылил другой, отличающийся известной экспрессивностью, и потому, наверное, прослывший в народе за либерала. – Только, причём тут вы? Что вы можете дать народу? Вас вообще почти что нет! Что вы смыслите в модернизации? Модернизации без демократии не бывает! А всякая демократия лишь тогда чего-нибудь стоит, если она либеральная. Всё! Однозначно!
– Товарищи, товарищи, не спорьте. Вы оба не правы, – вмешался третий, грузный красномордый пахан в красной футболке с серпом и молотком на груди. – Мы партия оппозиционная, а потому открыто и бескомпромиссно заявляем: будущее страны – в идеалах марксизма-ленинизма. Мы за модернизацию, но в рамках бессмертного учения Маркса-Ленина-Сталина.
– Заткнитесь! Вы достали уже всех со своими идеалами! Носитесь с этим вашим Лениным, как со списанной торбой! Давно пора уже вышвырнуть его из мавзолея! Сталина вышвырнули, и Ленина туда же – на помойку! Однозначно! Моя б воля, я бы всех вас повышвыривал! Ренегаты проклятые!
– Сами вы ренегат! Таких как вы в наше время к стенке ставили без суда и следствия!
– Кончилось ваше время! Скоро вас самих к стенке поставим!
– Господа, господа! Окститесь. Как вам не совестно? – вмешался в перепалку справедливый. – Марксизм-ленинизм – это не просто учение, это наша с вами история. И, кстати, его поддерживает определённая часть контингента. Поэтому необходимо считаться…
– Посчитаемся! Обязательно посчитаемся! Фабрику мою когда отдадите?! Зажали, гады? Да и кто там их поддерживает? Полтора пня трухлявых?! Они не сегодня-завтра сами вымрут, как мамонты. На них и верёвку-то переводить жалко! Однозначно!
– Да как вы смеете?!
– Да так вот и смею!
– Заткнись, говно!
– Сам говно! За говно ответишь!
Трое паханов, забивших стрелку в просторном зале кремлёвского дворца делить власть, повскакивали со своих мест за круглым столом красного дерева и собрались уж было с чисто парламентской деликатностью начистить друг другу рыла, словно прыщавые пэтэушники[30], не поделившие улицу на сферы влияния. И начистили бы – подобные дебаты были для них не в диковинку – если бы дверь в зал не распахнулась и не впустила четвёртого, главного, что называется, пахана в законе. Он прошёл стремительной военной походкой через зал и, не обращая внимания на непарламентские прения, занял своё почётное место за столом. И это выглядело не просто как предложение приступить, наконец, к делу, это был молчаливый приказ, ослушаться которого не было никакой возможности, так как четвёртый пахан был в шестёрках у САМОГО. Либерал слез с опрокинутого им навзничь Красного. Он казался весьма раздосадованным тем обстоятельством, что так и не удалось съездить ему по роже, поэтому не удержался от искушения и как бы нечаянно, но больно пнул его по почкам. Тот, раскрасневшийся как варёный рак, поднявшись на ноги, послал в спину своему политическому оппоненту смачный пролетарский плевок. Затем высморкался в край футболки и плюнул ещё раз, утверждая тем самым торжество ленинских идей и сталинских методов политической борьбы. Справедливый же, весьма довольный тем, что и на этот раз удалось избежать насилия над собственной личностью, вытер с лица воду, выплеснутую в него из стакана всё тем же Либералом, и незаметно подложил на стул Красному огромную канцелярскую кнопку. Впрочем, живой призрак марксизма-ленинизма вовсе не прочувствовал такого внимания к себе, так как пролетарского зада, как известно, и пуля боится, и штык не берёт.
– Итак, господа, я только что от самого, – всё так же невозмутимо начал пахан в законе. – Есть мнение о необходимости модернизации процесса парламентских выборов.
– Ну, что я говорил? – от удовольствия Справедливый даже заёрзал на стуле, но не обнаружив никакой реакции со стороны двух своих оппонентов, обратился непосредственно к четвёртому. – А я им говорил давеча. Говорил.
– Так вот, хватит заниматься пустыми разговорами, пора переходить от слов к делу! – пропустив мимо ушей восклицание Справедливого, продолжал главный пахан. – Наша избирательная система нуждается в немедленной и коренной модернизации. Народ устал от демагогии, он ждёт от нас, от своих избранников, конкретных дел и радикальных демократических преобразований. И он дождётся, мать его! – четвёртый даже стукнул кулаком по столу. – Вертикаль власти должна быть ещё более властной и ещё более вертикальной.
– Однозначно! Я ж говорил! Кто был ничем, тот станет всем! – единогласно поддержали четвёртого трое.
– Сейчас, в это самое время, когда весь наш контингент в едином порыве бросается бюллетенями в урны, мы с вами должны, предугадав его чаяния, исполнить его волю.
– Чью? – осторожно поинтересовался Справедливый.
– Его, – строго ответил четвёртый.
– Ага. Сполним, – поняли и поддержали остальные.
– Как будем исполнять на сей раз? – оживился Красный, доставая из кармана штанов колоду карт. – Может в сику?
– Опять он со своей сикой! Мужлан! – снова вспылил Либерал. – Не надоела вам эта сика на ваших маёвках? Предлагаю в очко! Ставлю на голосование. Кто за?
– Может, лучше в покер? – осторожно подал голос Справедливый.
– Ни в коем случае! – твёрдо, как отрезал, подвёл черту под прениями пахан в законе. – Будем усовершенствовать избирательную систему. Для распределения мест в парламенте распишем пулечку. Кроме того, необходимо расширить количество участников избирательного процесса.
Тут только Красный, Либерал и Справедливый обратили внимание на парочку, скромно ожидающую в сторонке.
– Вот познакомьтесь – представители партий «Правое колесо» и «Персик», – объявил законник. – Хотя эти господа, давнишние участники политических баталий, хорошо вам знакомы и в представлении не нуждаются. Но надо же кого-то побить и отсеять, да и протокол требуется соблюсти.
– Не понял, – удивился Либерал, – как же мы пульку вшестером расписывать будем? Это против правил! Это авантюризм! Я отказываюсь принимать участие в политическом вандализме! Они ж на мизере джекпот норовят сорвать! Может, отму…ем их не отходя от кассы и все дела?!
Четвёртый задумался. Назревал парламентский кризис.
– А может, разрулим в подкидного? На вылет? Двое дураков в оппозицию, а оставшиеся четверо распишут пулечку, и всё справедливо, – заговорщицки бегая хитрющими глазками от одного пахана к другому, предложил Справедливый.
Все облегчённо вздохнули, радуясь столь удачному разрешению кризиса, и уселись за стол определять дураков. Впрочем, много времени этот процесс не занял – дураки определились быстро и отправились по своим демократическим правым и малым делам. И вовремя. Потому что на улице уже нетерпеливо топтался Марш Несогласованных, готовых – ещё полчасика и – разъехаться по дачам кушать шашлык с красным грузинским вином и девочками. Причём, всем своим составом, все десять человек. Даже упыри, застоявшись без дела, повылазили из автобусов и принялись разминать свои затёкшие, крепко сбитые тела. Их главный, в чине майора даже подошёл к старшему несогласованному и стрельнул папироску.
– Это самое … Слышь, командир … может это … чё без дела-то сидеть?… Может, мы вас это самое … помнём малость, да и это самое … разбежимся по домам? А то хлопцы совсем уж … это самое … подзапрели в бронниках-то.
А четвёрка паханов до самого раннего утра, не щадя ни сил, ни живота своего определяла расстановку политических сил в мёртвом городе на ближайшие пять лет. Как легла карта на сей раз – секрета не составляет, да и интереса тоже. Поэтому останавливаться на данном вопросе и всерьёз обсуждать его не имеет никакого смысла.
– Дурдом! Полный дурдом!
Человек продолжал своё движение по безлюдным, тёмным проспектам, улицам и переулкам в поисках живых, пока вдруг почти случайно не обратил внимание на нечто необычное, показавшееся его опытному глазу не вполне характерным для мёртвого города. За столиком летнего кафе сидел монашек в чёрном долгополом подрясничке и в старой заношенной скуфейке на голове. Само по себе это обстоятельство не казалось чем-то из ряда вон выходящим, хотя монах за столиком в кафе – явление не обыденное. Ну, устал человек от трудов праведных, разморило его палящее летнее солнышко, вот и заглянул он на минутку-другую в прохладный тенёк уютного летнего заведения кваску испить да семечек полускать. Что ж тут особенного? Не хорошо, конечно, но и не смертельно. Так-то оно так, ежели б семечек да с кваском. Но то, с какой страстью монашек уплетал огромную телячью отбивную с кровью да запивал при этом из высокой запотевшей кружки янтарным пенным напитком, было не совсем в правилах даже такой сомнительной организации, как мёртворождённая РПЦ МП[31]. Причём по влажной от пота, раскрасневшейся физиономии монашка да по замутнённому взору его бегающих глазок было понятно, что кружка эта далеко не первая и, дай Бог, не последняя. Ладно ещё, если бы митрополит какой-нибудь, или епископ на худой конец. Этим ребятам терять нечего, у них или уже всё есть или всё непременно будет. Не шибко удивило бы присутствие в светском кафе за трапезой и местного московского протопопа – эти служители так же не особо чуждаются маленьких мирских утех. Хотя рясу и крест предварительно снимают и прячут на заднем диване чёрного джипа, не подозревая, видимо, что эти атрибуты давно уже им с успехом заменяют окладистая борода лопатой и пузо, которому позавидовал бы даже опытный гаишник. Но чтоб простой монашек!? Что не говори, а внешнюю чистоту своих нижних рядов в МП блюли строго. Вертикаль церковной власти, как и её светская прародительница, работала чётко, без сбоев. Но даже не это так поразило и привлекло внимание человека. В конце концов, на пьяных и сытых сотрудников РПЦ МП он насмотрелся вдоволь, не составляла исключение так же и содомская ориентация многих, ой, многих из них. Но вся эта мерзость тщательно скрывалась от глаз суетного мира за тяжёлыми каменными стенами обителей. А тут открыто, средь бела дня, в центре города …. Создавалось впечатление, будто вовсе не открыто, а один на один с девственной природой, наивно подпав под влияние её естественных потребностей, будто, так же как и сам человек, монашек просто не видел укоризненных взглядов мертвецов-призраков, будучи сам не от их мира. Всё это выдавало в нём живого.
Человек переступил через низкую ограду кафе, подошёл к столику и, нимало не смущаясь, сел на свободный стул. Монашек поперхнулся от неожиданности, а откашлявшись и смочив сведённое судорогой горло добрым глотком пива, уставился круглыми и влажными глазами на незваного гостя. Было очевидно, что за долгое время призрачного существования живой человек ему повстречался чуть ли не впервые.
XXV. Один день из жизни Алексея Михайловича
Алексей Михайлович Пиндюрин, проснувшись утром после ночи, проведённой на чугунной скамейке Гоголевского бульвара, обнаружил себя в состоянии, мягко говоря, не соответствующем своему обычному представлению об утреннем пробуждении. Его самопроизвольно складывающийся старый скрипучий диван в это утро был на редкость жёстким и неуютным, не тормозящим и не задерживающим негу позднего пробуждения, как это обычно бывало, а совсем наоборот, будоражащим и прогоняющим прочь сладострастную расслабленность отягощённой пивом души и истерзанного, онемевшего тела. Его завсегда ласковая, свободно блуждающая внутри давно нестиранной наволочки подушка ныне не щекотала небритую щёку самовольно повылазившими пёрышками, не дурманила взыскательное обоняние застарелым запахом праведного мужского пота, не нашёптывала на ухо сладкой девичьей наивностью: «Не уходи, милый. Обними и возьми меня ещё раз». Напротив, она шершавила и казённо тёрла ухо, будто заезженная, измочаленная грудь дешёвой проститутки, недовольно и нудно ворчащей, как только таксометр прекратил свой отсчёт: «Ну иди уже, иди отсюда, твоё время вышло». Родная, долгие годы хранившая верность простыня, за ночь обычно скрученная в жгут, не обвивала нежно, как прежде, шею, спину, живот, а предательски, похоже, совсем отсутствовала. Голова гудела, будто внутрь неё, прямо в мозг шпионски проник огромный чугунный колокол и бил, бил, бил в набат, отражаясь приставучим, навязчивым эхом от всех стенок, перегородок и уголков дрожащей и дребезжащей в резонансе черепной коробки. Может быть, Гай Юлий Цезарь и был способен спать в таком состоянии да ещё вдобавок ласкать Клеопатру, изучать и подписывать важные указы, отдавать необходимые распоряжения и принимать парад легионов, повергающих Египет в дрожь и трепет. Может, он и мог. А Алексей Михайлович не мог. Поэтому, мысленно распустив в увольнение легионы, побросав указы в корзину для мусора и нежно, по-домашнему обматерив челядь, ожидающую распоряжений, он отстранил от себя оскорблённую в лучших чувствах хнычущую Клеопатру и, сосредоточив все жизненные силы на колоколе, нехотя открыл глаза. Что и говорить, картина, представшая его помутнённому взору, оказалась весьма непривлекательной. А со временем настроившийся фокус, прояснивший все туманности похмельного созерцания, отнюдь не прибавил ей очарования и яркости красок.
Холодные небеленые каменные стены и низкий сводчатый потолок тесного полутёмного склепа, освещённого только маленьким окошком под самым потолком, обступали со всех сторон, сжимая трепетную душу паническим ужасом. Воздух, спрессованный, казалось, до почти жидкого состояния, с трудом проникал в лёгкие, так что его приходилось усиленно глотать. Свет Божий, и без того изуродованный крохотным, никогда не мытым окошком, многократно перечёркивался крест-накрест частой фигурной решёткой. Звуки жизни онемели, потеряли и форму, и содержание, и смысл, заглушённые, подавленные непреходящими колокольными ударами в мозгу. Сырой могильный холод подсказывал, буквально вопил набатным звоном о бренности бытия, о присутствии не воображаемой, но реальной власти смерти. Согласитесь, что утренняя, самая первая, самая изначальная весть, с которой всё должно начинаться, которая одаривает и озаряет предчувствие всего последующего дня чаяниями и надеждами, которая не весть даже, а только предвестие, если она не осторожно вовсе, а грубо и прямолинейно намекает вам на то, что вы уже умерли, то это обстоятельство вряд ли обрадует или настроит вас на позитивный, хоть сколько-нибудь мажорный лад. И если бы не крупные как горошины капли ледяного пота, покрывшие всё тело Алексея Михайловича от макушки до пят, сомнения в том, что он уже находится в железных объятиях пожилой тётеньки с косой, ни на секунду не посетили бы его воспалённое сознание. А ведь посетили же, значит не всё так плохо.
Пиндюрин осторожно, мало рассчитывая на успех, попытался пошевелить пальцами правой руки – и те, как не странно, с готовностью отозвались на его призыв. Тогда он, несколько воодушевившись, пошевелил всей рукой – та послушно, как добрая и верная жена, поддалась, не сопротивляясь. Левая рука и обе ноги тоже не собирались оспаривать своей причастности ко всему телу, руководимому свободной волей живого сознания. Ощущение жизни медленно, но неуклонно возвращалось к Алексею Михайловичу. А когда оно усилилось и окрепло до уровня решимости, он задействовал уже все мышцы своего бренного тела в отчаянной попытке встать. Ведь не заподозришь же человека, находящегося в строго вертикальном положении, в том, что он окончательно и безнадёжно умер. Смелый, надо сказать, эксперимент для обывателя склепа, хотя и не лишённый известной логики. Но как только эта отчаянная попытка готова уж была показать очевидный положительный результат, Пиндюрин получил неожиданный и пребольный удар в лоб, от которого немедленно вернулся в первоначальное горизонтальное положение с явным намерением отдохнуть, хотя бы временно, от новых подобных экспериментов.
В этот самый момент колокольный набат в голове издал свой последний финальный «БУМММММ» и, медленно затухая, постепенно растворился в безжизненной тишине склепа. А когда звёздочки и зайчики, запущенные ударом в лоб, постепенно умерили свой стремительный бег, напряжённый, чуткий слух Алексея Михайловича стал улавливать вокруг посторонние и наверняка потусторонние звуки. Сначала они появились откуда-то сверху и напоминали еле слышный шорох, сопровождаемый скрипом. Будто некое тело, обёрнутое в старый истлевший от времени саван, вдруг зашевелилось на своём безвременном смертном ложе. От этих звуков остатки волос на голове Пиндюрина встали дыбом, и он ещё крепче сжал веки, надеясь тем самым хоть как-то укрыться от всё более надвигающегося ужаса. «Эх, уж лучше колокол», – только успел подумать он, как звуки стихли сами собой. «Может, померещилось?» – попытался он после некоторой паузы вернуть себе нормальное расположение духа и даже стал прислушиваться к тишине. Потусторонние звуки не заставили себя долго ждать и, опровергая предположение, повторились вновь, только чуть в стороне, справа. «Что же это за хрень такая? Где я?» – подумалось Алексею Михайловичу, а они уже подкрались сзади, прямо к изголовью, затем снова сверху, снова справа и, наконец, постепенно завладели всем пространством вокруг – и сверху, и сбоку, и сзади. Сомнений не оставалось, в могильном склепе, где Пиндюрину посчастливилось проснуться, он был не единственный покойник. Но это ещё полбеды, вся беда в том, что вынужденное тесное соседство с издающими звуки, шевелящимися мертвецами ему нисколько не улыбалось, поскольку своё живое состояние Алексей Михайлович справедливо считал абсолютно очевидным и неоспоримым фактом. Изобретатель живо представил себе, как вокруг собираются омерзительные полуистлевшие призраки, как приближаются медленно, но неотвратимо, как длинные ледяные костяшки пальцев тянутся к нему, издавая ужасающее щёлканье дружка о дружку. Вот они уже смыкаются вокруг шеи и заключают его ещё живого, тёплого, трепещущего, как осиновый лист, в свои смертоносные объятия с единственной целью – забрать бессмертную Пиндюринскую душу, забрать насовсем, выпив до капельки его горячую, дымящуюся кровь. Кто хоть раз самолично присутствовал при подобном действии, легко может понять внутреннее душевное состояние Алексея Михайловича. «Может, закричать? – подумал он. – Щас закричу…». Но, видимо по рассеянности, забыл как это делать – так бывает – и вместо того чтобы открыть рот, открыл глаза.
– Вот ведь хрень… – самопроизвольно произнёс рот, реагируя на то, что увидели глаза.
Уже не только маленькое грязное окошко под потолком являлось единственным источником тусклого света. Миниатюрная копеечная лампочка, изливая жёлтое гепатитное сияние, хоть и не придавала помещению красоты и изящества, но всё же несколько оживляла его, рассеивая мистические страхи и делая похожим на жилище живых людей. И хотя холодные каменные стены и сводчатый потолок даже при дополнительном освещении по прежнему усиливали сходство со склепом, но деревянные двухъярусные нары вдоль стен, старые поистёртые колючие одеяла неопределённого цвета и валики вместо подушек, сшитые из таких же одеял, а более всего нехотя сползающие с нар заспанные люди в казённых робах прозрачно намекали на несколько иную, не менее определённую ориентацию помещения. Было очевидно, что картина утреннего пробуждения, неизменно повторяющаяся изо дня в день без какого бы то ни было разнообразия на протяжении весьма длительного времени, являлась для них чем-то раз и навсегда установленным, не могущим претерпеть никаких изменений. Все их движения были абсолютно бессознательными, автоматическими, запрограммированными. Поэтому на появление нового соседа никто из них не обратил никакого внимания. Пиндюрин лежал на нижней шконке, а прямо над ним натужно скрипели, прогибались и, казалось, вот-вот проломятся доски верхнего яруса, о которые он так больно ударился при попытке подняться.
– Вот ведь хрень какая… – повторил он ещё раз. – За что ж меня так?
В это время сверху свесились огромные ноги в шерстяных вязаных носках отнюдь не первой свежести, а следом за ними спрыгнуло и всё тело. Глядя на него, Алексей Михайлович подивился прочности нар и возблагодарил Бога за то, что этой ночью остался жив и не был раздавлен эдакой глыбой, будь доски верхнего яруса чуть менее прочными.
– Ну что лежишь-то? Вставай, не санаторий, – пробасила глыба.
– Но я… – попытался подать голос Пиндюрин.
– Свинья! – не позволила закончить мысль глыба. – Колокол слышал? Всё! Подъём! И не возражать тут мне!
Внушительные габариты человека говорили о наличии оснований требовать от кого угодно чего угодно, по крайней мере, в пределах камеры, а манера вести диалог недвусмысленно указывала на имеющиеся у него все полномочия. Во всяком случае, изобретателю машины времени сразу расхотелось что-либо выяснять и спрашивать, но тут же подумалось – а ведь действительно пора уже вставать. Чего валяться-то? Он решил не выделяться из общей массы, присмотреться к обстановке – авось случай сам предоставит ему возможность всё разузнать. А пока лучше не раздражать никого лишними вопросами и возражениями. Но великого Герберта Уэллса, особенно его изобретательскую деятельность, Пиндюрин помянул сейчас про себя вовсе не всуе и отнюдь не добрым словом. Не везло ему на классиков.
Алексей Михайлович встал со шконки и вместе со всеми проследовал прочь из комнаты. Он оказался в длинном коридоре, куда выходило множество дверей. Каждая выплёвывала из себя таких же людей в чёрных казённых робах, пополняющих собой общий поток, который вяло и размеренно тёк по коридору в одном направлении. Никаких попыток выплеснуться из потока, никаких разговоров, даже отдельных слов или хотя бы приветствий – всё подчинялось единому разуму, какой-то общей для всех всесильной внешней воле. Как в муравейнике. Люди не проявляли никакого живого участия в происходящем. Никакого движения мысли, ни эмоционального всплеска, ни даже осмысленности взгляда или мимики не отражалось на их лицах. Они казались запрограммированными, раз и навсегда подвластными какому-то невидимому внешнему управлению, не дающему сбоев. Пиндюрин засомневался даже, а живые ли они. Прямо зомби. Но, чувствуя за своей спиной дыхание громилы, он поостерёгся проявлять излишний интерес к причине такого их поведения.
Наконец, чёрный людской поток влился в просторный зал, уставленный длинными столами со скамьями по обе стороны от них. На столах стояли алюминиевые кружки и полувёдерные чайники, а так же большие плоские тарелки с ржаными сухарями. Люди один за другим подходили к столам и замирали каждый у своего места. Всё происходило быстро, чётко и слаженно, без сутолоки и толкотни. «Как в армии», – подумалось изобретателю. «Какой там, в армии? Там, даже при самой строгой организации, сущий бардак по сравнению с этим», – тут же не согласился он с самим собой.
Вскоре помещение заполнилось, у каждого места за каждым столом стояло по чёрному человеку и послушно ожидало … Чего? Наверное, команды …. Но до сих пор никаких команд не звучало – всё подчинялось бессловесному механическому инстинкту. И если бы не короткая беседа с громилой, Алексей Михайлович справедливо полагал бы, что здесь вообще все немые. Но тут внезапно – Пиндюрин аж вздрогнул будто ужаленый – всё людское море, как по команде, но без всякой команды, в один голос, слаженно, словно хор государственного ансамбля песни и пляски затянул «Отче наш». И хотя изобретатель никогда не бывал в церкви, никогда не слышал и уж тем более не принимал участия в исполнении этой молитвы, он тут же подхватил общее пение и влился в слаженный хор. Как? Почему? Какая сила заставила, подтолкнула его? Он не знал. Во всяком случае, на сей раз уж точно не присутствие громилы включило его намертво в общий процесс.
Когда молитва закончилась, все сели, опять же без какой бы то ни было команды, и принялись пить горячий, обжигающий чай с сухарями. Тут Пиндюрин решил рассмотреть повнимательнее лица сидящих напротив, полагая, что во время еды так или иначе должны проявиться хоть какие-то человеческие эмоции. Ведь именно за столом люди раскрываются, следуя каким-то своим индивидуальным реакциям, личностным вкусовым ощущениям от пищи. Кто-то голоден и жаден, кто-то, напротив, сыт и медлителен, одному недостаточно сладко, другому слишком приторно, для кого-то чай обжигающе горяч, для кого-то – помои. И все эти разнообразные тонкости восприятия неизбежно проявляются, должны прорисовываться мимикой лица, еле уловимыми вздохами, причмокиванием или кряхтением. Да мало ли, кто как себя ведёт за столом. Не даром же люди издревле, чтобы угадать характер человека, сажали его за стол, и …. Но кроме бесстрастных, абсолютно безжизненных, даже тупых физиономий он ничего перед собой не увидел. Легче было бы определить характер автомобиля во время заправки его бензином, чем разглядеть хоть какие-то эмоции в лицах этих живых трупов. От досады Алексей Михайлович чуть было даже не выпустил на волю томящийся на языке матерок, но буквально за секунду до эдакой вольности каким-то шестым чувством или пятой точкой уловил, что сейчас все встанут и снова затянут «Отче наш». Так и произошло, и Пиндюрин почти что не опоздал. Разве только чуть-чуть, на какую-то долю секунды.
После завтрака все так же организованно покинули столовую и рассредоточились по заранее предписанным каждому занятиям. Алексей Михайлович вместе с «группой товарищей», руководимой громилой, отправился в коровник. Как известно, корова тем и хороша, тем и даёт фору многим другим видам домашних животных, что кроме молока, говядины и шкуры, а так же рогов и копыт, щедро предлагает для удовлетворения человеческих запросов и потребностей неисчислимое количество навоза. Известно также, что сама она складывать его в специальные хранилища не обучена, а потому не умеет. Она ср…, простите, гадит прямо там же где ест, спит, заботится о продолжении рода, занимается разрешением других насущных коровьих вопросов. Вот очищением стойла от продукта коровьей жизнедеятельности и занимались Пиндюрин и его команда в течение целого дня. Нельзя сказать, что подобное занятие пришлось изобретателю по вкусу, скорее наоборот. Но своё отрицательное отношение к нему он попытался выразить только один раз, за что сразу же получил от громилы всё такое же немое, но весьма убедительное внушение под дых. Остальные же члены группы никак не реагировали на происходящее. Они молча и бесстрастно работали, словно навозоуборочные машины, без перекуров и обсуждений текущего политического момента. И так до той самой минуты, пока из-за ворот коровника, с улицы не послышалось протяжное сытое мычание возвращающегося с пастбища стада. Надо ли говорить отдельно, что данное мычание по своей тембровой окраске и насыщенной полифонии в этот преисполненный юмора день показалось Пиндюрину Венским вальсом Штрауса. Наверное, не надо. Все как по команде сложили орудия труда и организованно направились в столовую для вечерней трапезы.
Алексею Михайловичу показался странным местный обычай начинать ужин с чая, ведь по привычной логике им он должен заканчиваться. Им же он и закончился. Тщетно пиндюринский организм пытался отыскать в этом чудесном напитке калории, столь необходимые ему для восполнения бесследно похороненных в массе коровьего дерьма сил. Во всяком случае, навоза в коровнике оказалось несоизмеримо больше, чем калорий в чае. Таким образом, уставший, измождённый, голодный специалист по машинам времени, так ничего и не узнавший, ни на йоту не разобравшийся в ситуации, с которой лоб в лоб столкнула его злодейка-судьба, ввалился в ту же камеру, в которой проснулся утром. Он бухнулся на шконку и тут же уснул бы, невзирая даже на голод, если бы не почувствовал наплывшую на него тень. Открыв глаза, он увидел перед собой всё того же громилу, заслонившего своей массой свет гепатитной лампочки. «Вот пристал-то», – подумал Алексей Михайлович, но тут же встал, внутренне приготовившись к силовому внушению. Но громила только кивнул на дверь, приглашая следовать за собой, и вышел в коридор, как всегда молча.
«Если опять работать, – думал про себя изобретатель, следуя за могучей спиной, – не буду, хоть убейте, не буду. Сначала накормите, а потом эксплуатируйте. И вообще, почему я должен пахать на них? Почему меня вообще здесь держат? Что я такого сделал? Ни суда, ни следствия, даже никаких обвинений не предъявили. Это насилие над личностью! Нарушение прав человека! Я буду жаловаться в ООН! В страсбургский суд! … Господи, за что же?».
Но жаловаться никому не пришлось, потому как принуждать изобретателя к трудотерапии на сей раз никто не собирался. Пройдя коридор, они поднялись по лестнице на второй этаж здания. «На допрос ведёт», – продолжал диалог со своим сознанием Пиндюрин. Тут громила передал его с рук на руки другому человеку и исчез на лестничном марше, ведущем вниз. Этот другой был совсем другой. И дело даже не в том, что он отличался от громилы и комплекцией, и ростом, и выражением лица, в котором угадывалась мысль и некоторый интеллект. Он выглядел совершенно иначе. Вместо казённой робы и кирзовых сапог – неизменного облачения всех без исключения зэков, он был одет в чистенький чёрный подрясник, препоясанный кожаным поясом, и аккуратную чёрную же скуфью. В правой руке он держал плетённые из чёрного сутажа чётки. «Поп! – тут же среагировал на новый персонаж изобретатель. – Зачем мне поп? Не иначе, исповедовать будет перед …». Шальная и тревожная мысль пробежала вдруг в сознании Пиндюрина, и чем дальше она бежала, чем глубже проникала, накручивая виражи в извилинах его воспалённого мозга, тем становилась всё страшнее и страшнее, сковывая судорогой мятущуюся душу. «Зачем меня исповедовать? Я не хочу …. Я ничего такого не сделал …. За что? Я ни в чём не виноват». А губы вслух произнесли еле слышно.
– За что? Я не виноват. Я больше не бу…
Но человек только бесстрастно посмотрел в его влажные глаза и, кивнув головой в сторону лестницы, безмолвно пригласил следовать за ним. Алексей Михайлович не двинулся с места. Не потому что решил ослушаться, взбунтоваться. В другое время и в другой ситуации он так бы и поступил. Но сейчас, здесь, подавленный обстоятельствами прошедшего дня, буквально раздавленный невозможностью понять, объяснить самому себе природу всего происходящего и причины, вызвавшие этот кошмар, а главное, потеряв логическую нить событий, он не мог предвидеть, даже предположить возможные варианты развития сюжета. Мышцы тела отказывались выполнять команды мозга, который в свою очередь не имел понятия, какие следует подавать команды. Отсюда ступор. Человек в подряснике, пройдя несколько шагов, остановился, оглянулся на онемевшего Пиндюрина и посмотрел более мягко и доброжелательно. Может что-то человеческое во взгляде черноризца, а может обрывочные воспоминания из детских бабушкиных рассказов о добром и любящем Боженьке мягкой тёплой волной накатили как-то вдруг на Алексей Михайловича, несколько успокоив, обнадёжив, сорвав путы онемения. Он послушно и доверчиво поплёлся вслед за попом.
Они поднялись на третий этаж здания и оказались в гораздо более чистом, опрятном, ухоженном, нежели первый этаж, богато обставленном холле. По обстановке было видно, что здесь обитает руководство учреждения, а может и его самый главный начальник. «Нет, тут вряд ли расстреливают, – посетила и сразу же прижилась успокоительная мысль. – Значит, всё-таки допрос. Интересно, бить будут?». Холл венчала массивная резная дверь, пройдя через которую, они очутились в просторном кабинете, обставленном со вкусом, не лишённым изящества. Мягкая обивка стен, тяжёлые бархатные шторы, прикрывающие большое окно, дорогая добротная мебель, сработанная явно на заказ, большая и яркая настольная лампа, рисующая всё убранство кабинета мягкими полутонами, наконец, монументальный, больше человеческого роста портрет президента со свечечкой в правой руке – всё говорило за то, что хозяин заведения не просто начальник, а большой начальник. Мягкий, чрезвычайно дорогой персидский ковёр, устилающий пол, скрадывал звуки шагов и вселял надежду, что бить всё-таки не будут. По крайней мере, не здесь. Черноризец указал Алексею Михайловичу на стул возле письменного стола и исчез за дверью. Пиндюрин остался один.
Он сидел, рассматривая изгиб ножки стола, откровенно напоминающий изгиб бедра и филейной части восточной красавицы, и соображал, что же такого он натворил, каких преступлений насовершал, что оказался здесь, в этом учреждении. И для чего, за какой такой надобностью он стал так необходим местному начальнику, ведь шлёпнуть его мог кто угодно и где угодно, хоть даже в коровнике, определив тело на вечное содержание в навозе. Да и допросом с пристрастием этот начальник вряд ли захочет марать свои ручки, равно как и ковёр, и мебель, и стены своего кабинета. Что ж такое он, Алексей Михайлович Пиндюрин представляет из себя, чего даже не представляет себе? Что такого важного может он знать, чего сам даже не знает? А может всё дело в машине времени? Может те кому надо разузнали и заинтересовались его разработкой, тайно доставили его куда надо, и теперь он пребывает где надо? Но ведь испытание с треском провалилось? А может, и не провалилось вовсе? Может …? И всё это …? А что, очень может быть. Не исключено, что его даже наградят ….
Такое уж свойство человеческой психики, так уж она устроена, что ей вовсе не лень ни саму себя возбуждать, накручивая всевозможные страхи и невероятные хитросплетения коллизий, ни саму себя утешать, закрывая глаза на очевидные опасности.
Так он размышлял, сидя на стуле в кабинете, что даже не услышал, как по мягкому ковру к нему вплотную приблизились посторонние, явно не предвещающие ничего хорошего шаги.
– Покайся, человече! Ибо приблизилось Царство Небесное!
Услышал Пиндюрин прямо над своим ухом густой, содрогающий душу бас, от которого мурашки пробежали по телу и замерли, схоронились в шершавых мозолистых пятках. Но уже через пару секунд тот же бас зазвучал гораздо более мягко, доброжелательно и даже проникновенно.
– Здрав буди, человече. Ну что, отдохнул? Отошёл после вчерашнего?
Изобретатель поднял глаза на голос и увидел знакомую фигуру. В памяти тут же зашевелились, заёрзали, расталкивая друг друга, воспоминания, подёрнутые матовой пеленой пивного тумана – широкая, прямо-таки богатырская спина каменного Гоголя, чугунная литая скамейка бульвара, интригующая, не лишённая известной загадочности беседа не то с пресловутым профессором, не то с всамделешным чёртом. И, как апофеоз беседы, огромный, как всё доброе, заботливый батюшка с железной охотничьей хваткой и просто-таки необъятной охапкой, засосавшей Пиндюрина целиком со всеми его мыслительными и не очень мыслительными процессами и умыкнувшей его почти бесчувственного в какие-то далёкие, одной ей ведомые свояси. И вот этот огромный толстый батюшка стоял теперь в двух шагах от Алексея Михайловича, всё так же теребя ошуйей жемчужные чётки, а десницей оправляя на груди всё тот же массивный наперсный крест. Может, манера была у него такая. Не иначе.
– Ну, что молчишь, как рыба об лёд? Отдохнул, спрашиваю?
– Дык, когда же? Весь день ведь… – промямлил изобретатель, не зная, что и ответить.
– Что? Работал весь день? Да! Тяжёл он, хлеб насущный. А, впрочем, ты как хотел? «Проклята земля за тебя, со скорбью будешь питаться от неё»,[32] – многозначительно подняв указательный палец вверх, процитировал батюшка. – Труд спасает, праздность и леность губят.
– Да уж не больно-то и хлеба… – снова попытался возразить Пиндюрин.
– Сытый живот беса тешит, глад да нужда дух ярит. Душой-то, я чай, отдохнул? Помыслил о вечности, о греховности своей, о покаянии? Знаю, знаю, можешь не отвечать. Брат Гавриил хвалил тебя. Прилежание, послушание да смирение – наивысшие добродетели для инока. А ты сими дарами Божьими преизрядно богат оказался. Ну, прямо, не дать, не взять – готовый инок. Зело похвально сие. Так что, монашеский искус ты, будем считать, прошёл. Побеседуем о деле?
– Какой искус? О каком деле? Что вам нужно от меня? Где я? – заволновался изобретатель, потому что его сознание вдруг посетила новая, пусть менее пугающая, но не менее чуждая для восприятия догадка.
Батюшка, мягко ступая по ковру, обошёл Пиндюрина, сел за свой письменный стол и, нежно поглаживая не то крест, не то свой необъятный живот, уставился на собеседника добрыми, но цепкими глазками.
– Как же? В обители, сын мой, в обители. Да ты и не помнишь ничего? Вот что невоздержание да пагубное пристрастие ко хмелю с душой делают.
– В монастыре?! – переспросил незадачливый изобретатель.
– В монастыре. В святой обители Святителя Алексия, патриарха московского.
– Митрополита… – машинально поправил Пиндюрин.
– Что? – не понял уточнение батюшка.