Дочь философа Шпета в фильме Елены Якович. Полная версия воспоминаний Марины Густавовны Шторх Якович Елена
Издательство благодарит за предоставленные фотографии М.Г. Шторх, Е.В. Пастернак, М.А. Реформатскую, О.С. Северцову, О.И. Демушкину; Музей-заповедник «Поленово», Государственный Литературный музей, Енисейский краеведческий музей, Красноярский краевой краеведческий музей, Мемориальный музей «Следственная тюрьма НКВД» в Томске.
© Е. Якович, 2014
© М. Шторх, 2014
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2014
© ООО «Издательство Аст», 2014
Издательство CORPUS ®
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)
Предисловие
Эта книга получилась из разговоров с Мариной Густавовной Шторх о судьбе ее отца, выдающегося философа русского «серебряного века» Густава Шпета; о ее жизни, вместившей в себя почти все двадцатое столетие; о встречах с людьми, без которых невозможно представить себе российскую культуру. Я записывала Марину Густавовну для фильма «Дочь философа Шпета», сделанного для канала «Культура» и показанного в эфире в январе 2013-го. Но очень многое в фильм не вошло, и возникла идея книги.
Наша с ней история началась 7 августа 2011 года. В тот день Марина Густавовна приплыла на катере из Тарусы. Там она обычно проводит лето. Дело было в Поленове, где гостила ее внучка, художница Катя Марголис, которая живет в Венеции. Это был Катин день рождения. И накануне только и было разговоров – бабушка собирается сюда, да через Оку, и как же это будет, и в каком именно из бревенчатых, еще поленовских времен домиков, разбросанных по территории музея-усадьбы, ее разместить. Причем никто не обсуждал, по силам ли это Марине Густавовне, тогда 96-летней, а просто наступило какое-то общее оживление и взволнованность. И вот она появилась – в цветастой юбке в пол, в блузке с высоко поднятым стоячим воротником и с какой-то необыкновенно прямой, гимназической осанкой. В руках она держала букетик васильков и узелок с десертом, приготовленным по семейному рецепту 1908 года, – подарки для Кати. А за спиной был маленький рюкзачок. Я спросила: «А что у вас в рюкзаке?» «Ничего, – ответила Марина Густавовна. – Просто негоже путешествовать налегке». Так мы познакомились.
Мы стояли в самом центре поленовской усадьбы – на большой поляне между флигелем и конюшней, в деревянном загоне бродили кони. Она сказала: «В двадцать пятом году мы водили отсюда лошадей на водопой к Оке, и сын художника, Дмитрий Васильевич, иногда позволял нам, детям, сделать круг верхом. А по этой вот аллее проходила к флигелю, где тогда умирал Василий Дмитриевич Поленов, очень красивая женщина, и мы потом узнали, что это Анна Васильевна Тимирёва, невенчанная жена Колчака…»
И я поняла, что мне придется ее записывать.
Вскоре она снова приехала из Тарусы в притихшее осеннее Поленово уже специально для разговора. А под Рождество, в Москве, мы проговорили целую неделю с утра до вечера, закрывшись от предпраздничной суматохи в ее совершенно нездешней комнате, где каждая вещь и каждая фотография имели свою судьбу, как правило трагическую. К концу дня мы с оператором Александром Минаевым падали от усталости; Марина Густавовна держала осанку. От ее близких знаю, что этот гимназический облик она приобрела уже в поздние годы. Словно сквозь нее проявилась эпоха, унесенная бурями двадцатого века. И все бесчисленные поколения Гучковых, Зилоти, Рахманиновых, давно ушедших людей этого круга и масштаба, придали силы и убедительности ее голосу. К тому же от своего отца, философа Шпета, Марина Густавовна унаследовала гениальную память на детали быта и времени.
Потом я проехала по скорбному маршруту Красноярск – Енисейск – Томск, тому самому, что пришлось проделать при иных обстоятельствах и в других условиях Густаву Густавовичу Шпету. Вслед за ним последовали его жена и дочери, включившись в извечное российское броуновское движение в Сибирь и из Сибири. В 1935-м у них еще была возможность добровольно разделить его участь.
Мы записали с Мариной Густавовной тридцать часов. В фильм «Дочь философа Шпета» вошло два. Он заканчивался ноябрем 1937-го, когда расстреляли ее отца. Марине Густавовне был тогда двадцать один год. Но эта книга – полная версия нашего с ней разговора.
Книга получилась о том, как изгоняли интеллект из России. И о том, как он сопротивлялся доступными лишь ему, интеллекту, способами.
В том числе – памятью культуры.
Елена Якович
Слова благодарности
Эта книга была бы невозможна без благожелательной поддержки семьи Марины Густавовны Шторх:
Натальи Рудановской, Елены Орловской, Кати Марголис, Ани Марголис, Леонида Марголиса;
Елены Владимировны Пастернак и Петра Пастернака.
Особая благодарность:
Николаю Серебренникову, автору книги «Шпет в Сибири. Ссылка и гибель», и Ольге Геннадьевне Мазаевой, заведующей кафедрой философии и логики Томского государственного университета;
Марии Реформатской – за материалы по истории Алферовской гимназии;
Наталье Грамолиной, Наталье Поленовой, музею-заповеднику «Поленово», где я впервые увидела Марину Густавовну.
Благодарю за помощь:
Александра Крюкова, Золика Мильмана, Александра Минаева, Владимира Макарихина, Виктора Мучника, Марину Пономареву;
Красноярский краеведческий музей;
Енисейский краеведческий музей;
Мемориальный музей «Следственная тюрьма НКВД» в Томске.
Выражаю признательность каналу «Культура» и лично Сергею Леонидовичу Шумакову, Наталье Борисовне Приходько. Без их поддержки фильм «Дочь философа Шпета» не состоялся бы.
И конечно, благодарю Варю Горностаеву и Иру Кузнецову за то, что настояли на книге.
Елена Якович
Дочь философа Шпета
- Проснулась улица. Глядит, усталая
- Глазами хмурыми немых окон
- На лица сонные, от стужи алые,
- Что гонят думами упорный сон.
- Покрыты инеем деревья черные, —
- Следом таинственным забав ночных,
- В парче сияющей стоят минорные,
- Как будто мертвые среди живых.
- Мелькает серое пальто измятое,
- Фуражка с венчиком, унылый лик
- И руки красные, к ушам прижатые,
- И черный фартучек со связкой книг.
- Проснулась улица. Глядит, угрюмая
- Глазами хмурыми немых окон.
- Уснуть, забыться бы с отрадной думою,
- Что жизнь нам грезится, а это – сон!
Эти стихи пятнадцатилетняя Марина Цветаева написала в 1908 году в альбом моей маме Наташе Гучковой, когда они обе учились в Алферовской гимназии. Там, в Алферовской гимназии, приблизительно в это же время мама встретила моего папу – молодого философа Густава Шпета.
В 1920 году Юргис Балтрушайтис, один из его ближайших друзей, поэт, который стал представителем, а потом и первым послом независимой Литвы в Москве, предложил сделать для всей семьи Шпета литовские паспорта, чтобы мы могли спокойно и законно выехать за границу. Папа отказался. Он считал, что нельзя бросать свою страну, когда она в беде.
В 1922 году был организован под эгидой Ленина так называемый «философский пароход», чтобы отправить часть наших русских ученых за границу, потому что им здесь не место, в Советской России. Отец был в этом списке вместе с Бердяевым, Трубецким, Франком и другими, составившими цвет отечественной философии. Но папа обратился к Луначарскому, которого знал с юности, с просьбой вычеркнуть его из списка, так как эмигрировать он не хочет и это его принципиальная позиция. Что Луначарский и сделал, на его горе.
15 марта 1935 года папу арестовали.
В этот день моя жизнь переломилась пополам.
1
Очень сложный двадцатый век. Я его ощущала как лоскутное одеяло – то получше, то похуже; то посытнее, то очень голодно; то мирно, то война.
Я родилась в 1916 году, я прожила почти век.
«Война» и «голод» – одни из первых слов, которые я осознала.
В моем детстве «война» значила только Первая мировая, про гражданскую у нас в доме как-то не говорили. На Первой мировой сгинул любимый мамин младший брат Володя, это я потом поняла, что он был в Белой армии, пути возврата ему были заказаны, и он уехал в Германию.
Знаю от мамы, что в послереволюционные годы в Москве был самый настоящий голод, где-то с восемнадцатого по двадцать первый. Ощущения голода я не помню. Но помню, как мы сидим все вместе в столовой и вдруг кто-то из взрослых говорит: «Уж лучше пить чай с солью, чем совсем без сахара». Я удивилась: как так можно, с солью пить чай? Уж лучше совсем без…
Еще взрослые часто говорили «мирное время». Про царскую Россию. Пожалуй, у детей не было мирного времени.
Мой папа был известный философ «серебряного века» Густав Густавович Шпет. Мама – урожденная Гучкова, бабушка – урожденная Зилоти, прабабушка – урожденная Рахманинова, Юлия Аркадьевна Рахманинова. Ее брат Василий был отцом Сергея Рахманинова. Так что моей бабушке композитор Рахманинов приходился двоюродным братом. А Александр Ильич Зилоти, знаменитый пианист и дирижер, – родным братом. Маме они приходились дядьями, а мне дедами.
Мама была из очень богатой и буржуазной семьи Гучковых. Все эту фамилию знают, потому что даже в советские, самые запретные для знаменитостей тех лет годы фамилия братьев Гучковых фигурировала. Их было четверо – Николай и его брат-близнец Федор, затем Александр, потом Константин, мой дедушка.
Старший брат Николай Иванович Гучков, или по-нашему дядя Коля Гучков, был городским головой в Москве с 1905 по 1912 год. Он оставил по себе хорошую память: восстановил город после декабрьских боев, ввел бесплатное начальное образование и первый электрический трамвай.
Другой, самый главный, – Александр Иванович Гучков, называемый в нашем доме дядя Саша, – был главой партии октябристов, председателем 3-й Государственной думы, а в промежутке между революциями – членом Временного правительства и военно-морским министром. У него всегда были натянутые отношения с императором. Они друг друга недолюбливали. И за отречением к Николаю Второму в Псков вместе с Шульгиным ездил Александр Гучков, то есть мамин родной дядя Саша.
Еще один брат, Федор Иванович Гучков, был одним из создателей «Союза 17 октября» и редактором газеты «Голос Москвы». Он очень дружил с дядей Сашей, был таким же храбрым человеком, авантюристом и любителем сильных ощущений. Они вместе ездили в Османскую империю, чтобы изучить положение армян, совершили рискованное путешествие в Китай, Монголию и Среднюю Азию и, наконец, отправились в Трансвааль на англо-бурскую войну защищать буров. А в русско-японскую Федор Гучков возглавил летучий санитарный отряд в Сибирском корпусе генерала Иванова. Он умер очень рано, в 1913-м, не дожив до «великих потрясений».
В отличие от своих братьев, мой дедушка Константин Иванович Гучков, самый младший из них, политикой не занимался. Он был председателем Московского городского общества взаимного от огня страхования и членом правления двух московских банков – Частного коммерческого и Учетного, то есть банкиром и предпринимателем. Видимо, в нем сработала та коммерческая жилка, которая за четыре поколения вывела Гучковых из крепостных через ткацкую мануфактуру в общественно-политическую элиту предреволюционной России. И еще он был самым красивым из братьев.
Моя бабушка Варвара Ильинична Зилоти вышла за него замуж. А через несколько лет, в сентябре 1903-го, ее младшая сестра тетя Маша стала женой Александра Ивановича Гучкова. Так две сестры Зилоти вышли замуж за двух братьев Гучковых.
Все братья после революции эмигрировали в Париж: и дядя Коля, и дядя Саша, и мой дед. Франция для них была не чужая страна: их мать, моя прабабка, была француженка со странным именем – Корали Петровна Вакье. Я их никого не застала. Лишь однажды дедушка прислал из-за границы письмо лично мне. Потому что он был еще и моим крестным, а тогда к этому относились очень серьезно, принимали ответственность на всю жизнь. Крестной матерью моей стала жена Александра Ивановича, бабушкина сестра тетя Маша, а сам Александр Иванович Гучков был свидетелем при моем крещении. Этот крестильный документ, где значатся все их имена, у меня сохранился. Мой дедушка и Николай Иванович Гучков лежат на русском кладбище Сент-Женевьев-де-Буа под Парижем. Когда в начале 90-х я была во Франции, то навестила их там. А прах Александра Ивановича Гучкова захоронен на парижском кладбище Пер-Лашез.
Еще я помню, как в двадцать первом году мама ходила во французское посольство, чтобы отправить в Париж бонну с ребенком Александра Ивановича и тети Маши. Когда они эмигрировали, то взяли с собой дочку Веру. А у них был еще младший сын Ванечка, не совсем здоровый. Первый их мальчик умер младенцем, второй, Левушка, умер в шестнадцатом году. Всегда очень все о нем жалели, говорят, очень уж интересный, хороший мальчик был. Умер он одиннадцати лет от воспаления мозга. Осталась Вера. Потом родился этот младший ребенок-даун. Тогда еще этого слова не знали, но был он какой-то не такой. Но его обожала мать и обожала нянька. Когда Александр Иванович Гучков уезжал, тетя Маша решила остаться с сыном, она потом отдельно эмигрировала из России. Няня ей обещала, что от этого мальчика она никуда не уйдет и никогда его не бросит. И она осталась с ним пожизненно. Я помню этого Ванечку, он приходил к нам, мы с ним играли. Ну, мы не понимали, конечно, что он не совсем здоров. Из-за этого ребенка маме-то и пришлось ходить во французское посольство, как только стало немножко поспокойнее, объяснять, что родители у него в Париже, отец и мать, и его необходимо отравить во Францию вместе с няней. И представьте себе, ей это удалось.
Бабушка не уехала вместе с дедушкой, потому что двое ее старших детей – дядя Юра и моя мама – оставались здесь. Все мужчины с фамилией Гучковы, которые не покинули Россию, были арестованы либо расстреляны. А жен все-таки не трогали.
Вот дядя Юра, мамин родной брат, из-за которого бабушка осталась, просто не вылезал из ссылок: сначала в Вятку его сослали, потом на три года, кажется, в Пермь. В промежутках он приезжал в Москву, иногда даже работать начинал. Полгода пробудет в Москве – следующий арест… Первые ссылки в 20-х годах были еще «мягкие» – так, на три – пять лет. Потом, уже где-то в тридцатом году, его отправили в Карагандинский лагерь, и там он окончил свое существование.
Мне кажется, я себя помню с перерывами и «заскоками» примерно с трех лет. Первое мое воспоминание – пожар, который мы смотрели с сестрой весной девятнадцатого года. Мы с ней сидели на окне и, как две маленькие дурочки, все время засовывали пальцы в рот, чтобы научиться свистеть. Думали, что научимся и вызовем пожарных. Наши окна выходили во двор, и мы видели, как на классических золоченых телегах с непрерывно гудящими трубами и рожками начали прибывать пожарные в медных касках и ставить лестницы, цепляя их за крышу… Было звонко и красиво. Мне было три года, а моей сестре Тане пять, она на два года старше.
Потом мама рассказывала, что она откуда-то прибежала, когда пожар уже начался. И единственное, что спросила: «Серова взяли?» – «Забыли!» – крикнул Михаил Анатольевич Мамонтов, владелец этого Серова, большой друг нашей семьи, сам художник и издатель. И бросился к пожарным: «Любые деньги даю, только вот Серова из кабинета достаньте». Они пошли и вернулись ни с чем. Так картину Серова и не спасли.
Горел наш флигель. Мы с мамой, папой и сестрой жили в так называемом «большом доме» по адресу Долгоруковская, 17, неподалеку от нынешнего метро «Новослободская». Это был трехэтажный, каменный, начала прошлого века доходный дом. Тогда всю Долгоруковскую застроили доходными домами – на сдачу. Наш дом и сейчас жив. Мои родители снимали там квартиру. А во дворе у того же хозяина был флигель – один этаж каменный, другой деревянный. И вот этот флигель мой дедушка Константин Иванович Гучков купил для мамы в шестнадцатом году, когда я родилась. Он очень уговаривал ее взять, но мама, словно предчувствуя, что через год будет революция, сказала, что не хочет никакой собственности, и отказалась. На ее большое счастье. Это сильно упростило ей жизнь. А вот бабушка Варвара Ильинична, бедная, влипла. Потому что дедушка оформил флигель на ее имя, чем лишил ее после революции на многие годы вперед всяких гражданских прав. И не только самого существенного, с точки зрения властей, избирательного права, а с нашей житейской – самое трудное было обходиться без продовольственных карточек, которые нет-нет да и появлялись на протяжении всего двадцатого века. Первый раз в голодные годы после Гражданской, второй раз в тридцатые, затем в Отечественную войну, и дальше еще несколько раз. И здесь как раз выяснилось, что бабушка не получила карточек, потому что она «лишенка». Так как была «домовладелицей» сгоревшего флигеля. Я еще помню, как мы детьми играли на кованой чугунной лестнице, уходившей прямо в небо среди его почерневших обуглившихся останков.
Второе мое яркое воспоминание – рождение брата в июне девятнадцатого, через несколько месяцев после пожара. Я не задавала вопросов, откуда он взялся. Естественно, его ночью принес ангел. У нас в России или ангел, или аист, никто же не рожал! А я рано была воспитана на стихах Лермонтова и Пушкина. Их книжки в позолоченных переплетах всегда лежали на овальном столике возле маминой кровати – два тома Лермонтова и толстый том Пушкина. Нам с сестрой очень нравилось их разглядывать, особенно Лермонтова, потому что возле каждого стихотворения были очень красивые картинки. И как книжку раскроешь, сразу стихи про ангела:
- По небу полуночи ангел летел,
- И тихую песню он пел;
- И месяц, и звезды, и тучи толпой
- Внимали той песне святой.
- Он пел о блаженстве безгрешных духов
- Под кущами райских садов;
- О Боге великом он пел, и хвала
- Его непритворна была.
- Он душу младую в объятиях нес
- Для мира печали и слез…
Вот поэтому мы с сестрой и были уверены, что брата принес ангел. Спустя много лет я поняла, что картинки были не простые, а «золотые», нарисованные в 1891 году специально для издания Кушнерёва лучшими из живших тогда художников. Там были и Репин, и Серов, и Айвазовский, и Шишкин, а еще Врубель, Коровин, Маковский и отец Пастернака Леонид Осипович Пастернак.
А брата назвали Сергеем, даже не Сергеем, а Сергием.
Его крестили у нас дома через две недели. Этот день для нас с Таней стал особенно торжественным. По малолетству нас меньше волновало таинство крещения, чем то, что к нам первый раз в жизни придут наши сводные сестры. Едва ли не с молоком матери я впитала, что у нас есть сестры от первого брака отца. Никогда взрослые не говорили отдельно про Нору, отдельно про Маргариту, а только все Нора-Маргарита, Нора-Маргарита… Я даже сначала думала, что это одно слово. У папы весь письменный стол был заставлен фотографиями Норы-Маргариты: совсем маленькие девочки в нарядных платьицах, а рядом – они уже в школьной форме. А наших карточек было мало. И долгое время я считала, что папа гораздо больше любит старших сестер, чем нас.
Первая жена отца, Мария Александровна Крестовская, была против того, чтобы отец знакомил девочек со своей второй семьей. Но потом папе пришла гениальная мысль: когда родился наш братик, он обратился с просьбой к своей бывшей жене, чтобы старшая сестра Нора стала Сереже крестной матерью. От этого Мария Александровна отказаться не могла и согласилась отпустить девочек к нам. А мы с сестрой, конечно, с нетерпением ждали, когда придут Нора с Маргаритой, настоящие, живые, не на картиночке. И очень волновались.
И вот этот день наступил. К назначенному часу появился священник с дьяконом, и принесли они из церкви большую купель. Поставили ее в столовой, самой просторной нашей комнате. А я, согласно моему индивидуальному обычаю, чуть что, залезала под стол или под кровать. Поэтому когда пришли Нора с Маргаритой и нас с ними познакомили: «Вот, девочки, это ваши сестры», а потом про меня забыли, я тут же забилась под кровать и сидела там очень долго. Уже мне очень хотелось оттуда вылезти, но не было повода. И я так сидела, сидела и обрадовалась, когда всех позвали наконец братика крестить.
С этого дня Нора и Маргарита стали к нам приходить, и вместе, и врозь, и даже воспитывать нас иногда. Помню, как Норочка впервые нам читала вслух «Повести Белкина». Однажды они вдвоем сделали для нас кукольный спектакль по сказке Андерсена «Принцесса на горошине». Принесли из дому самодельных бумажных куколок на ниточках, и Нора попросила у мамы: «Наталья Константиновна, дайте мне две одинаковые книжки». Я еще подумала: «Откуда ей известно, что у нас есть две одинаковые?» Мама взяла со своего столика наш любимый двухтомник Лермонтова и дала ей. Из Лермонтова получились прекрасные кулисы. К слову, Нора потом вместе с Сергеем Владимировичем Образцовым создавала советский кукольный театр. А дружба между нами начала расти и выросла до очень большой. И в зрелые годы сводная сестра Маргарита стала для меня самым близким человеком на свете.
2
После пожара, уничтожившего ее флигель, бабушка Варвара Ильинична перебралась к нам. Родители отказались от большой столовой, перетащили обеденный стол в самую маленькую комнатку, а большую отдали бабушке, потому что она переехала вместе со своей матерью, Юлией Аркадьевной Зилоти, урожденной Рахманиновой. Рахманиновы – это самый старый род из всей нашей семьи, там корни уходят куда-то к Ивану Грозному.
Свою прабабушку по материнской линии, бабу Юлю, как ее звали в доме, я хорошо помню, мне было восемь лет, когда она умерла. Последние годы она была уже парализована, но бабушка ее как-то вынимала из кровати, и она весь день сидела у стола в таком легоньком плетеном креслице совершено одетая – в юбке и блузке, и на голове у нее еще была кружевная наколка, закрепленная шпильками. До конца дней она сохранила удивительную память: все молитвы знала наизусть. И мой папа, один из самых сильных лингвистов своего времени, говорил, что лучше Юлии Аркадьевны никто грамматику не знает – и русскую, и французскую, и немецкую, любой вопрос ей можно задать, она никогда не ошибется, проверять не надо. И он к ней ходил иногда в комнату что-нибудь спросить грамматическое.
Ну а бабушку свою, Варвару Ильиничну Гучкову, я помню примерно с 1920-го и до самой ее смерти в тридцать девятом, она умерла у меня на руках незадолго перед второй войной.
На веревочке у нее висело пенсне. Причем пенсне тогда бывало двух видов – более привычное с пружинкой, а еще с дужкой, все его знают, потому что его носил Чехов. У бабушки пенсне было как у Чехова. И помню, когда бабушке надо было его снять, она смешно жмурила глаза и морщила нос, пенсне падало ей на грудь, тогда она отправляла его в карман. Она всегда ходила в блузке с маленьким кармашком на левой груди и с высоким стоячим, на китовом усе, воротником под шею. Один только раз ей тетя Маша Гучкова прислала из Парижа кофточку с рукавом чуть ниже локтя, и она ее надела. А так ее руки всегда были закрыты до кисти – и зимой, и летом. И папа, который не то чтобы очень обожал свою тещу, говорил: «Вот за это я бабушку очень уважаю», то есть за то, что у нее такие строгие правила в одежде. А ей к моему сознательному возрасту было чуть больше пятидесяти, она родилась в 1868-м.
Бабушка, хотя многие тогда боялись это делать и избегали уехавших близких, переписывалась со своим родным братом, дядей Сашей Зилоти, эмигрировавшим, как и Рахманинов, в Америку. И более того, когда в Москве в начале 30-х годов открылся Торгсин, то и дядя Саша Зилоти, и дядя Сережа Рахманинов отправляли своим родственникам денежные переводы. В Торгсине можно было не только обменять золотые или серебряные вещи «на продукты питания и предметы потребления», а что-то купить, чего не было в советских магазинах, если кто получал деньги из-за границы – их пересчитывали на торгсиновские рубли. Во всяком случае, дядя Саша бабушке ежемесячно присылал 200 торгсиновских рублей. Но бабушка эти деньги честно делила на несколько частей, считая, что не одна она должна на них жить. Сколько-то отдавала своим дочерям – моей маме и ее сестре. А половину брала себе и для сына, который в ссылке был. Кроме того, она давала уроки французского и немецкого языка каким-то детям. В то время это было очень распространено. Все эти старые дамы московские занимались преподаванием языков, официальным и неофициальным.
У бабушки была своя компания – Мамонтовы, Якунчиковы, Прибытковы, это все ближайшие бабушкины подружки, они часто к ней приходили, так и вижу их прекрасные лица в нашей передней на Долгоруковской. Им пришлось многое пережить, все они были богомольны, соблюдали обряды, но не до такого абсурда, до которого сейчас доходят. И, думая об очень уж праведном пути этих женщин, которых я застала краешком, я понимаю, как подлинна и органична была их вера, сколько силы и достоинства они несли в себе.
В моем раннем детстве у нас еще бывали домашние панихиды. Первой умерла баба Юля в 1924 году, а через год, в двадцать пятом, пришло известие, что в Германии погиб от несчастного случая мой дядя-белогвардеец, мамин младший брат Володя Гучков. За два года у нас случились два горя и две панихиды. Из соседней церкви приходил к нам священник вместе с дьяконом, который был значительно моложе его, и они вместе читали.
Церковь находилась в пяти домах от нас, тут же на Долгоруковской, называлась Николы Чудотворца в Новой слободе, из окна мы видели ее высокую красного кирпича колокольню, теперь там киностудия «Союзмультфильм», а в 30-е был даже Центральный антирелигиозный музей.
Моя молитва была: «Господи, помилуй маму, папу, Таню, Марину, Сережу». Бог знает сколько времени у меня эта молитва оставалась. Кровати у нас, детей, были железные, и в изголовье у каждого на тоненькой ленточке висела иконка. У Тани – Христос Спаситель, у меня – Богоматерь с младенцем…
Священник покачивал кадило, в комнатах пахло ладаном. Наш большой фамильный золотой крест, которым служили домашние панихиды, хранился у бабушки, потом у мамы, теперь он у меня. Помню, как священник поднимал этот крест и мы его целовали.
3
Квартира, как и все квартиры московских граждан, стала коммунальной. К нам вселили – правда, по сравнению с другими очень по-божески – несколько жильцов. Луначарский дал папе охранную грамоту на самую большую комнату – библиотеку – «ввиду исключительной научной ценности его собрания книг». Поэтому у нас осталось четыре комнаты, к тому же один боковой коридор был только наш. Все знакомые считали, что мы в исключительно хорошем положении. А вновь прибывшие продолжали относиться к моим родителям как к хозяевам квартиры.
Первой подселили некую женщину по фамилии Бауман. Звали ее Вера Сергеевна. Она была родственницей большевику Николаю Бауману, убитому в 1905 году, – в это время как раз стали называть его именем московские улицы. Потом появилась Софья Николаевна Луначарская, племянница Анатолия Васильевича и папина приятельница. Для нее в бывшей большой столовой, а теперь бабушкиной комнате отгородили уголочек фанеркой, и она там жила некоторое время вместе со своим сыном Колей, нашим ровесником. Потом Луначарская получила квартиру, и тогда на ее место вселился сапожник.
По всей Москве были еще печки-буржуйки, а у нас на Долгоруковской – уже центральное отопление. В двадцать третьем году папе провели телефон. Это была большая редкость. Телефон, конечно, был один на всю квартиру, а то и на весь дом. К нам без конца приходили: «Нельзя ли от вас позвонить?» Я даже помню его номер: 3-13-41. А в ГАХНе, то есть Академии художественных наук, у папы в кабинете: 3-13-42.
Что я помню о папе в своем детстве? Только одно: «Тише, папа занимается. Говорите шепотом, здесь папин кабинет. Не бегайте!» И вдруг счастье – папа ушел! Особенно когда он стал вице-президентом ГАХНа и гораздо чаще работал не дома. Вот когда папа покидал квартиру, мы очень любили бегать. У нас было такое расположение комнат, что получался замкнутый круг: наша детская, рядом столовая, потом папин кабинет и кусок коридора. Вот по этому кругу мы бегали в салочки, по дороге любили в прятки играть. И в конце концов изобрелась какая-то разновидность не то пряток, не то казаков-разбойников. Называлась «плетняя дрань». Откуда пошло? Не знаю. Но любимая наша игра. Папа ушел – скорее в плетнюю дрань играть!
В те годы было гораздо больше домработниц, чем сейчас. Это было принято почти во всех средних домах Москвы. Слова «домработница» тогда не было, была прислуга. Потом решили, что «прислуга» – это унизительно, а «домашняя работница» – это все же работа, и уже ближе к тридцатым годам сократили до «домработницы».
Вначале у нас была няня. Ее звали Наташа, как и маму, поэтому няня для нас была Наташурка. Появилась она в доме очень интересно. Мама рассказывала, что в 1916-м, когда я родилась, то есть на третьем году Первой мировой и за год до революции, пришла она к нам от соседей и стала просить, чтобы мы ее взяли, потому что она честно там работала, но с ней очень плохо стали обращаться и не хотят ее больше держать: «А у вас две маленькие девочки, наверное, вам помощница нужна?» И мама ее взяла как няню. Потом произошла революция, и мама ей сказала: «Знаете, я больше не могу вас содержать», а няня ответила: «Ну как же вы одна останетесь? И кроме того, куда мне деваться? Не нужно мне никакой зарплаты, я буду у вас жить и вам помогать».
Наступил 1918 год. И вдруг однажды звонок в дверь. Причем резкий, настойчивый: дзынь-дзынь-дзынь! Что такое? Думали, прилетели большевики что-нибудь отбирать. Оказалось, прибежала из верхней квартиры гувернантка-немка, которую выгнали на улицу. Сказали: «Идет война немецкая, не хотим больше держать приживалку немецкую, уходите». И в буквальном смысле слова выгнали ее на улицу. А она знала, что на этаж ниже живет профессор Шпет. И она все к нему обращалась: «Herr Professor, Herr Professor! Вы же меня не оставите на улице?» Ну, «герр профессору» пришлось ее взять, и она у нас прожила несколько лет вместе с Наташуркой. И все вместе в эти голодные годы питались кое-как, зарплату никому не платили. Я помню, как мы с сестрой сидим за маленьким детским столиком, а напротив нас, на высоком стуле очень прямая и строгая гувернантка-немка. Говорят, и Таня и я научились в два-три года хорошо говорить по-немецки, но потом абсолютно забыли! А столик и теперь у меня.
Я знаю, что в двадцать первом году мама ходила в немецкое посольство хлопотать за нашу гувернантку. Рассказала там, что в семье живет немка, которую просто приютили, потому что она была вынуждена бежать от соседей, и нельзя ли помочь отправить ее на родину? И, представьте себе, посольство откликнулось, и она уехала в Германию. А няня наша осталась.
Наташурка нас всех очень любила, всю семью, до самой старости своей привязана к нам была. Помню, она гладила белье, а я к ней все приставала: «Вот я родилась в сорочке. А в чем же брат родился?» Она ответила: «А брат в лифчике родился!» Раньше все мальчики в лифчиках ходили. Такая прямая полосочка вокруг груди, и к ней пристегивались резиновые клетчатые подвязочки на резинке. И держались чулочки. Ведь тогда колготок-то не было! В чулочках все ходили, и мальчики и девочки. Даже еще при мне оставался обычай: маленьких мальчиков лет до двух водить в платьицах. А потом уже шили им короткие штанишки. Когда я училась в школе, ни один мальчик в школу не ходил в длинных брюках. Только в коротких штанишках. Длинные брюки – это уже шестой, седьмой, восьмой класс…
И вот в начале двадцатых наша Наташурка общалась со своей односельской подружкой Сашей. Они обе окали и были из одной деревни в Вологодской губернии. И вдруг выяснилось, что Саша служит домработницей у Ленина. Здесь произошло несколько анекдотов. Во-первых, я помню, как Наташа иногда говорила, что пойдет в Кремль, а вернувшись, рассказывала: «Ленина сестра сказала то-то. И Крупская с ней согласилась». Она Надежду Константиновну так и называла: «Крупская». Наташа к ним была вхожа через свою подружку, они поощряли эту дружбу, ей пропуск в Кремль выписывали!
А Саша приходила к нам. Хотя последний раз в жизни я ее видела в двадцать третьем году, считайте, девяносто лет прошло, но я помню ее лицо. Вся в веснушках, рыжие волосы, зачесанные назад и собранные пучком, и довольно красивая по чертам лица. Это я сейчас соображаю, тогда я не понимала, что она красивая, но Саша мне нравилась. И всегда она Наташе приносила конфеты какие-то, сухарики, печеньица. А один раз принесла бутерброды с красной икрой. Она Наташе дает, а Наташа, конечно, старается сама не съесть, а только нас накормить. И вот когда она нам стала давать красную икру, то мы обе с сестрой отказались, а мама сказала: «Да нет, берите, ешьте, раньше это всегда ели!»
Мы очень удивились, но попробовали – ничего, прижилось…
Кстати, занятная вещь: когда я позднее, после всяких реабилитаций, уже сама работала в школе, пригласили мы одну старую большевичку выступить с воспоминаниями о царской ссылке. И она, между прочим, заметила: «Вот некоторые говорят, что Ленин голодал. Нет, это неправда. Неужели мы, партийные люди, допустили бы, чтобы Ленин голодал? Нет! Ленин не голодал!» И я сказала: «А я очень этому рада. Потому что первый раз в жизни я ела красную икру из дома Ленина!»
Однажды Саша приходит к Наташе и после очередных гостинцев говорит: «А как же ты работаешь-то у них? Ведь теперь вышел декрет Ленина, что нельзя нанимать по хозяйству частных людей!» Наташа ей в ответ: «А ты как работаешь?!» – «Так я у Ленина не прислугой, я у Ленина курьером работаю!» Мама рассказывала, что Наташа гордо подбоченилась и говорит: «А я у Густав Густавыча курьером!»
Обычно Саша к нам добиралась пешком, не приучена была ни к трамваям, ни к извозчикам. Вообще в те времена люди по-другому по улицам ходили, именно что ходили по Москве. Ну что такое из Кремля дойти до Долгоруковской, всего ничего. А тут ее привез на машине Ленина его шофер, по-видимому, немножко он за ней ухаживал. Наташа ей и говорит: «Ты бы хоть детишек прокатила»…
Машина стояла у подъезда, черная, блестящая, с открытым верхом. Я первой села на заднюю скамейку, рядом сестра Таня, к ней на колени посадили маленького братика Сережку и велели держать крепко. И мы поехали по прямой – до самых ворот Страстного монастыря. Тогда он еще не был снесен, и памятник Пушкину еще стоял напротив, открывая собой прекрасную перспективу Тверского бульвара. У Страстного мы остановились, сразу столпился какой-то народ. Со всех сторон мы слышали: «Ленин! Ленин!» Машину-то его знали, а тут дверца открылась, и вдруг высыпали дети… Так вышло, что ленинский автомобиль стал первым в моей жизни.
Мы жили в двух шагах от Садового кольца. В те времена Садовое кольцо было вымощено булыжником и разбивалось надвое широким бульваром, садом, поэтому и называлось Садовое. Ездили в основном на извозчиках. На каждом углу были «извозчичьи стоянки», собирались они группками, как потом одно время такси. Зимой возили на санях. Летом – в колясках с черным капюшоном, который в случае дождя поднимался над публикой. До извозчика он не доставал, и тот возвышался на своем сиденье, часто в клеенчатом пальто. Все грузы перевозились на «ломовиках», то есть подводах, запряженных лошадьми специальной «ломовой» породы.
Ходили по Москве трамваи, которые завел мой двоюродный дедушка, городской голова Николай Гучков. Помню рельсы на Долгоруковской, грозди людей на подножках и верхние дуги, которые без конца искрились. Автобусов было немного, я на них никогда не ездила, но видела. Машины стали появляться в конце 20-х годов. Каждая была как событие: долго еще на них «глазели». Вот проехала машина, кто-нибудь со двора обязательно крикнет тебе в окно, чтоб не пропустили, выглянули.
Народу всегда было мало. Во всяком случае, когда в двадцать четвертом году я пошла в первый класс, свободно переходила через Садовое кольцо. Правда, иной раз лошади везли груз цугом, по пять – десять подвод, одна за другой, одна за другой…Тогда я зажмуривалась и перебегала. Однажды соседка увидела и пожаловалась маме.
Наша школа находилась на углу Старопименовского переулка и Малой Дмитровки, в мрачном сером здании бывшего доходного дома. До революции здесь была частная женская гимназия Варвары Васильевны Потоцкой. Поразительно, но Варвара Васильевна осталась заведующей и в нашей «опытно-показательной станции Наркомпроса с иностранным уклоном имени Короленко». А сестра ее работала в школьном гардеробе.
У меня случайно сохранились первые школьные тетрадки, и недавно в одной из них я наткнулась на список одноклассников. Добрая половина – интеллигенция.
В гимназии Потоцкой некогда учились Надежда Крандиевская (потом она стала скульптором, и с нее Алексей Толстой написал Дашу в «Хождении по мукам»), Елена Дьяконова (будущая муза Сальвадора Дали – Гала), Наталья Кончаловская. Младшая сестра Марины Цветаевой Ася вспоминала:
Гимназия, куда я с третьего класса вступила, была первой моей русской школой. Мне не с чем было сравнивать. Как я жалею теперь, что по молодости не отдавала себе ясного отчета о том месте, какое занимала либеральная гимназия Потоцкой среди московских средних учебных заведений, и не осознала всех ее особенностей для моего будущего. Из класса в класс экзаменов у нас не было, отметок не ставили – чтобы не ради них, а ради знания учились учащиеся, отметки об успеваемости учителя делали у себя. На все эти нововведения начальство косилось, и выпускные экзамены в нашей гимназии происходили в присутствии представителей учебного округа, которые к выпускницам придирались. В гимназии Потоцкой была широко развита самодеятельность – каждый класс в содружестве с учителями устраивал вечера: один класс – вечер Древней Греции, другой – вечер Средневековья, третий – из эпохи Древнего Египта; пьесы для этих вечеров писали учителя, ученицы разыгрывали их. Ставились отрывки из Фонвизина, сцены из «Горя от ума». Но может быть, не только на выпускных экзаменах проявлялся недоброжелательный интерес свыше – к оппозиционным настроениям нашей гимназии. Слишком резко порядки ее и обычаи отличались от другого, правительственного типа гимназий.
В мое время школа под руководством Потоцкой тоже резко отличалась от других советских учебных заведений прежде всего своим «иностранным уклоном»: французский мы учили с первого класса, немецкий – с третьего, английский – с пятого. Сама Варвара Васильевна знала языки в совершенстве. Составленный ею «Французско-русский словарь» востребован до сих пор. Кстати, дочь ее Анастасия стала последней женой великого Михоэлса.
В общем, к двадцать восьмому году спохватились, и началась травля Потоцкой в газетах: почему школой Короленко заведует бывшая владелица этой же гимназии? Повесили на нее какую-то политику, пошла статья за статьей. Я их тогда не читала, мне было одиннадцать лет, но в доме говорили: вот опять бедную Варвару Васильевну обвиняют во всех смертных грехах. Отучилась я четыре класса, и тут нашу школу в Старопименовском «раскассировали», то есть, попросту говоря, ликвидировали.
Но именно в этот момент мы переехали на другую квартиру, в Брюсов переулок, который все называли Брюсовским.
4
Легендарный дом МХАТа, тот самый за номером 17 в Брюсовском переулке, нынче весь обвешанный мемориальными досками, родился у нас на Долгоруковской, прямо за обеденным столом. Случилось это так.
Однажды утром мы проснулись, а мама и говорит: «Помните, я вам рассказывала, как бегала на Качалова и фотокарточки его собирала. Представьте себе, сегодня он был у нас в гостях». Мама в молодости, как и вся Москва, была дико влюблена в Качалова и совершенно была потрясена, когда неожиданно в два часа ночи папа привел его к нам на Долгоруковскую.
Папа любил гульнуть, иногда приходил поздно. В те годы была такая известная по Москве пронинская «Мансарда», наподобие знаменитой «Бродячей собаки» в Петербурге. Оба эти артистических клуба принадлежали антрепренеру Борису Пронину, но если «Бродячая собака» закрылась еще в пятнадцатом году, то «Мансарда» существовала и во времена НЭПа. Находилась она на Большой Молчановке, в районе Арбата. Вся московская богема туда ходила.
Папа там часто бывал, иногда с мамой, иногда один. Там они встречались с Качаловым, Москвиным, Щусевым… И однажды решили собраться узким кругом. Тут-то и выяснилось, что у папы квартирные условия лучше всех. У Качаловых было две комнаты, Москвины тоже жили в двух, и только у нас была большая столовая, где даже никто не спал! Поэтому собирались у папы.
Эти сборища на Долгоруковской я хорошо помню, они тоже были известны на всю Москву. Бывало много, человек до двадцати. Завсегдатаями были Качалов, Москвин, Анна Ильинична Толстая – это старшая внучка Льва Николаевича Толстого, сперва она одна приходила, потом, когда вышла замуж, то вместе с мужем – философом Павлом Сергеевичем Поповым, папиным другом и сослуживцем. Я с ней тоже очень дружила.
Кто еще у нас бывал? Леонид Борисович Красин, старый партиец и интеллигент с чеховской бородкой, первый нарком внешней торговли Советского правительства. Иногда вместе с братом Борисом Красиным, композитором. Заходили Щусев, Гельцер, какие-то актеры помоложе. Помню, Марию Кемпер из Второго МХАТа.
Был у нас тогда большой круглый стол, который раздвигался на две доски. Был сундук специальный, в нем хранились только салфетки и скатерти, которыми в то время перестали пользоваться, а ели на клеенках. Но здесь накрывали стол, как положено, со всеми причиндалами, приходили гости, и начинались эти замечательные вечера.
Нашу комнату, так называемую детскую, от столовой отделяла двустворчатая дверь. И вот бабушка, а иногда и две наши бабушки приходили к нам, садились на стульчики около двери и приоткрывали ее немножко, чтобы видеть и слышать. А оттуда доносились шум, гам, музыка… Тогда еще патефонов не было, кто-нибудь играл на рояле, танцевали, пели. И до утра.
Василий Иванович Качалов всегда приходил не поздно и заглядывал в детскую, чтобы хоть две минуты посидеть на кровати с каждым из нас – как образец самого милого, самого добродушного и самого воспитанного человека, какой только есть на земле.
Кончилось тем, что вместо мамы влюбилась в Качалова я, когда мне было пятнадцать лет. Все вокруг знали, что я очень влюблена в Качалова, и однажды сосед врач Савельев подарил мне его фотографию – не открыточную, а такую нестандартную, частную. А у Качалова было две старших сестры – Саша и Соня, обе старые девы, они его обожали и жили с ним. Одной из них я дала эту фотографию, чтоб подписала. Через несколько дней Соня мне говорит: «Василий Иванович просил тебя зайти к нему». Я зашла к Качалову, а он возвращает мне свой портрет со стихами:
- Прелестной соседке Мариночке Шпет
- Маститый Качалов шлет нежный привет.
- Привет, как вы видите, милая, сами,
- Стихами плохими, но все же стихами.
- Ах, если бы скинуть мне двадцать пять лет,
- А вам бы прибавить хоть десять, хоть пять,
- Какой бы я мог написать вам сонет!
- Сонет, как теперь говорится, на ять…
Где бы я потом ни жила, этот портрет Качалова всегда на стене. Чернила теперь почти выцвели, еле-еле видно, но стихи можно разобрать, если знаешь.
Ну так вот, во время одного из наших «сборищ» на Долгоруковской какой-то гость рассказал, что вышло постановление Советского правительства и разрешили строить кооперативное жилье. Государство даже дает на это большую ссуду с рассрочкой на тридцать лет, только нужно объединиться в кооператив под каким-либо учреждением. Все решили: а чем мы не кооператив? Художники, артисты знаменитые, очень даже веский кооператив получается. И Владимир Подгорный, актер Камерного театра Таирова, а потом и Второго МХАТа, очень энергичный человек, взял листок бумаги и всех записал.
В этот день был у нас в гостях Щусев Алексей Викторович. И вот Москвин с Гельцер обратились к Щусеву: «Дорогой Алексей Викторович, стройте нам кооператив!» И бухнулись перед ним на колени. Он говорит: «Вставайте, вставайте!» И согласился.
Решено было под эгидой Художественного театра строить. Когда Константину Сергеевичу сообщили об этой идее, то, хотя у него уже был особняк в Леонтьевском переулке, где он проводил репетиции, он тоже захотел иметь квартиру. Его, конечно, приняли. И в 1928 году этот дом состоялся. Так мы все оказались жильцами одного дома – и Москвин, и Качалов, и Гельцер, и Леонидов. И сам Щусев мастерскую себе обустроил, потом во время войны она ему пригодилась как квартира. Станиславский с нами не жил, но поместил сперва своего секретаря, а потом дочку, Киру Константиновну, которая одно время была женой художника Фалька.
Много ездили по Москве, искали место, и меня, между прочим, брали с собой. Остановились на Брюсовском переулке, потому что очень близко от Художественного театра – наискосок через Тверскую, и близко от дома Станиславского. Переулок этот назвали так не в честь Валерия Брюсова, поэта, как большинство думает, а по имени Брюса, генерала армии Петра I, домовладельца.
В Брюсовском переулке, вымощенном булыжником, кривом и горбатом, до нас был выстроен архитектором Рербергом, автором Центрального телеграфа и Киевского вокзала, кооперативный «дом Мейерхольда» – там он жил с Зинаидой Райх до самого своего ареста; в том же доме жили актеры Берсенев, Кторов, Гиацинтова. Потом был наш. А еще через несколько лет – кооператив Большого театра.
Когда Щусев сделал проект и пришел его утверждать, ему сказали: «Нельзя! Вы делаете пятиэтажный дом. А по нашему государственному плану перестройки Москвы в переулках можно строить максимум четыре». Он думал, думал и придумал. Сделал дом уступом, буквой «г». С фасада – четыре этажа, со двора – пять. Если смотреть с Брюсовского, как бы по крыше до «заднего» пятого этажа шел большущий балкон, где собирались устроить летний сад. Про сад со временем забыли, зато получился наш знаменитый балкон.
Кроме того, Качалов заявил, что ему во что бы то ни стало необходимо… окошко в сортире. Потому что он там привык учить свои роли. И Щусев на это пошел – нарушил гармонию фасада и сделал на одном этаже дополнительное окошко. Лишь бы Василий Иванович мог учить там роли. А еще, по просьбе Гельцер, Щусев сделал ей ванну с бассейном. Бассейн вышел как современная двуспальная кровать…
Наш кооператив назывался ДИСК – «Деятели искусства». Тогда уже в моде были всякие сокращения слов. Я помню, в то время существовал в Москве такой анекдот. Подходит человек, думает: «ВХОД. Всесоюзное… художественное… что же это такое?» А написано «вход»!
Москвин настоял, чтобы была служба церковная при закладке камня. Все сразу решили, что второй этаж – он считался самым парадным – отдадут Станиславскому, остальные тянули жребий. Нам достался пятый этаж.
Было интересно смотреть, как строится наш дом, и мы много раз ходили: и на закладку камня, и на рытье ямы под фундамент, и на стройку. Кто-то, может, еще помнит по детству: стояли дома «в лесах», таких неоперенных досках, со всеми занозами на свете. Идешь – шатается под ногами, перил настоящих нет… А поскольку мы уже знали, что будем жить высоко, то старались добраться до своего этажа. Очень страшно было – в полу такие щели! Но ходили, смотрели, даже родители показывали: «Вот видишь это окно – здесь будет твоя комната».
Первым въехал Москвин осенью 1928 года, а 30 ноября переехали с Долгоруковской мы.
Вернее, мы не «переехали», а перешли на новую квартиру. Вещи везли в фургонах конторы Ступина, существовавшей еще с царских времен, а следом шли мы. И в тот же день, поскольку готовить было негде, первый раз в жизни мы пошли в столовую Дома литераторов. Тоже было для нас большое событие. Тогда Дом литераторов находился на Тверском бульваре, где сейчас Литературный институт. И помню, за соседним столиком сидели двое и переписывались. Когда они ушли, папа взял меню. Оказалось, что там карандашом написано: «Не знаешь, почему Шпет сегодня здесь, да еще с семьей?» – «Знаю, они переезжают на другую квартиру».
Квартира была двухэтажной. Из столовой по деревянной лесенке можно было спуститься в большой папин кабинет. Туда же переехала его библиотека – все стены были уставлены книжными полками – и два его письменных стола, на случай, когда он работал одновременно над двумя серьезными трудами. А еще у папы был свой отдельный вход.
Мы с братом оказались в разных комнатах. И хотя были уже достаточно большие, ему девять лет, мне двенадцать, возмутились: «Как это, в разных комнатах спать? Скучно! Давайте нам одну!» А Татьяна, которая все-таки была чуть-чуть постарше и поголовастее, сказала: «Конечно, я хочу одна». Ей отдали отдельную комнату, а нас вместе поселили. Больше всего нас поразило «чудо техники»: едва ли не первая во всей Москве раздвижная дверь. Москвин себе заказал такую, и папа для нас с братом. Дверь собиралась гармошкой, раскрывалась и закрывалась нажатием кнопки…
Всю зиму мы прожили вдвоем с Москвиными и очень подружились с ними. Москвин был женат на сестре Гельцер, актрисе МХАТа, у них было двое взрослых сыновей, и с ними жила старушка-няня. Кроме нас и них, в доме еще никого не было.
Жили мы по соседству с церковью, буквально встык, окна нашей квартиры оказались на уровне куполов. Там был такой отец Никанор, звонарь, и в ту первую зиму он старался звонить потише: «Артисты поселились, они ночами не спят, нельзя теперь громко звонить, чтобы их не потревожить». Оказалось, Москвин обожал церковные службы и, наоборот, говорил: «Почему так плохо стали звонить?»
На Долгоруковской нас водили в церковь, будили очень рано, еще затемно, и все шли к заутрене. В Брюсовском в храм ходить перестали, выходили на балкон со свечами и с балкона слушали службу.
Постепенно все вселились. Ближе всех мы были с Качаловыми – и с Василием Ивановичем, и с его женой Ниной Николаевной Литовцевой, мама с ней очень дружила.
В театре ее почему-то недолюбливали, считали «злюкой», но мне она всегда казалась милой и умной женщиной. Но конечно, ей пришлось пережить с таким мужем, любой может представить, сколько неприятностей… Качалов к тому же любил иногда выпить лишнего, и тогда наступали «мрачные периоды». Видеть он никого не хотел, и единственный, к кому заходил, был мой папа. Через большой балкон на крыше Качалов попадал к папе прямо в кабинет и сидел у него часами.
Василий Иванович доставал нам пропуска во МХАТ. Там в восьмом ряду двенадцатое и тринадцатое места были за Станиславским, а десятое и одиннадцатое – за Немировичем-Данченко. Качалов в их отсутствие давал нам места Станиславского, но изредка мы сидели на ступеньках бельэтажа, была такая замечательная возможность, известная всей студенческой Москве тех лет. Так я посмотрела «Три сестры», «Воскресение», помню, как бешено мне понравился «Платон Кречет» с Борисом Добронравовым. А вот Качалова на сцене я не видела. Мама рассказывала, как они ходили на «Братьев Карамазовых», где он играл Ивана, но мне кажется, что официально спектакль тогда уже не шел, были какие-то закрытые показы.
Но на Качалова я ходила, когда он читал стихи. Кстати говоря, мне не очень понравилось, и папа со мной согласился. Он тогда сказал: «Стихи не должны читать артисты. Стихи должны читать поэты».
Папа очень любил театр. У него всегда было много театральных знакомств. Но пожалуй, из всех тогдашних театральных высот, из этой великой троицы – Станиславский, Мейерхольд, Таиров – папа ближе всех был с Таировым. И с его женой Алисой Коонен. Уж не знаю, был у них когда-то роман или нет. Мне казалось, что папа не очень «романчивый» был. Для него всегда голова и душа первым номером шли. Но женщины вокруг него самые красивые были. Так с Ольгой Леонардовной Книппер-Чеховой папа дружил всю жизнь. Она его называла «шефом».
При нашем доме были ночной сторож, истопник и дворник. В Москве это тогда редко встречалось. Черные ходы обычно на ночь закрывали, оставался только парадный вход, от которого, конечно, у всех жильцов были ключи. Тем более артистическая среда, сами понимаете, волей-неволей все возвращались поздно: кто после спектакля, кто из гостей. Могли и ключ потерять. И поэтому у нас был еще вахтер. Он много лет прослужил, фамилия его была Воронин. А дворник был Шарангович, кто-то его путал со Шверубовичем. А Шверубович – это истинная фамилия Качалова. Сам же Качалов так разговаривал с людьми, так любезно, так непривычно для всех вежливо, что они смущались. Мне даже сторож рассказывал: «Василий Иванович проходил и спросил, как здоровье моей жены…»
Наш дом, между прочим, когда его Щусев построил, был одним из первых в Москве, где лифт ездил не только вверх, но и вниз. Еще даже в шестидесятые один новый жилец всем знакомым с гордостью говорил: «У меня лифт со спуском!» Правда, первые года два лифта не было, пешком ходили. Лифтовая клетка была кое-как забита досками. И вот кто-то, по-видимому несколько подвыпивши, возвращаясь от Качалова, провалился сквозь эти доски. Но, правда, всего-навсего на два этажа, слава богу, не покалечился. Но доски убрали, и после этого наконец стали делать лифт.
С этим лифтом было связано несколько забавных случаев.
Однажды мы с Качаловым столкнулись в дверях. Я, естественно, сторонюсь, пропускаю Василия Ивановича. А он делает такой галантный жест рукой: мол, проходите. Затем театрально стукнул себя по лбу: «Ах, я и забываю, что так стар стал, что имею право…» И прошел в лифт. Прошел и убил меня. Это он умел!
Гельцер – уй, какая сноровистая была! Как-то ехала она в лифте с одним молодым человеком, только что попавшим в наш дом. Он ее вежливо спрашивает: «Вам какой этаж нажать?» Она в ответ: «Я Гельцер!» Он еще раз: «Я спрашиваю, какой вам этаж?» Она снова: «Я Гельцер!» Он: «Вижу, что Гельцер, но на каком этаже вы все-таки живете?»
А другой раз, когда их всех объявили народными и выдали им первые ордена, Гельцер нацепила свой орден на шляпу. Ей сказали, что так нельзя. Она говорит: «Я не буду на груди носить, кто это носит на груди? Конечно, только на шляпе!»
У нас в Брюсовском было очень уютно. Мы праздновали и Пасху, и Рождество, и Новый год встречали. Я помню свои детские ощущения Пасхи, очень счастливые. У мамы было две или три деревянные формы пасочные, пеклось много-много куличей, чтобы на всю Пасху хватило, и крашеные яйца… Ну, если были годы, когда можно купить. Но хоть немножко, но всегда. Это сохранилось на всю жизнь. В 1942 году я сделала крошечного размера пасочку, малюсенький куличик и одно яичко покрасила. Нас было шесть человек: я с мужем, трое детей и мама. Разрезали на шесть таких долечек это яичко. Соответственно, был разрезан куличик на шесть долек, на шесть долек намазана тоненьким слоем пасха. И мы считали, что утром в первый день Пасхи разговелись. Хотя мы во время войны, конечно, специально не постились. Тогда пост выходил волей-неволей, у всех был пост…
Но все-таки главным детским праздником было Рождество, которое начиналось для нас накануне, в сочельник, 6 января. Всегда у нас была большая елка до потолка. Я помню, как ее приносили в дом, подпиливали и ставили «в табуретку». Из кухни бралась табуретка, переворачивалась сиденьем книзу, и за ее ножки толстыми веревками привязывалась елка. Я даже помню еще старые елочные базары на Долгоруковской: дровяной такой склад, где продавался уголь в рогожках, потому что все тогда еще ставили самовары. И там же под Новый год продавались елки. В начале 20-х годов у многих наших знакомых они были, но потом, в конце 20-х, елка уже была советской властью запрещена, закрыта и у большинства кончилась, а у нас продолжалась всю жизнь. Не было года, чтобы мы не поставили. Хотя продажа была строго запрещена, все-таки можно было из-под полы купить небольшую елочку где-нибудь возле вокзала. А у нас к тому же был папин ученик и друг Андрей Александрович Губер, который, кстати, после войны стал главным хранителем музея имени Пушкина и передавал в ГДР Дрезденскую галерею. Тогда он жил в проезде Соломенной Сторожки, это где-то возле Петровско-Разумовской, сейчас почти центр, а в моем детстве было границей Москвы. И вот этот Андрей Александрович привозил к нам в Брюсовский небольшую елочку… в чемодане. Потому что в мешке уже нельзя было, за это штрафовали и отбирали.
5
Теперь мы жили в двух шагах от Тверской. Домов больших было мало. Неподалеку выделялась громада Центрального телеграфа, да еще в Большом Гнездниковском высился тринадцатиэтажный, построенный еще до революции «дом Нирнзее». Когда мы переезжали, нам его показывали как самый высокий в Москве. А так в основном нас окружали двух-трехэтажные особняки. Помню «дом Сухово-Кобылина» в Брюсовском переулке, мы его очень боялись, потому что знали, что там, в парадном, давным-давно произошло загадочное убийство, в котором и обвинили Сухово-Кобылина, а он в тюрьме написал «Свадьбу Кречинского».
На углу Тверской довольно долго были две извозчичьи стоянки. Вот у самого-самого угла. По Никитской ходил трамвай, а по Тверской нет. Вот на трамваях как ездили: буквально гроздьями висели люди. Тогда закрытых подножек не было – только открытые. С двух сторон большие две палки, вот на них и висели. И поскольку на ступенях не хватало всем места даже одной ногой, то рядом по низу трамвая, ниже окошек примерно на полметра, шел такой бордюрчик. И вот на этот бордюрчик становились боком и держались крепко за поручень. Мы всегда катались на этих подножках и еще друг перед другом красовались, как кто встал – одной ногой или обеими. И вот однажды подошел, как всегда, полный трамвай, и мы с моими школьными друзьями видим, что места так мало, что нечего даже думать садиться. И вдруг кто-то бросается на лестницу, хватается за поручень, и трамвай уезжает. И – о ужас! – я замечаю, что это моя бабушка Варвара Ильинична Гучкова, урожденная Зилоти! Мы, ребята пятнадцати – шестнадцати лет, не сели, побоялись, а бабушка моя умудрилась поставить одну ногу и уехать на этом трамвае, а мы только на следующем. Как недавно про меня сказала одна ученица: «Марина Густавовна у нас старенькая, но еще шустренькая!»
Вот такая же и бабушка моя была – очень шустренькая.
Наша новая школа находилась на Арбате, в середине Староконюшенного переулка. Это был небольшой особнячок, смежный стеной со знаменитой Медведниковской мужской гимназией – в ту пору уже, конечно, бывшей, но иначе как Медведниковской ее все равно никто не называл. У нас не было спортивного зала, и заниматься физкультурой мы ходили туда.
Школа называлась «Опытно-показательная станция Наркомпроса имени Карла Маркса», мы ее звали «Карла-Марла». Возглавляла ее Евгения Руднева, старая дореволюционная партийка. Хорошая очень женщина, между прочим, и образованная. Школа была с художественным уклоном. Поэтому, в отличие от других учебных заведений того времени, у нас разрешалась музыка, а рисунок вела Вера Федоровна Ефремова, художница «серебряного века». В старших классах преподавал литературу и вел кружок, на который я ходила, Сергей Михайлович Бонди, впоследствии известный пушкинист. Тогда он был молодой и начинающий и вместе с нашим пианистом на уроках «музо» играл в четыре руки Бетховена, Грига, Шопена… И даже запрещенного тогда Рахманинова.
Мама и бабушка уверяли, что Рахманинов – очень хороший композитор, а я не очень-то им верила, потому что до этого никогда в школе его имя не слышала. Я думала, что они так говорят про него и про Зилоти, потому что это свои, родственники. Дядя Саша Зилоти и дядя Сережа Рахманинов большим успехом пользовались за границей, это мы знали, хотя у нас в стране это никак официально не афишировалось. И вот впервые я услышала Рахманинова именно в исполнении Бонди.
Был у нас физик по фамилии Кассо, как министр просвещения в царской России, один из последних и очень реакционный – при нем пол-университета папиных друзей-профессоров были уволены или подали в отставку в знак протеста против его политики преследования студентов за вольномыслие. Мы все гадали, однофамилец ему наш физик или родственник. Из учителей помню еще Чичерина, племянника наркома иностранных дел. Он передо мной немножко лебезил, потому что был папиным аспирантом в университете.
Состав одноклассников был соответствующий. Два мальчика случайно перешли со мной из «короленковской» школы, мы друг друга обнаружили на первом же уроке и обрадовались. Еще была Феофилова, племянница завуча, отличница и рьяная комсомолка, у нас таких больше не было. Учился с нами сын писателя Гладкова, редкий шалопай и лентяй. Затем Митя Васильков, он потом в физтехе преподавал. Моя ближайшая подруга Нина Елина писала стихи, она стала доктором искусствоведения, специалистом по Данте. Очевидно, специально для «прослойки», чтобы не была такая уж сугубо «интеллигентская семья», к нам в класс взяли одного мальчика и двух девочек из деревни. Помню, Петя Сыров, Оля Кулевая, Зина Боброва. Они ежедневно ездили на поезде в Москву. Уже после выпуска Зина мне рассказала, что у нее папа был объявлен кулаком и выслан…
Вместо истории в нашей «Карле-Марле», впрочем, как и во всех школах тогда, преподавали обществоведение. Мы проходили революционное движение, которое начиналось с Великой французской революции. О том, что были Египет, Греция, Рим, в школе нам не рассказывали. Родители взяли у Норы с Маргаритой их старые, гимназические, дореволюционные еще учебники и давали нам летом для домашнего чтения. Это были учебники Виппера, помню их до сих пор, три книжки: древняя, средняя и новая история.
Вообще, в советских школах, особенно в первые послереволюционные годы, все делалось наоборот. Лишь бы не похоже на то, как было при царе. Раз у царя классы – значит, здесь группы. И вместо классных воспитателей «групповоды». Отметок «назло царю» вообще никаких не ставили. И только в конце четверти при всех объявляли: «успевает – не успевает». Могли кому-то дать переэкзаменовку. Оценки у меня впервые появились в шестом или седьмом классе – все эти аббревиатуры «уд», «вуд», «неуд».
Начались бесконечные эксперименты. То какой-то «Дальтон-план», так я и не поняла, в чем он заключался. Потом был бригадный метод, это я уже хорошо помню. У нас убрали все парты, поставили их в каре по классу, а в центре доску; разбили на бригады с персональным заданием, изредка назначали консультации, и не каждый день нужно было в школу ходить. Через некоторое время снова собирали всех, и бригады делали доклады. Считалось, что про одну тему мы рассказываем, а про остальные слушаем и отсюда становимся умными. Потом какой-то зимой мы месяц не ходили в школу, у нас была практика на заводе, а летом все ездили в совхоз работать…
Проучилась я несколько лет, и школу в Староконюшенном опять закрыли, а нас всех скопом перевели в другую – на Пречистенку. И вот однажды идем мы туда с братом из нашего Брюсовского переулка. На Никитской какой-то военный маячит, и я совершенно обалдеваю, потому что вижу: у него на погонах четыре шпалы, то есть командарм! Как раз накануне проходила в классе знаки отличия. Толкаю брата: «Милый, посмотри, ведь это же Буденный!» И мы на него уставились до неприличия, во все глаза. А он сделал Сережке «козу» и пошел своей дорогой. Мы были потрясены: рано утром, без всякой свиты, без никого, сам Буденный… А уж его легендарные усы не спутаешь ни с кем!
Ну а году в двадцать девятом кто-то додумался, что детям вполне хватит «семилетки». Мы выпускались четырнадцатилетними, нас никуда в этом возрасте не принимали, кроме как в ФЗУ. Чтобы решить нашу судьбу, приходили в школы педологи всякие, делали обследования. Потом и это дело тоже прикрыли, написав в газетах о «лженауке». Но тогда многим из нас было указано: «Рекомендуется после школы год отдохнуть». Моей подруге Нине Елиной, будущему профессору, написали: «в связи с сердечной недостаточностью». А мне: «в связи с малокровием». И вот так у половины класса. Окончив весной семилетку, мы понимали, что придется год-два ждать, чтобы поступить хотя бы в техникум. Но с осени снова решили открыть восьмые классы! Причем никто не знал, что нас ждет. Я помню, когда мы в девятом занимались математикой, преподаватель говорил: «Знаете, я вам дам программу сразу за два года – на всякий случай, если вас выпустят раньше времени, а там видно будет». Так мы и учились.
А где-то в восьмом классе, почему-то не с начала учебного года, а в середине пришел к нам новый историк. Надо сказать, что почти все историки и все литераторы, с какими мы сталкивались, когда-нибудь да слушали папины лекции. Так что учителя постоянно интересовались, какое я имею отношение к профессору Шпету. И вот этот новый, дойдя до моей фамилии в конце списка, тоже спрашивает: «Скажи, Шпет, а ты не родственница Густаву Густавовичу?» Я говорю: «Да, я его дочь». Он: «А ты понимаешь, кто такой твой отец?» Я говорю: «Понимаю». – «Нет, этого ты понять не можешь!»
Я тогда на него очень обиделась: он, видите ли, что-то такое понимает про моего папу, а я нет. И только когда совсем выросла, поняла, что, конечно, он был прав.
Отучилась я десятый класс, а в марте 1935-го папу арестовали.
6
С чего же начать про папу?
Совсем я была еще маленькая и как-то папу спросила: «Папа, а что такое – философия?» Он засмеялся и говорит: «Как бы тебе объяснить? Философия – это наука о науках». Я уточнила: «Значит, самая главная наука?» Он: «По-моему, да». И так у меня это и осталось на всю жизнь в памяти. Философия – самая главная наука. За философию с ним и расправились.
Кто-то однажды сказал: «Бедный, бедный Фохт!» Про Бориса Фохта, философа-кантианца, профессора Московского университета. «Бедный, бедный Фохт! К нему в аудиторию приходят только затем, чтобы взять стулья для лекции Шпета». Папа очень хорошо читал, это все говорили, как-то зажигательно, все увлекались. Он был очень подвижный, очень ловкий, складный. И руки красивые. Даже где-то в письме папа маме писал: «По-моему, ты мои руки любишь больше, чем меня». Я помню, его ученики говорили, что он входил на кафедру, как на сцену.
А в районе Высших женских курсов, это на нынешней Пироговке, раньше она называлась Царицынская, до революции находилась фотография. Так вот этот фотограф позвал папу, предлагал ему денег, сделал значок с его портретом. Небольшой такой, кругленький эмалированный, а с обратной стороны оказался он золотой! И все курсистки носили этот значок. Папе даже предлагали сниматься на портрет, чтобы продавать его фотографии как какого-нибудь артиста. В мое время были Козловский и Лемешев, и принято было спрашивать: «Вы кто, «козловисты» или «лемешисты»?» А тогда, в начале двадцатого века, были поклонницы философа Шпета. Кто-то называл их «шпетовки», кто-то «шпетисты», я слышала и тот и другой вариант. А мы назывались «детки-шпетки». Шпет был притча во языцех, и все, кто его слушал, ну, может, не все, но очень многие носили этот значок.
Фамилию Шпет всегда ошибочно принимали за немецкую, она не немецкая! Она польская. Хотя вообще-то «шпет» по-немецки – это «поздно», я помню, наша немка всегда говорила, когда я опаздывала на урок: «Шпет, warum so spдt?» — «Шпет, почему так поздно?». У Даля находим: «шпетить»! Там нет слова «шпет», но есть глагол «шпетить» – значит, насмехаться, оскорблять, дразнить какими-то обиняками. И приведена цитата из Державина: «Он не постеснялся при всех меня шпетить».
И действительно, папа отличался необыкновенным остроумием и совершенно не мог пропустить какого-нибудь шутливого или двусмысленного слова, если его можно было как-то обыграть или переделать по-другому. Например, я помню, с папиной легкой руки пошло по всей Москве, что Бердяев, известный философ, – Белибердяев. Папа мне даже объяснял: «Ну, он же больше литератор, чем философ. Поэтому он Белибердяев». А своего друга профессора Павла Сергеевича Попова, отличавшегося обстоятельностью речи, он называл «скукиным сыном».
Папа приехал в Москву в 1907 году. Он киевлянин, родился в Киеве, окончил Киевский университет. Причем в жизни отца была одна очень серьезная вещь – он был незаконнорожденный. И воспитан целиком своей матерью, Марцелиной Иосифовной Шпет, «гордой полячкой». Они, эти самые Шпеты, были польские дворяне. Но такие – совершенно обедневшие: отец Марцелины Иосифовны, то есть мой прадедушка, служил в чужом имении управляющим. И вот из этого имения бабушка и убежала, когда забеременела. Буквально на улицу, не сказав никому ни нового адреса, ничего. Она поступила ученицей в швейную мастерскую, зарабатывала на жизнь шитьем и в конце концов стала первоклассной портнихой, которую очень ценили в Киеве. У нее было много поклонников, многие предлагали ей руку и сердце, и ребенка хотели усыновить. Но она никогда не соглашалась: «Сама выращу». И так она всю жизнь отца растила – при помощи иголки и наперстка. Этот ее наперсток до последних папиных дней стоял на его письменном столе. И в Сибири тоже.
Причем, насколько я знаю, единственные слухи о том, кто же все-таки истинный отец моего папы, произошли из одного случая в его детстве. Папа это маме моей рассказывал: однажды, когда ему было лет семь или восемь, его на улице остановил какой-то незнакомец и подарил хороший заводной поезд. Таких дорогих игрушек у него никогда не было. Он принес этот поезд домой, а бабушка рассердилась и выбросила. Тогда он решил, что встретил своего отца. Существует предположение, что папин отец – венгр, и сам папа так думал. Говорили, якобы чуть ли не какой-то там венгерский граф. Но сама бабушка его имени никогда никому не называла.
Я ее помню хорошо. Она умерла – мне было уже лет пятнадцать – шестнадцать. И особенно, когда она последнее время болела, я в этот год очень часто к ней ходила. О литературе, я помню, мы с ней говорили – о Достоевском, которым я тогда увлекалась.
В нашем доме она называлась «бабушка киевская», в отличие от другой бабушки, маминой мамы Варвары Ильиничны Гучковой. Мы так даже и в лицо их называли: бабушка и бабушка киевская. Бабушка киевская делала все не торопясь, говорила медленно, степенно, но зато успевала за день гораздо больше тех людей, которые суетились, спешили и делали кое-как. В Москве она всегда шила. Тогда были две знаменитые портнихи, как я от мамы слышала, самые известные в городе, каждая со своим стилем, сейчас бы сказали – модельеры. Одна по фамилии Лямина, а вторая – Ламонова. Еще и похожие фамилии, как на грех! Вот наша бабушка Шпет у Ляминой работала. И считалась лучшей мастерицей, самые ответственные вещи давали ей.
Причем это было до самой глубокой старости. В последний год своей жизни, когда она тяжело болела раком, то еще пыталась все доделать. Когда я к ней приходила, возле ее кровати на спинке стула висел женский пиджак «в работе»: такими большими, сантиметровыми стежками, белыми нитками все было наметано – крупно-крупно. И всю бабушкину болезнь этот костюм был рядом с ней, и она все думала, что поправится и сама его закончит. Это она прямо мне говорила, что не хочет никому отдавать, а надеется закончить сама. Но не пришлось.
Бабушка была католичка, но папу она окрестила в лютеранскую веру, объясняя это тем, что веру должен человек себе сам выбирать по убеждению и нельзя этого сделать за младенца. Поэтому если папе не понравится та вера, в которую его окрестили, он может взять другую. Но это всегда очень сложно. А из лютеранства перейти в католичество легче, чем наоборот. И так папа и остался до конца лютеранином.
Бабушка с самого начала решила, что ее Густав получит классическое образование.
И категорически отказывалась от всех других возможностей. Вплоть до того, что, когда в тринадцать – четырнадцать лет папа забунтовал, стал хуже учиться и она очень огорчалась, то все соседи уговаривали: «Да отдайте же его в ремесло! Вот этот сапожник, а этот столяр, и прекрасно себе живут. И зачем ребенку мучиться, к чему ему эта гимназия?» Бабушка и слушать не хотела: «Нет, я сказала, что он будет учиться».
Папа был очень образованный человек, знал девятнадцать языков! Все европейские, кроме, как ни странно, венгерского, и некоторые восточные. Ну и конечно, латынь и греческий. Все гимназисты их тогда учили. А папа окончил Вторую классическую гимназию, знаменитую в Киеве: там у них были еще немецкий и французский. И как-то за обедом папа нам, детям, рассказал, что именно языки заставили его тогда вернуться к учебе. Он вдруг понял, что совершенно неправильно, недопустимо – плохо учиться по языкам. И сам стал зимой по книжкам изучать немецкий. Их гимназический весенний экзамен заключался в том, что давали читать какой-нибудь неизвестный отрывок – не из учебника, из литературы. И папа при комиссиях вдруг прекрасно прочел и перевел. Но тут его учитель, старичок-немец, сказал: «Да нет, у меня это довольно слабый ученик. Я думаю, что ему случайно попался знакомый текст. Дадим ему что-нибудь другое!» И папе предложили еще текст, более трудный, который он так же прекрасно перевел. Старичок-немец обрадовался чуть ли не до слез и после этого стал обожать папу.
Тем не менее, когда папа выпускался из гимназии, выяснилось, что его как незаконнорожденного не примут в университет. В Киевский нельзя было. И тогда бабушка сдалась. Ее отец давно предлагал усыновить ребенка, и братья тоже. Вот тогда она согласилась на услуги старшего брата. И старший брат ее, Иван Густав Болеслав Шпетт, усыновил папу официально. Так папа был введен в права дворянства. Кстати, фамилия их тогда писалась как Шпетт. Это потом папа, который не выносил двойных согласных в русском языке, и даже те слова, которые положено было писать с двумя, писал с одним: Дикенс, Шилер, колега, вана, а когда корректоры правили, то злился и требовал устранить «замеченные опечатки» – одну букву «т» из своей фамилии убрал. Так он стал Шпетом. А у Андрея Белого в воспоминаниях он еще «Шпетт». Но об этом чуть позже.
В юности папа мечтал стать математиком и поступил на физико-математический факультет Киевского университета Святого Владимира. Но к этому времени он несколько увлекся марксизмом. И ближе к весне второго курса был уличен в посещении вольных революционных кружков и арестован. Это был 1900 год и первый обыск в его жизни. Так для папы начался двадцатый век.
Он рассказывал, что при обыске его больше всего поразила бесцеремонность и то, как они обращались с книжками. А папа к тому времени уже начал собирать свою библиотеку. Он сам назвал мне цифру, когда мы были в Сибири: он считал, что у него библиотека примерно из тридцати пяти тысяч книг! Папа нас с детства приучал, что нельзя даже журнал изогнуть, не то что книгу. Охранка с книжками вовсе не церемонилась. И еще во время обыска они открывали любое письмо и читали – хоть личное, любовное, хоть какое. После этого папа твердо решил: никогда никаких писем не сохранять. А все письма уничтожать. И требовал этого от мамы. И не только от мамы, как выяснилось, но и от первой жены тоже. Но женщины, слава богу, не столь покладисты, как мужчины, и они его письма не уничтожали. Поэтому у нас сохранилась большая часть его переписки. У мамы в тот год, когда папа был за границей, даже каждый конверт надписан: «Получено такого-то числа». И все мы сохраняли.
Уж не знаю, кто и как ее сделал, но уцелела фотография: папа в студенческом сюртуке за решеткой в Лукьяновской тюрьме среди других студентов. Кстати, он проходил по одному делу с Луначарским, тоже киевлянином, выпускником Первой киевской гимназии, где и вступил в марксистский кружок. В юности они были знакомы, и даже дружны. И это потом во многом определило папину судьбу.
В общем, папа был пойман с поличным: какие-то прокламации у него нашли. Его исключили из университета без права поступления и сослали на шесть месяцев в Херсонскую губернию. Всего-то на шесть месяцев, но – без права поступления.
Он подавал несколько прошений в Министерство просвещения, чтобы его восстановили, одно у меня сохранилось с резолюцией: «В просьбе отказано». Но тут вышло какое-то послабление для политических. И он смог вернуться в Киевский университет, но перевелся на историко-филологический факультет.
Пока он находился в ссылке в Херсоне, он много читал философской литературы, изучал марксизм с тем, чтобы во веки вечные, до конца дней своих с ним распрощаться. Папа считал, что это вовсе не учение, а так только.
Первый его философский труд был опубликован в Киеве в 1905 году. Назывался «Проблема причинности у Юма и Канта». А затем еще один: «Ответил ли Кант на сомнения Юма?»
В те годы при Киевском университете существовала знаменитая Психологическая семинария Георгия Челпанова, будущего основателя и первого директора Московского психологического института. Папа в ней активно участвовал. И когда Челпанова пригласили на работу в Московский университет, то он взял с собой своего любимого ученика, то есть Шпета. Так в 1907 году началась его московская жизнь.
Андрей Белый, вскоре ставший ему другом, вспоминал:
Самым левым в тогдашнем «паноптикуме» мне казался Густав Густавович Шпетт, только что переехавший к нам из Киева и с огромным успехом читавший на женских курсах (на Педагогических и на курсах Герье); он только что выпустил свою книгу «О проблеме причинности у Юма»; он в юмовском скептицизме, как в кресле, уселся с удобством…
Никогда нельзя было разобрать, где он шутит, где – всерьез: перед зеленым столом; или – за бутылкой вина в три часа ночи; академический Шпетт был – одно; Шпетт застольный товарищ – другое; иногда мы думали: второй – хитрая разведка первого; иногда – обратно: Шпетт, наносящий тебе удар за зеленым столом, есть попытка друга вывлечь тебя из заседанья к интимной беседе.
Папа стал приват-доцентом Московского университета и по рекомендациям Челпанова и философа Сергея Трубецкого был избран в действительные члены Московского психологического общества. Он сразу же окунулся «в круг искусства», в то восхитительное варево философских и художественных идей, собраний, кружков, интеллектуальных поединков, которыми кипела Москва начала двадцатого столетия. Встречался со всей компанией людей «серебряного века» – художниками, философами, поэтами. Курсировал с Пречистенки из журнала «Логос» до ресторана «Прага». Оттуда на Смоленский бульвар в философский кружок молодежи у Морозовой…
Он поселился на Плющихе, во 2-м Неопалимовском переулке, читал лекции не только в Московском университете и на Высших женских курсах, но и в Народном университете имени Шанявского на Миуссах (Есенин и Клюев туда ходили). И был приглашен в гимназию Алферовых читать логику в старших классах. Там он встретил маму.
7
Про Алферовскую гимназию мне хочется рассказать особо. Была такая частная женская гимназия в 7-м Ростовском переулке, напротив Киевского вокзала. Алферовы, муж и жена, – Александр Данилович и Александра Самсоновна – были ее основателями и директорами. В Алферовской гимназии учились девочки из московских интеллигентских семей: дочери Шаляпина, Поленова, Нестерова. Ее окончили сестры Эренбург. Знаменитая актриса Малого театра Наталья Белёвцева (тогда ее звали Наташа Гессинг) впервые вышла на сцену в гимназическом театре. Она вспоминала:
С основательницей и начальницей гимназии, самой Александрой Самсоновной Алферовой, мы познакомились на первом же уроке – она преподавала у нас математику. Ее высокая стройная фигура в темном платье с белым крахмальным воротничком, ее седая голова с легкими кольцами волос на лбу запомнились мне на всю жизнь. Некрасивое, чуть негритянского склада лицо было волевым и строгим, но глаза ласковыми и добрыми… Александр Данилович преподавал русскую литературу и был полной противоположностью своей жены. Мягкий, застенчивый, он умел удивительно читать вслух, и страницы, прочитанные им, глубоко и прочно врезались в нашу память…
Они воспитали не одно поколение девушек.
Считалось за счастье отдать своих детей именно в эту гимназию. Отсюда – не случайный состав, не разнородные вкусы и намерения, а что-то очень всех объединяющее, одни, я бы сказала, корни. Воспитание, имевшее принципиальное направление, всех как бы цементировало, создавая определенный облик ученицы. Этот облик отличался внутренней целеустремленностью. Из этих девочек получились потом профессора, ученые, украшавшие кафедры и институты. Здесь учились внучка декабриста Якушкина, дочери художника Серова, известных профессоров либерального толка – Кожевникова, Прянишникова, Мануилова, знаменитых в то время докторов – Черниховского, Усова, дочь ректора университета, впоследствии известный профессор-окулист Плетнева…