Дочь философа Шпета в фильме Елены Якович. Полная версия воспоминаний Марины Густавовны Шторх Якович Елена
Алферовки своим поведением, всем тоном своим были совершенно отличны от других гимназисток. Их сразу можно было узнать. В Москве так и говорили: «Это идет алферовская гимназистка» или «Для алферовской гимназистки это неудобно».
Судьба самих Алферовых после революции была ужасна. Летом 1919 года их обоих арестовали за принадлежность Александра Даниловича к антибольшевистскому заговору наподобие питерского «дела Таганцева», в котором погиб Гумилев. Алферов был не только педагогом, но и политическим деятелем, членом Конституционно-демократической партии, и вот во время Гражданской войны вступил в подпольную организацию «Национальный центр», которая находилась в Москве, но имела отделения в Петрограде и по всей России. Организация эта поддерживала связь с белыми армиями: Деникина на юге, Колчака на востоке и Юденича на северо-западе, пытаясь координировать их действия.
Чекисты вышли на след «Национального центра» в июне 1919 года, когда при попытке перейти линию фронта был убит белый офицер, направлявшийся из Петрограда в штаб Северного корпуса. У него была найдена записка, адресованная генералу Александру Родзянко и подписанная «ВИК». Как им удалось выяснить, под инициалами скрывался некий инженер В.И. Штейнингер, кадет (отсюда и ВИК). На допросе Штейнингер сознался, что является одним из деятелей «Национального центра».
Одновременно в Вятской губернии был задержан курьер, который ехал в Москву из штаба Колчака с большой суммой денег для «Национального центра». В Москве он должен был передать деньги лидеру организации Николаю Щепкину (внуку знаменитого актера). На всякий случай ему дали также адрес супругов Алферовых. В ночь с 28 на 29 августа Щепкин и Алферовы были арестованы.
К несчастью, Александр Данилович оказался очень неумелым конспиратором. При обыске у него был найден список членов организации. Начались массовые аресты…
23 сентября 1919-го в газете «Известия» было опубликовано обращение ВЧК «Ко всем гражданам Советской России!». Сообщалось о раскрытии московского и петроградского отделений «Национального центра» и о расстреле Щепкина, супругов Алферовых, многих других…
Всего по делу «Национального центра» было расстреляно 67 человек.
В эти дни Марина Цветаева, бывшая алферовка, в своих записных книжках обратилась к Александре Самсоновне:
Не думала я, А. С., не думала я, 15-ти лет, (эсерка!), сидя за партой и с ненавистью следя за Вашей сухой, прямой, на английский лад фигурой, с мелком в руке, у доски – не думала я, что Вы 12 л<ет> спустя в октябре 19-го кончите – так, а я буду сидеть на корточках перед печкой и варить картошку!
Александре Самсоновне каким-то образом удалось переправить из лубянской камеры письмо-завещание своим ученицам. Его выучила на память дочь Шаляпина, Ирина, и передала всем:
Дорогие девочки! Участь моя решена. Последняя просьба к вам: учитесь без меня так же хорошо, как и при мне. Ваши знания нужны будут Родине, помните постоянно об этом. Желаю вам добра, честной и интересной жизни. А. Алферова.
Гимназический батюшка Александр Федорович Добролюбов отслужил по ним панихиду в храме Николы Явленного на Арбате. В церкви стоял сплошной плач…
Одна из гимназисток последнего «алферовского выпуска», будущий филолог Надя Реформатская, сходила в фотоателье на Кузнецком мосту и забрала последние фотографии Алферовых: они сфотографировались перед самым арестом, а взять снимки уже не успели. Так вместе и ушли в вечность.
В гимназии Надя вела дневники, по которым ее дочь Мария Реформатская реконструировала атмосферу этого замечательного московского места:
Алферовская гимназия, основанная в 1895 году, обладала сильным преподавательским составом, но славу ей составил, прежде всего, либеральный и интеллигентский дух, который исходил от педагогов Божьею милостью Алферовых… В отношениях между учениками и учителями ощущались доброжелательность и взаимное доверие. Со смущавшими юные души вопросами, вроде «можно ли жить без веры в Бога?» или «как воспринимать учение Толстого», ученицы приходили прямо к своему директору, а на уроках истории весной 1917 года бурно обсуждали, что же пригоднее для России: прежняя монархия, парламент английского типа или республика… В 1913 году алферовские гимназистки сочувственно встретили свежую новость: «Оправдан Бейлис!», принесенную Соней Унковской еще до опубликования в газетах; в марте 1917 ликовали, узнав об отмене смертной казни… Говорят, что на алферовских гимназистках всегда лежал какой-то особенный отпечаток: их узнавали не только по синим беретам, но по манере держать себя. Конечно, под этим следует понимать не внешний этикет поведения, а глубокую внутреннюю воспитанность, естественный такт и искреннюю благожелательность.
В своих «Записках уцелевшего» рассказал о том, как пережили в Москве гибель Алферовых, и князь Сергей Михайлович Голицын, который учился в уже бывшей алферовской гимназии, переделанной при советской власти в школу № 11 имени Льва Толстого:
Несколько дней спустя ошеломленные москвичи прочли их фамилии в списке расстрелянных. Без следствия! Без суда! В том списке значились и другие представители московской интеллигенции. Но прошло несколько лет, имена тех погибших потускнели, а ореол мученичества вокруг Александры Самсоновны и Александра Даниловича продолжал светить кровавым светом в стенах основанной ими гимназии. Их дух словно витал по классам, по коридорам, по залу. И ученики, подобно мне явившиеся в это здание уже после их смерти, от своих старших сестер твердо усвоили, какими благородными людьми были оба безвинно погибших.
И это преклонение, и эта боль от сознания, что погибли ни за что ставшие легендарными замечательные педагоги, прошли через все мои годы учения. Их смерть сплачивала между собой в более поздние времена бывших учеников. И когда, может быть даже полвека спустя, я встречался с теми, кто учился в алферовской гимназии, старше или моложе меня, то невольно в моем сердце возникало особенно теплое чувство к ее основателям. И наверное, неслучайно среди бывших алферовцев разных поколений так много оказалось тех, кто побывал в лагерях и кто там погиб.
8
Вот в какую гимназию поступила моя мама, Наташа Гучкова, прямо из рук нянек-гувернанток, выучив дома французский и немецкий. Мама очень любила обоих Алферовых и явно была из таких любимых учениц. Александр Данилович, я знаю, с маминым классом ставил спектакли, играли Толстого, печатали красочные афиши, гости съезжались со всей Москвы…
Мама училась в седьмом классе, когда вокруг заговорили о том, что в их гимназии появился новый молодой преподаватель логики – Густав Густавович Шпет. Старшие девочки из восьмого – выпускного – класса рассказывали: такой преподаватель! такой преподаватель! интересный такой! И мама с другими семиклассницами решила бегать в гардероб почаще, чтобы его увидеть. И увидели, и сказали старшим девочкам: «Чего вы в нем нашли? Даже красивым не назовешь. Что в нем такого интересного?» А те им говорят: «Вот подождите, будет он у вас читать, тогда поймете». Так они и остались ждать, когда перейдут в восьмой класс и познакомятся с этим таинственным Шпетом.
И вот, наконец, наступает та среда или четверг (не помню, какой день), когда он к ним приходит. Ну, Шпет как Шпет, не какой-то там красавец с усами залихватскими, а обычный человек в пиджаке. А вот занятиями его весь класс действительно был пленен. Отец очень хорошо говорил, очень свободно, очень ярко. И мама нам рассказывала, что половина девочек в него повлюблялась. Но что она – не сразу. А девочки стали подмечать: «Наташа, разве ты не видишь, что когда Шпет рассказывает что-то интересное или приводит какой-нибудь пример, то он непременно остановит взгляд на тебе?» Она говорит: «Нет-нет, ничего подобного, он на всех смотрит!» А таки было не на всех. Уже он заприметил маму. Она всегда была прелестной и необыкновенно элегантной, словно вышла из бунинского «Легкого дыхания». Думаю даже, что мама была одной из первых красавиц по Москве.
Тем временем в Алферовскую гимназию перевелась из интерната Фон-Дервиз Марина Цветаева и пришла в мамин класс. Видимо, они подружились, потому что юная Марина написала в альбом Наташе Гучковой стихотворение про их гимназические будни:
- …Мелькает серое пальто измятое,
- Фуражка с венчиком, унылый лик
- И руки красные, к ушам прижатые,
- И черный фартучек со связкой книг.
- Проснулась улица. Глядит, угрюмая
- Глазами хмурыми немых окон.
- Уснуть, забыться бы с отрадной думою,
- Что жизнь нам грезится, а это сон!
Если бы они обе знали, какие страшные сны готовит им жизнь…
И ведь что интересно: в Киеве папа преподавал в Фундуклеевской женской гимназии, и там у него ученицей была Анна Ахматова. Так что две лучшие поэтессы того времени учились в тех школах, где Шпет преподавал.
А папа между тем был уже совсем влюблен в маму. И она отвечала ему взаимностью.
Постепенно они стали видеться не только в гимназии, но еще и в частном доме. Друзья моей бабушки, Варвары Ильиничны Гучковой, некие Рачинские, узнав, что мама очень влюблена в своего учителя, стали приглашать ее к себе – на те философские вечера, где бывал и Шпет. Григорий Алексеевич Рачинский читал литературу в университете и был председателем Религиозно-философского общества в Москве. Его жена Татьяна Анатольевна, урожденная Мамонтова, принадлежала к семье знаменитых московских меценатов. К ним были вхожи люди науки и искусства, и Шпет тоже.
А уж когда она окончила гимназию, то он был принят и в доме ее отца, Константина Ивановича Гучкова. Вроде как считалось, что приходит он не к маме, не к Наташе, а в дом. То есть его принимала всегда моя бабушка. И даже началась переписка. Причем, поскольку было неприличным писать прямо Наташе, то первое время он писал и Варваре Ильиничне одновременно. И потом, когда уже они стали встречаться не только явно, но иногда и тайком, и где-то наедине, завязались отношения, которые вполне одобряла бабушка и не очень, по-моему, одобрял дедушка. Но тем не менее дошло до того, что папа стал считаться женихом мамы.
Правда, дедушка, как и вся мамина родня со стороны Гучковых, полагал, что мама выходит за бессребреника, за человека без денег. Действительно, не знаю, как в других странах, но в России во все времена ученые не были среди богатых сословий. Но это еще полбеды. Единственная дочь Константина Ивановича Гучкова, красавица и умница Наташа, собралась замуж за женатого приват-доцента с двумя детьми!
Дело в том, что, когда они встретились, папа жил со своей первой семьей. В Киеве, в 1904 году, будучи всего-навсего студентом, он сумел, после решительных отказов, за четыре месяца очаровать и взять в жены известную актрису Марию Александровну Крестовскую, на десять лет старше его. Ее настоящая фамилия была Крестовоздвиженская, Крестовская – сценическое имя. Она тогда блистала, была первой актрисой – об этом нам рассказывала Нина Николаевна Литовцева, жена Василия Ивановича Качалова, они знали ее еще по Киеву.
Мария Александровна боготворила великую итальянскую актрису Элеонору Дузе. Поэтому, когда у нее родилась первая дочь, ей очень хотелось назвать ее Элеонорой. А папа категорически воспротивился этому. И в конце концов они сговорились на имени Ленора, получилась Нора. Вторую дочь назвали Маргаритой, потому что это была любимая роль Марии Александровны, в которой она видела Дузе на сцене и сама потом играла в «Даме с камелиями».
Лишь один раз за всю мою с ним жизнь папа заговорил со мной о первой семье и первой жене. Это было уже в Сибири. Он сказал, что Мария Александровна была очень хорошим человеком, верующая очень и высокая моралистка. Я думаю, он чувствовал себя виноватым и перед теми девочками, и перед первой женой. Но поделать с собой ничего не мог. Первые его письма к маме пронзительны:
Сколько я ни думаю, два слова только вертятся на уме, оба полны бесконечного содержания, никаких сил человеческих нет раскрыть это содержание до конца, это слова «Наташа» и «люблю». Как я часами могу думать о Вас, так мне кажется, я мог бы все письмо написать, повторяя: Наташа, Наташа, Наташа, Наташа… без конца. Все выходило бы по-новому, все было бы полно смысла… А читать это? Читать, должно быть, скучно…
Вы сами становитесь для меня каким-то недоступным мечтанием, я теряю представление о нашей пространственной разделенности, и мне кажется, что Вы – во мне, какой-то лучший идеал, который, вот, я хочу осуществить, а сил нет.
Отчего Вы не хотите понять, что наша любовь для меня, действительно, «быть или не быть». В этом смысле для меня вне Вас нет жизни, нет развития… Я не верю в «вечные круговороты», в прекращение развития, я верю в вечное развитие и совершенствование, в вечное движение вперед, в бессмертие – как же я могу поверить, чтобы наша любовь, самое жизненное из всего живого, чтобы она перестала меня удовлетворять, вместо того, чтобы расти и своим ростом вызывать рост и развитие заложенных в нас духовных потенциалов. Моя Наташа, как мне сделать для Вас ясной эту для меня столь простую и естественную истину, что без Вас и вне Вас для меня нет ничего.
В этом состоянии летом 1912 года папа уехал в Геттинген к великому немецкому философу Гуссерлю. Он вообще в те годы много стажировался в зарубежных университетах – в парижской Сорбонне, в Эдинбурге, где в Библиотеке адвокатов хранились сочинения и архивы шотландских философов, которых он высоко ценил. Но в этот раз отъезд за границу был для него мучителен. Они с мамой условились, что будут переписываться ежедневно. И эта их геттингенская договоренность сохранялась до конца жизни: если им приходилось разлучаться, оба писали друг другу ежедневные письма.
В Геттингене папа становится любимым учеником основателя феноменологии Эдмунда Гуссерля, чей лозунг «Назад, к вещам!» перевернул философию того времени. Феноменология определяется очень красиво: как «описание опыта познающего сознания». Папа увлекся ею надолго. Прочитав папину книжку «Явление и смысл», открывшую России эту науку, Лев Шестов заметил: «Теперь я понимаю, почему Гуссерль так дорожит Вами». Думаю, с Шестовым, тоже киевлянином, папа был знаком еще по Киеву, но в Германии они окончательно сошлись и подружились на всю отпущенную им общую жизнь, до вынужденного отъезда Льва Исааковича из Советской России навсегда.
Существует анекдот о папином пребывании в Геттингене, пересказанный Андреем Белым, который сам признавал его некоторое преувеличение, но тем не менее анекдот этот многое говорит о папином характере, а главное, о тех слухах и легендах, которые сопровождали его всю жизнь:
По окончании докторского экзамена (у Гуссерля, кажется) он устроил в маленьком городишке немецком пирушку, по немецкому обычаю пригласивши экзаменаторов и друзей; но перепутал и дни, и часы; явившися в ресторан и увидевши убранный, но пустующий стол, он бросился бегать по городу, нанимая извозчика за извозчиком; их всех собравши, уселся на первого; махая рукой, в сопровождении десятка пустых пролеток, летал с шумом и гиком по улицам провинциального городка; профессора, их супруги, доценты с недоумением наблюдали из окон, как перед роем летевших пролеток пустых новоиспеченный герр доктор Шпетт летел в черном цилиндре и белом крахмале; все извозчики городка принимали участие в манифестации этой; и, принесясь к ресторану, приняли участие в пире вместо герров доцентов и докторов.
Вскоре в Геттинген приехала Мария Александровна с девочками. Видимо, там они объяснились. Подробностей их развода я не знаю, но думаю, они были мучительны. Общественное мнение было совсем не на стороне папы и его великой любви. Челпанов счел необходимым предупредить его из Москвы:
Еще один вопрос, о котором мне хотелось написать Вам два слова. Вопрос этот имеет слишком интимный характер, чтобы я счел себя вправе о нем говорить, но я решаюсь говорить о нем только постольку, поскольку о нем и другие «говорят». Еще до Вашего отъезда я слышал о вашем намерении «расходиться» с М.А. Теперь же уже из консистории идут слухи, очень определенные, что Вы собираетесь «развестись». Я совершенно не считаю себя вправе давать какие-нибудь советы – потому что понять отношения между мужем и женой никто не может… Но все же думаю, что на Вашем месте я бы предпочел «разойтись», чем «развестись». На тех, от кого я слышал, Ваше намерение произвело очень тяжелое впечатление. Я боюсь, что общественное мнение не только Вам не простит, а даже сильно Вас покарает…
После развода Мария Александровна хотела остаться с девочками навсегда в Женеве. Но тут началась Первая мировая, и папа настоял, чтобы они вернулись. Ехать им пришлось через воюющую с Россией Германию, но авторитет папы среди немецких философов был так высок, что по их просьбам, в том числе личному ходатайству Гуссерля, первой семье Шпета удалось беспрепятственно пересечь границу.
А папу развели при условии, что он не будет жениться три года. Но он говорил: «Пусть бы сами подождали три года». Нарушая запрет, они обвенчались через год – 30 октября 1913-го. И может быть, поэтому венчал их священник Александро-Невской церкви при Московской центральной пересыльной тюрьме. Какое предсказание судьбы!
Папе было тридцать четыре, маме – двадцать один. В сентябре 1914-го родилась Татьяна, а весной 1916-го появилась на свете я.
9
Летом 1913 года папа не выдержал и на время сбежал из Геттингена к маме, в Знаменку. Я думаю, что это свидание в Знаменке было самым счастливым за всю их жизнь. Накануне свадьбы, перед Первой мировой войной и революцией. В последнее мирное лето России. На знаменских фотографиях они оба прямо-таки лучатся счастьем, такие красивые, безмятежные…
Знаменка – это фамильное имение Рахманиновых в Тамбовской губернии, где мама чуть не с рождения жила каждое лето. Последней хозяйкой Знаменки была мамина бабушка Юлия Аркадьевна Зилоти, урожденная Рахманинова. Их было четыре сестры и четыре брата. Братья не очень путевые, легкомысленные, особенно отец Сергея Рахманинова Василий, известный гуляка. А сестры – более положительные.
И вот после смерти их отца Аркадия Александровича Рахманинова его жена Варвара Васильевна, чтобы имение не пошло с молотка, доверила Знаменку старшей из сестер, Юлии Аркадьевне. Вести хозяйство ей помогал младший сын, такой дядя Митя Зилоти, всеобщий любимец. Его убили бандиты в девятнадцатом.
Сейчас от Знаменки ничего не осталось, а тогда это была красивая усадьба на высоком берегу реки Матыры: господский дом, утопающий в сирени, парк с вековыми липами и елями, который все называли «Юлин сад», церковь с колокольней за резной оградой. Одна из знаменских икон у меня случайно сохранилась, церковь разграбили после революции. А потом и вовсе снесли.
Какие фамилии здесь переплелись родственными и дружескими узами: Рахманиновы, Зилоти, Гучковы, Сатины, Третьяковы, Мамонтовы, Морозовы… Все съезжались сюда летом. Знаменка была просто пропитана музыкой. Помню чье-то письмо: «Заезжал в Знаменку, слушал очаровательный голос Юленьки». Это про мою прабабушку Юлию Аркадьевну, которая замечательно исполняла романсы, особенно любила «Утро туманное, утро седое». Один ее сын, Сергей Ильич Зилоти, большой знаток цыганских песен, собрал хор из местных певчих и выступал с ними на домашних концертах. Он был генерал-лейтенант, служил в Главном морском штабе и погиб в четырнадцатом году, в самом начале Первой мировой… Другой ее сын, Александр Ильич Зилоти, стал всемирно известным пианистом, учился у Рубинштейна, а затем и у Листа в Вене, дружил с Петром Ильичом Чайковским, редактировал его партитуры. В Знаменке он родился и часто приезжал, садился за фамильный рояль вместе с моей бабушкой Варварой Ильиничной Гучковой, они играли в четыре руки.
Зилоти первым оценил талант своего двоюродного брата Сережи Рахманинова и представил его Чайковскому. В Московской консерватории Рахманинов занимался в классе Зилоти. Оба были высокие, под два метра, и оттого сутулились, и очень смешливые, говорят, это семейное. Впервые Рахманинов приехал в Знаменку на каникулы, когда был студентом, затем бывал здесь каждое лето, в последний раз в семнадцатом году.
Мама еще рассказывала, что, когда Рахманинов женился, все в Знаменке ждали, что он приедет с молодой женой, хотя он женился на двоюродной сестре Наташе Сатиной и ее все знали, но все равно ждали их очень торжественно. Маме тогда было около десяти лет, а брату ее Володе еще меньше. И вот их поставили на столбики у въездных ворот – они в любом имении более-менее одинаковые, по русской живописи всем с детства знакомые, – и дали каждому по корзине, чтобы они, когда Рахманинов с женой въедут, забросали бы их цветами. Они честно забросали, но после этого про детей в суматохе забыли, не помогли слезть, а они сами побоялись и просидели там не знаю сколько времени.
Мы в детстве очень любили мамины рассказы о Знаменке. За мамой гусь бежал с вытянутой шеей и кричал, и мама от него скрылась в Знаменской церкви. Или другой раз, когда она чуть не утонула. И как Рахманинов приезжал… И помню, однажды вечером я сильно-сильно плакала. Мама спрашивает: «Ты чего плачешь? Что случилось?» Я говорю: «Конечно, у тебя столько всяких интересных рассказов, а что я буду рассказывать своим детям? У меня ничего интересного не происходит!» А мама сказала: «Ничего, что-нибудь у тебя еще будет в жизни»…
Есть замечательная фотография, такой «групповой портрет на фоне Знаменки»: на крылечке барского дома сидит дядя Саша Зилоти, возле – его жена Вера Павловна, урожденная Третьякова, на коленях у нее моя пятилетняя мама, а рядом снята Вера Федоровна Комиссаржевская, которая очень дружила со всеми и неоднократно бывала в Знаменке. Вера Федоровна, или тетя Вера, – хотя у нас вообще-то не было принято звать неродных тетями, но для тети Веры Комиссаржевской делалось исключение, – обожала мою маму. И когда она в 1902 году поехала на курорт на Кавказ, то взяла с собой десятилетнюю Наташу Гучкову. Она знала маму с раннего детства и любила ее до конца своих дней настолько, что, умирая от черной оспы во время гастролей в Ташкенте, великая Комиссаржевская завещала все свои театральные принадлежности, которые нельзя сжечь, передать Наташе Гучковой. Поэтому маме в наследство от Комиссаржевской досталось все убранство ее театральной уборной: тройное зеркало и двенадцать хрустальных предметов с серебряными набалдашниками – ее лучший театральный набор, который она тоже просила передать маме. Умерла она, как и Лев Толстой, в 1910 году. Но вещи эти переданы были маме, хранились мамой, и когда моя племянница Катя Максимова уже стала подавать большие надежды на большую балерину, то мама тогда сказала: «Ну что ж, теперь, по крайней мере, все мое наследство перейдет к Кате»…
История о том, как Вера Федоровна стала родной в семье Зилоти, очень романтическая. Когда Комиссаржевской было девятнадцать лет, она по страстной любви вышла замуж за художника графа Муравьева, и они были очень счастливы. Не знаю, что уж там между ними случилось, но говорили, что Муравьев ее жестоко обманул, и для Веры Федоровны это была травма на всю жизнь. Она пыталась покончить с собой, чуть не умерла, но ее спасли и отвезли лечиться в Липецк. Там она встретила старшего из братьев Зилоти – Сергея, того самого морского офицера, погибшего потом в Первую мировую, о котором я уже рассказывала. Сергей сделал ей предложение, этот роман вернул ее к жизни. Некоторое время Вера Федоровна считалась его невестой, но они так и не поженились, разошлись, – видимо, слишком еще свежа была рана от первого брака. Удивительно, но дружба между ней и Сергеем сохранилась навсегда, сблизилась она и с его братом, Александром Ильичом Зилоти, оба были люди искусства, темпераментные, импульсивные, иногда даже резкие от прямоты и честности чувств. А лучшей ее подругой на всю жизнь осталась младшая сестра жениха Мария Ильинична, тетя Маша, жена Александра Ивановича Гучкова.
Я уже упомянула о том, что две сестры Зилоти вышли замуж за двух братьев Гучковых. Варвара Ильинична, моя бабушка, и Мария Ильинична, младшая бабушкина сестра. Сестры были очень похожи между собой – обе быстрые, готовые всем помочь, только об этом и думали, все остальное не важно. Я много слышала от бабушки об удивительной дружбе тети Веры Комиссаржевской и тети Маши Гучковой. Они вместе посещали богоугодные заведения – больницы и тюрьмы. Заключенные женщины обычно там занимались рукоделием. У меня сохранилась фотография: две очень красивые женщины тетя Вера Комиссаржевская и тетя Маша Гучкова – в халатах из сурового полотна, подаренных им арестантками. В пятнадцать – шестнадцать лет я эти халаты еще носила дома…
В общем, при первой возможности Вера Федоровна старалась вырваться в Знаменку к своей Маше. В одном из писем к Антону Павловичу Чехову Комиссаржевская зовет и его в Знаменку, рассказывает, какая там осень, как ни с чем не сравнима красота осеннего русского леса. Есть ее знаменский фотопортрет дивной красоты: она сидит в лесу и слушает тишину. Кажется, что эта одна из ее великих трагических ролей.
Моей старшей сестре Татьяне, той самой, которая потом стала мамой Кати Максимой, еще довелось побывать в Знаменке. Ее туда привозили в пятнадцатом году совсем малышкой. А я, конечно, уже не застала «прекрасную эпоху» рахманинско-зилотиевского имения. Но Знаменка со мной всю жизнь: картины на стене в моей комнате – это все Знаменка. Их нарисовал Михаил Анатольевич Мамонтов, последний владелец мамонтовской типографии. Он был сыном умершего рано Анатолия Ивановича Мамонтова, родного брата известного мецената Саввы Ивановича. В Знаменке Михаил Анатольевич жил каждое лето. Он был прекрасным художником, учился у Поленова, дружил с Серовым, был одним из учредителей Союза русских художников. Но из-за того, что рано умер его отец, – а в то время считалось позорным отказаться от наследства, если недвижимость в долгу, – он бросил профессиональную живопись и занялся делами типографии Мамонтовых. Он всю жизнь выплачивал эти долги и построил новое, прекрасное здание на Арбате. Там издавался знаменитый журнал русского символизма «Золотое руно», некоторые папины книжки там печатались. А еще в типографии Мамонтовых вышел первый сборник Марины Цветаевой «Вечерний альбом».
После революции типографию у него отняли, а его самого в двадцатом году расстреляли. А на базе типографии Мамонтовых сделали типографию «Искра революции». То же помещение, те же станки, только другое значение и назначение.
10
Свои поместья все давно были отобраны, и каждое лето мы снимали где-нибудь под Москвой дачу, в деревне главным образом, потому что там было дешевле. Но папа никогда с нами не ездил, в крайнем случае заглянет на один день, несколько часов побудет и уедет. Он говорил, что лето – это единственное время, когда можно всерьез поработать, и очень им дорожил. Для него настоящая работа – только письменный стол. Никакие лекции папа работой не считал. Лекции – это значит надо деньги зарабатывать.
Папа оставался в Москве. Пока Лев Шестов не уехал, они ежедневно в летние месяцы встречались в пять часов вечера, это у них называлось «автономный чай». Вот они пьют «автономный чай» и разговаривают о делах и науке. В письмах от папы к маме: «Заходили к Вячеславу Иванову. Вячеслав Иванов читал новые стихи. Великолепно!»
Фамилию Шестов я слышала с детства. Папа называл, и я соответственно называю, только Шестув. В последние годы от некоторых людей слышала Шйстов. Но думаю, уж папа знал, как надо. Они были близкими людьми. И даже жили по соседству: Шестов просил папу снять для него квартиру рядом, чтобы чаще общаться.
Шестов, Белый, Балтрушайтис – все они папины друзья из «серебряного века».
Я помню Балтрушайтиса на протяжении десяти лет, и с того момента, как я его застала – где-то с 1924-го и до последней нашей встречи в середине тридцатых годов, перед его отъездом в Париж литовским послом, – Юргис Казимирович выглядел одинаково. Не молодо, но примерно на свой возраст, он был чуть-чуть постарше папы. Такое немножко помятое лицо, коротко стриженный, хорошо выбритый… Неизменно подтянут и элегантен.
Вообще, облик тех людей сильно отличался от нынешних. За те двадцать всего-навсего лет моей жизни – из них, считайте, по крайней мере, пять несознательных лет, – когда я общалась с моим отцом, я ни разу не видела его небритым. Он брился ежедневно, всегда опасной бритвой, всегда с утра, всегда холодной водой, абсолютно ледяной. Если шел вечером в гости или в театр, брился второй раз. Я ни разу в жизни его не видела безобразно или полуодетым. Я отца без воротничка просто не помню. Причем зимой он носил только крахмальные воротники и крахмальные манжеты, которые застегивались отдельно на запонках. Всегда ходил в «тройке», то есть с жилеткой. И Балтрушайтис ходил в точности так же. Никогда не видела его небритым, как и папу. Сейчас может человек пойти небритый на улицу, тогда не мог! Во всяком случае, интеллигент.
И даже когда папу отправляли в ссылку, Балтрушайтис передал ему письмо, которое заканчивалось словами: «Посылаю Вам мыло для бритья. Когда будете бриться, вспоминайте меня».
Балтрушайтис был из бедных простых слоев, чуть ли не деревенского происхождения литовского. Для литовцев Балтрушайтис – это примерно то, что для нас Пушкин. Для них он первый поэт Литвы. Но стихи начал писать по-русски, рано приехал в Москву, учился в Московском университете. Он вошел в круг поэтов-символистов – Бальмонта, Брюсова, Вячеслава Иванова. Думаю, тогда папа с ним и познакомился. И когда в 1912-м они оба отправились стажироваться в разные немецкие университеты, то уже писали друг другу письма.
У Балтрушайтиса была очень романтическая история женитьбы. Приехав в Москву, он для заработка стал учителем в богатой купеческой семье Оловянишниковых – они производили церковную утварь и колокола. Юргис влюбился в их юную дочь Марию, свою ученицу. Она его тоже полюбила. Разразился страшный скандал. Мария с Юргисом тайно обвенчались вопреки воле ее родителей. Что интересно: когда в двадцатом году Балтрушайтис стал первым послом независимой Литвы, то посольство открыли прямо в его доме на Поварской. Там сейчас находится Литовский культурный центр «Дом Юргиса Балтрушайтиса» и висит мемориальная доска.
Став послом, Балтрушайтис спасал многих своих друзей от большевиков, легально переправляя их за границу. Предложил он литовские паспорта и папе, причем не только для нас, но и для первой его семьи, потому что без Норы и Маргариты папа бы никогда не уехал. Все уже чувствовали, что гайки закручиваются, что становится все труднее жить и невозможно работать, но папа все равно отказался.
С Балтрушайтисом они были тесно дружны, вместе ходили в театры и на концерты, общались с любимым обоими Таировым. К нам в Брюсовский Юргис Казимирович всегда заходил с «папиного подъезда» и сразу направлялся к нему в кабинет, не входя в саму квартиру. Только иногда папа поднимется к нам – пахнет мужскими духами и табаком хорошим. «Юргис был?» – «Да, Юргис. Ушел уже».
Оба курили отчаянно, в то время много и хорошо курили, и все советские годы, когда Балтрушайтис еще был в почете, а Шпет уже в значительно меньшем, в опале, Балтрушайтис всегда снабжал его сигаретами. Я помню, что папа курил «Герцеговину Флор», эти папиросы считались из самых шикарных. А мама тоже стала курить в двадцатые годы и курила «Норд». Я даже помню, сколько тогда стоили папиросы: рубль тридцать мамины, а папины два с чем-то. Потом, когда пошла мода, что не надо ничего заграничного, да и достать было трудно, они стали курить «Север». Были такие мягкие пачки с таким же, как и в «Норде», северным сиянием на картинке, сравнительно дешевые. Мама говорила: «Папа сейчас стал меньше курить. Он курит только две пачки папирос в день». То есть колоссально. Это не сигареты вам современные.
Несколько раз Юргис Казимирович бывал с женой, Марией Ивановной. Тогда и мама с ними сидела. Однажды мама сказала: «Сегодня придет Балтрушайтис с женой, я хочу, чтобы ты принесла нам чай». Папа сидел в кабинете с Юргисом Казимировичем, а мама принимала Марию Ивановну в столовой, я им принесла чай, красиво сервировав на подносе.
Две пишущих машинки было в нашем доме, у мамы и у папы по машинке. Потому что и папа сам писал иногда прямо на машинке, а мама все папины работы переписывала. И я немножко научилась здесь писать. Одну папе подарил Балтрушайтис. Она была у него в посольстве вроде как списанная за ненужностью. «Герлях», 1907 года, причем очень интересная: она была с двумя шрифтами, русским и латинским, – у нас тогда таких в стране не было, и с двумя лентами, красной и черной. Можно было нажать одну кнопку – пишет красная, нажать другую – пишет черная. Вторая машинка была более обычная, «Ундервуд», из самых первых сделанных в России. Так и было на ней написано: «Сделано в России. Ундервуд». Но очень крупные буквы! Кстати говоря, рукописи старых папиных работ до сих пор хранятся в Ленинке перепечатанные этим большим шрифтом, это я на ней писала.
Еще я очень хорошо помню, как Балтрушайтис пришел к папе и рассказывал, что они с женой летом ездили в Крым. И вот когда они проезжали по Украине, это было такое страшное зрелище, какого он в жизни не видел. Как совершенно оборванные, голодные взрослые и дети, когда из окон бросали им кусочки хлеба, кидались на эти корки, хватали их… «Ничего страшнее в жизни не видел», – повторял Юргис.
Он посвятил папе несколько стихотворений. Одно было написано в самый канун Нового года:
- Густав, согласно уговору,
- Сегодня в Полночь я – с тобой,
- Чтоб в эту суетную пору
- Твой миг не стал тебе борьбой!
- Да будет сердце к мигу глухо!
- Для звезд, тоскующих вдали,
- Для вечных искр – во имя Духа
- Свой дух отторгни от земли…
- Едины – мы, лишь дышим разно —
- И мы измерили все сны —
- И всплеск ничтожного соблазна
- Нам не заменит глубины…
Вот это «едины – мы, лишь дышим разно» Балтрушайтис сохранил до конца, в самые тяжелые и отчаянные папины годы…
Еще я краем уха постоянно дома слышала: «Белый, Белый…» Я знала, что они были дружны и с папой, и с Балтрушайтисом. Но на меня тогда заочно большее впечатление производило, что папа был знаком с Есениным, чем с Андреем Белым. Позже наоборот. Их места поменялись.
Потом с Андреем Белым я познакомилась в тридцать третьем году в Коктебеле.
Было это так. В Москве всегда много слухов ходило о Коктебеле, о волошинской даче. Это была такая притча во языцех для всей интеллигенции. Побывать в Коктебеле, побывать у Волошина все стремились, кто там художник или писатель, он всех принимал. Папа хорошо его знал. Волошин подарил ему несколько своих акварелей, правда, делал он их сотнями и дарил направо и налево, но все-таки не каждому. Мама все время говорила, что ей хочется поехать в Коктебель и нас взять с собой, она столько слышала о Волошине. Но папа категорически нет, несмотря ни на что. Я потом поняла почему. Коктебельский стиль был слишком вольный. Волошин работал под древних греков: свобода того, свобода сего, свобода воли, свобода пола. И папа не хотел, чтобы мы туда попали.
И вдруг, в один прекрасный день, он приходит и говорит: «Наташа, вот тебе путевки в Коктебель». Мама таращит глаза. Оказалось, что Волошин умер и его дом в Коктебеле был передан Союзу писателей, как он завещал, чтобы стать домом отдыха и творчества. Папа в Союзе писателей состоял и взял нам три путевки на лето. И мы поехали: мама, брат Сережа и я.
Ехали мы поездом. Других способов в то время не было. На лошадях уже не ездили, на самолетах еще не летали. Кроме того, в те годы никто и не говорил «самолет», только аэропланы. Мы ездили всегда третьим классом. Он, правда, уже так не назывался. Первый, второй, третий класс – в интеллигентской среде это были пережитки прежнего железнодорожного движения. А здесь были международный вагон, мягкий вагон и жесткий вагон. И еще был на всякий случай, но нас он не касался – бесплацкартный. Это вообще все сидячие места. Жесткий вагон, которым мы ехали в Коктебель, состоял из жестких скамеек, причем перегородка между ними была не до самого верху. И вот так лежали – чужой дядя, а здесь ты лежишь. А между вами пустое пространство: приподнял голову – и говори или целуйся с соседом, если хочешь…
Мне было семнадцать лет. Впервые я увидела море.
Это было лето 1933 года, первое коктебельское лето без самого Волошина. Всем заправляла Мария Степановна, его вдова. Она была последней, очень верной женой Волошина, хранительницей его имени и традиций. Очевидно, ее назначили директором Дома творчества. Она распределяла, кого куда. Ну, там были такие завсегдатаи Коктебеля, которые ездили много-много лет, у них уже были какие-то свои места. Так, например, был «отдел» в большом доме, назывался «палуба»: узкий длинный балкончик, куда выходили две или три комнаты, – там всегда жила молодежь. Кстати говоря, туда попадали мои старшие сестры Нора и Маргарита. Там постоянно бывал Илья Эренбург. С его дочерью Ириной мои старшие сестры дружили.
Мы жили в волошинском доме, на первом этаже, втроем в одной комнате. Комната была большая, с отдельной открытой терраской, которая прямо выходила к морю, пять шагов до калитки – и уже пляж коктебельский. Вечерами нас приглашали в гостиную на читки стихов…
А в середине лета приехал Андрей Белый с женой. Забыла, как ее звали. Ну, такая уже его поздняя жена. Очень за ним ухаживала! То принесет ему панамку, то скажет: «Хватит тебе сидеть на солнце». Белый был уже немолод, сильно болел зимой или предшествующим годом, поэтому с ним были как-то осторожны. Есть такие смешные коктебельские фотографии: Андрей Белый возле волошинского дома в белой панаме. Его только, конечно, никто не называл Белый. Его называли подлинным именем – Борис Николаевич Бугаев. Меня ему представили как дочь Шпета, и он стал со мной разговаривать. Он жил прямо над нами, на втором этаже. Так что иногда открывалось окно, оттуда кто-то высовывался, потом он спускался, сидел возле дома. И он не ходил на пляж, а именно сидел здесь из-за боязни солнца.
Потом я прочла, что он умер на руках жены от инсульта – и все-таки вследствие солнечного удара, случившегося с ним тем летом в Коктебеле, и что он сам предсказал свою смерть еще в 1907 году:
- Золотому блеску верил,
- А умер от солнечных стрел.
- Думой века измерил,
- А жизнь прожить не сумел.
Белый писал о папе еще в «Воспоминаниях о Блоке»:
Незаметно сближался я с Г.Г. Шпеттом, наиболее бойким и всесторонним среди тогдашних философов (из молодых), посещавших философский кружок молодежи у Морозовой на Смоленском бульваре…
И потом все тридцатые годы выходили воспоминания Белого том за томом: «На рубеже двух столетий», «Начало века»… А третий том «Между двух революций» появился уже после нашей коктебельской поездки. Мне сказали, что там довольно много о папе. Это место я, конечно, прочла раньше, чем всю трилогию:
Передо мной возникает лицо Густава Густавовича: круглое, безбородое и безусое, принадлежащее – кому? Юноше иль – старику? Гладкое – как полированный шар из карельской березы; эй, берегись: шибанет тебя шар! Как по кеглям ударит!..
В своих выступлениях он собственной позиции не развертывал вовсе; он ограничивался протыканием парадных фраков иных позиций: рапирою Юма; когда его просили высказать свое «credo», он переходил к бутылке вина; и развертывал перед нами свой вкус, свою тонкость; он и нас понимал, как никто; и, как никто, отрицал в нас философов, утверждая: философы мы, когда пишем стихи; а когда философствуем, то питаемся крошками чужих кухней; мои философские выступления он считал игрой в прятки (сел за куст, а – виден отвсюду) …
И шутливо грозил, если еще раз приду я во фрейбургском «фраке», то он при всех разорвет на мне этот фрак, чтобы под ним обнаружить колпак «сумасшедшего», из стихотворения моего, которое он любил:
Тихо падает на пол из рук
Сумасшедший колпак…
Никто из философов не дружил с нами так, как он; и никто не держался с такой опаской по отношению к нам: в академических выступлениях.
Хитрой, талантливой, увертливой и пленительной «бестией» завелся этот Шпетт среди нас, средь философов… Его академическая карьера взлетала… Шпетт виделся всюду…
«Не люблю я деревни, – говаривал он. – Там нет ресторанов; ведут тебя в поле; нет пепельниц; некуда стряхнуть пепел»…
…Раз, возвращаясь со мной на извозчике в три часа ночи по опустевшим улицам, он, вдруг выскочив из пролетки, подкравшись, как кошка, к старому городовику, выхватил из его кобуры револьвер (в эти годы полиция была вооружена) и шутливо стал угрожать ему им, напугав старика; после же вернул ему револьвер с рублем; хорошо, что попал он на безобидного городового, обрадовавшегося рублю; незадолго до этого за шутки подобного рода платили жизнью.
Мне помнится, Андрей Белый умер в январе тридцать четвертого. Среди зимы, это точно. И я пошла с папой на панихиду. Редко, чтобы я куда-то с папой вдвоем ходила, это для меня уже было событие. Прощались с Андреем Белым на Поварской, в каком-то помещении Союза писателей. Там где-то в коридоре папа сказал мне: «Вот это Пастернак». Они пожали друг другу руки, папа представил меня Борису Леонидовичу: «Это моя дочь, познакомьтесь». А я уже о Пастернаке к тому времени очень много слышала от сестры Маргариты и ее мужа Константина Михайловича Поливанова. Они прямо бредили Пастернаком, цитировали его без конца… Народу было полно, ходили взад-вперед, потом всех собрали в какой-то комнате около гроба.
Говорили, что там был и Мандельштам, но я его не видела, потому что, к сожалению, очень быстро ушла. Накануне пыталась отпроситься в школе: «Завтра похороны Белого», а завуч мне сказала: «Пойти ты можешь, но должна обязательно вернуться к пяти часам на занятия». И я сделала такую глупость, что послушалась, могла ведь прогулять…
Когда я вечером пришла домой, папа сказал: «Как жалко, что тебе пришлось уйти, потому что Пастернак так хорошо, так интересно выступал!» Там ведь был и Горький, но этот меня как-то не волновал. Пастернак и Пильняк – наиболее известные в нашем доме имена. И так совпало, что они вдвоем написали Андрею Белому некролог, который тогда печатали в «Известиях».
Одно время Борис Пильняк часто приходил к папе. Худенький, подвижный, рыжеватый. Помню, как он с нами сидел за столом, обедал. Он только что вернулся из Америки, куда его отпустил Сталин перед тем, как посадить и уничтожить. И разговор зашел о том, что из Америки он привез машину и сам ею управляет. Он предложил: если хотите, могу повозить вас по городу. И действительно, наутро приехал сам Пильняк, катал нас с мамой по Москве.
Потом Пильняк сказал, что есть сейчас такая хорошая вещь за границей, как пылесосы, и что это особенно удобно для книг. И они с папой условились, что он принесет этот пылесос, чтобы почистить библиотеку. Папа был всегда ограничен в деньгах, и у него было очень много книг, что называется, «без переплета», они вбирали в себя всю пыль. И дальше мы этим пылесосом от Пильняка неделю работали, чистили папину библиотеку.
11
Из впечатлений детства ярко запомнилось Поленово. Именно там мне удалось не по рассказам почувствовать, что такое русская усадьба. Хотя имения у всех отняли, разграбили и сожгли, но Поленову как художнику – редчайший, если не единственный случай – все-таки оставили. Конечно, тогда это место в Тульской губернии, где мне удалось побывать в последний год жизни самого Василия Дмитриевича, называлось иначе – усадьба Борок близ деревни Бёхово. Но Поленово будет привычнее. Итак, мы прожили в Поленове два лета подряд – в двадцать седьмом и двадцать восьмом годах. Туда мы впервые попали через бабушкиных близких друзей Якунчиковых. Жена Поленова – урожденная Якунчикова. Сама она тоже художница. И вот мы узнали, что Поленовы сдают комнаты и можно у них пожить. Такой вот «Вишневый сад». Причем «с улицы» они не сдавали, а только через знакомых, друзей или родных. Поэтому летом в Поленове бывала сплошь не просто интеллигенция, а люди театральные, художники, певцы, музыканты… Кто-то искусствовед, кто-то лингвист, такая публика. В общем, элитная интеллигенция.
Для меня это был первый серьезный отъезд из Москвы. В начале дачного сезона двадцать седьмого года мы отправились в путь – мама с тремя детьми, уже порядочными. Сестре Тане было тринадцать, мне одиннадцать, а брату Сереже восемь лет. Это казалось так далеко от Москвы! Долго ехали паровичком до станции Тарусская Курской железной дороги, и, конечно, черная труба дымила вдоль всего поезда, а дальше уж никакого транспорта не было, кроме как лошадиного. Поэтому обычно Поленовы, если знали заранее, высылали для своих гостей лошадей к поезду. А кто-то шел и пешком двенадцать километров…
С нами были еще наши друзья, две девочки-сиротки, которые воспитывались няней. Это дети покойной маминой подруги, мы всегда лето проводили вместе – у нас две девочки, и там две девочки такого же возраста, как мы. И еще с нами приехало семейство папиных друзей Шапошниковых. У них был сын, Вадим, которого все звали Дымок. Мы двинулись изрядной кавалькадой.
Когда добрались до места, увидели большой красивый дом, построенный Поленовым. Провели нас впервые по самой парадной деревянной лестнице, по которой, конечно, все, не только мальчики, но и девочки, съезжали по перилам. Ну, такая лестница – грех не съехать! Мне и сейчас хочется лечь на живот и прокатиться… Но неловко.
В тот же день состоялось знакомство с семьей Поленовых. Жила здесь тогда жена художника Наталья Васильевна, как ее все называли, – старшая. Две его взрослые дочери, Ольга Васильевна и Наталья Васильевна. И сын Дмитрий Васильевич. Приняли нас как-то очень приветливо, радушно, и сразу с первого же свидания: «Нет, не зовите меня Ольга Васильевна, пожалуйста, я тетя Оля, а это – тетя Наташа. А он Дмитрий Васильевич – значит, дядя Митя». Так я их всю жизнь и звала – и в глаза и за глаза. Наталья Васильевна-старшая сказала: «А я для вас буду «бабушка Поленова». Сам художник, Василий Дмитриевич, еще был жив, но уже тяжело болел. Он лежал в маленьком флигеле. Поэтому нас предупредили – мимо вот этого окна не бегайте и не кричите. В том же флигеле и все семейство Поленовых расположилось.
Жильцам сдавали третий этаж Большого дома и половину второго этажа. А первый и второй уже тогда были музейными. Музей был создан еще в конце девятнадцатого века самим художником, но только он шел как частный. И в наше время не был официальным – ни билетов, ни сторожей, ни часов работы. Но приезжали чужие люди, просили – пожалуйста! И публику пускали. При мне всегда водил экскурсии сын Поленова, дядя Митя. В доме, конечно, существовал черный ход, но и по деревянной – «музейной» – лестнице мы, дети, бегали, сколько хотели, и нам не воспрещалось заходить в любую музейную комнату. Но только было сказано: «Ничего не трогать руками!»
Перед домом справа и слева были разбиты две большущие клумбы, на которых росли цветы циннии. Их очень любила жена художника. А дальше – с видом на Оку – располагалась крокетная площадка. И все взрослые, а иногда и мы, дети, играли в модный тогда, завезенный из Англии крокет. Разумеется, в разное время. Но Таню, мою старшую сестру, иногда брали во взрослые компании.
Дочери Поленова учились вместе с мамой в Алферовской гимназии, и это тоже как-то объединяло.
Ольга Васильевна, или тетя Оля, к тому времени занималась на каких-то режиссерских курсах. Отсюда ее знакомство с Завадским, завсегдатаем усадьбы. И еще здесь жил молодой человек по фамилии Плятт. Звали его Ростислав.
У Натальи Васильевны, тети Наташи, была малюсенькая дочка Леночка, по-домашнему Елка, – сперва новорожденная, а на следующий год ходячая. Мне было очень интересно с ней, я обожала детей. Мне не нужно было ни купания, ни гуляния, а только дайте мне маленького ребенка. Поэтому я до сих пор, когда встречаюсь с сильно пожилой дамой, внучкой Поленова, то у меня, конечно, воспоминания о младенце. Она тоже мне как-то сказала: «Вы знаете, когда вы ко мне приходите, мне хочется залезть к вам на колени»…
На втором этаже жила Елена Константиновна Малиновская, которую называли «красным директором» Большого театра. Сейчас это дико представить, но после революции встал вопрос: можно ли отменить балет в России и быть или не быть Большому театру? Всерьез обсуждалось его закрытие. И Малиновской пришлось доказывать – именно в этой формулировке, – что оставлять хотя бы на год пролетариат Москвы без Большого театра недопустимо. Можно сказать, что Большой театр она спасла…
Нас поселили на третьем этаже. И там же жил Юрий Александрович Завадский. Тогда он был молодой – тридцати с небольшим лет. Безумно красивый и интересный! Худой, стройный, с уже седеющими волнистыми волосами при молодом лице, весь просто красавец! В то время он был еще артистом Художественного театра, но уже очень скоро создал свою театральную студию. Завадский вполне с детьми общался. Правда, сам с нами не заговаривал, скорее мы его любили. Как-то играли в шахматы. А я стояла, помню, за креслом Завадского, и мне очень нравились его эти чуть седоватые волнистые пряди, зачесанные слегка набок, чтобы спрятать едва намечавшуюся лысинку. Потом он постарел, и когда стал главным режиссером театра Моссовета, уже не скрывал ни седины, ни лысины. Мне он очень нравился.
Завадский был женат на своей ученице, тоже актрисе Вере Марецкой, но первое лето был один. И по-видимому, ухаживал за некой Надюшей Масловой, потому что мы их часто замечали вместе. Он очень любил играть в крокет. И вот однажды во время игры задел крокетным молотком мою сестру по лбу. «Ой-ой, милая девочка» – и поцеловал ее в лоб. После этого мы, дети, бегали за ним и кричали: «Стыдно Цэ Жэ! Стыдно Цэ Жэ! Стыдно Цэ Жэ!» Стыдно целовать женщин. Он не знал, куда деваться! Потому что, как потом мне мама рассказала, догадался, что значит «цэ же». Говорил ей: «Неужели они видели, как я целовал Надюшу?»
На второй год Завадский уже приехал с женой Верой Марецкой и семимесячным сыном Женей. Это был мой любимый объект. И вот мне когда Женю давали, то я с ним часами сидела на терраске Большого дома – одна сторона застекленная, другая открытая – мы ее называли «полу-полу». А Завадские были очень довольны, я их отпускала то поиграть в крокет, то погулять.
Вечерами, уложив детей, все взрослые собирались внизу на этой терраске. Мы, конечно, знали. И однажды сговорились: пойти и проведать, что же они там делают? Нас было человек пять-шесть, которые жили в этом доме на втором и на третьем этаже. Ну, вот мы все в ночных рубашках, босоногие, спустились по лестнице черного хода и подкрались к двери. И узнали, что сидят там взрослые чинно за столом, в щелку было видно, и Завадский читает стихи. Как потом нам сказала мама, это была поэма Жуковского «Рустем и Зораб». Ну мы остались послушать… Но вдруг произошел казус: брат чихнул! Громко. Все взрослые повскакивали с мест, открыли дверь и увидели эту ватагу в ночных рубашках. Естественно, мы были с позором удалены, нас прогнали.
У Поленовых было такое правило: чтобы никто не разводил никакого хозяйства в комнатах Большого дома. Поэтому все жильцы, которые у них снимали, должны были пользоваться «хозяйским столом», по-французски «табльдотом». Один из подсобных домиков был превращен в кухню. Там дежурили две женщины. Анна Павловна Султанова, медсестра, которая ухаживала за больным Василием Дмитриевичем, и ее мать Александра Николаевна. И у нее был мальчик моего возраста Юра Султанов, который потом погиб на войне. А сама Султанова вскоре стала женой дяди Мити Поленова. И вместе с ним отправилась в лагерь. Но это случилось ровно через десять лет, в тридцать седьмом…
А пока около кухни был навес и стояло три длинных стола. Там все обедали. За первым столом сидела вся наша компания – родители с детьми. Это называлось «детский» стол. Второй стол был «интеллигентский». А третий – «обжорный». Потому что там ела молодежь. И если где-то что-то оставалось, все отдавали на молодежный стол, потому что они с удовольствием съедали и по второй порции.
Эту нашу столовую так и прозвали «Под навесом».
Мы ели и убегали. А взрослые еще долго сидели и разговаривали. И вот помню такой случай, по-моему, это было второе лето – 1928 года, когда на втором этаже, над библиотекой, в маленькой комнатке, жили два брата Ярхо – один лингвист, специалист по Средневековью, другой филолог, переводчик; оба гахновцы. Мы заметили, что эти Ярхо перед обедом переодевались – в пиджаки и галстуки-бабочки. Нас это очень поражало тогда. И еще они любили сигары. А одну и ту же сигару, оказывается, используют два-три дня, можно к ней возвращаться. Я и не знала, что сигары полагается курить не в один присест. Не помню каким образом, но нами было обнаружено, что у них в комнате в пепельнице лежат окурки. Тогда мы стали через крышу террасы лазить в их окно. И была даже установлена очередь, и я тоже, помню, залезала через окошко к ним комнату. Из пепельницы таскали эти недокуренные сигары. Ну, если там три окурка, то мы один брали. Кроме этих окурков мы, конечно, ничего не трогали.
Потом относили куда-то ближе к реке, там было такое местечко, где росло несколько дубов. Складывали в дупло. И ждали, когда накопится тринадцать – хорошо помню эту цифру, – чтобы каждому хватило по окурку. Все лето мы по очереди лазили, и мальчики и девочки. В общем, ближе к осени накопили и однажды расселись на разные дубы и по команде закурили. Ну, конечно, мы не курили, а дымили, но все-таки…
Это ведь были 20-е годы. Тогда впервые пошла мода коротких платьев у женщин – после многих веков длинной одежды такое новшество. Женщины начали стричься и курить. Это все было как событие. Как тут удержаться!
Всем усадебным хозяйством ведал старший сын художника, Дмитрий Васильевич Поленов, дядя Митя. Конечно, это было уже не совсем то хозяйство, что в дореволюционные времена, но, слава богу, что хоть такое разрешалось! Земли было меньше, чем когда-то, но все-таки достаточное количество. И поэтому все дети, которые жили в доме, принимали активное участие во всех поленовских делах. Когда начиналась пора сенокоса, то Дмитрий Васильевич предупреждал с вечера, брал всех мальчиков и даже моего брата. Ему было лет восемь-девять, и дядя Митя из какой-то сломанной косы сделал для него маленькую. Все эти мальчики-подростки под его руководством и с ним вместе косили.
Дядя Митя им непрерывно давал возможность ездить на лошадях, помогать. Помню, как они с восторгом развозили по полям навоз. Навоз надо было везти в маленькой такой двуколке. Мальчишки правили лошадкой. Дмитрий Васильевич шел рядом пешком. И потом приезжали все измазанные в навозе! Я так и вижу Вадима Шапошникова, Дымка, в белых коротких штанишках с круглым навозным пятном… А девочки больше помогали с сеном, ворошили. Но изредка и нам давали отвести какую-нибудь лошадку на водопой.
Напротив Большого дома стояло очень красивое здание в готическом стиле, так называемое Аббатство, и с самого начала мы знали, что это мастерская художника, построенная по его проекту. Был сарай конный, в котором жили лошади. Их было две – Жданчик и Красивец. Красивец – действительно очень красивая лошадь! Очевидно, более породистая. Жданчик попроще. Две собаки – Кутька (попроще) и Жук, более такая низкая, солидная черно-рыжая собака. И прямо на выходе к Оке находилось Адмиралтейство – сарай для зимовки лодок. Лодок было много, целая парусная флотилия, по количеству членов поленовской семьи, самая главная называлась «Яилатан» – Наталия наоборот.
А за Адмиралтейством, в лесу, располагался бревенчатый домик, который все называли Банька. Пока строился Большой дом, там и вправду была баня, потом ею перестали пользоваться. И вот в этой Баньке очень таинственно жила дама – статная, красивая, молодая, которая держалась особняком, не очень-то общалась с нами, но часто ходила во флигель к Поленовым и оставалась там надолго. У нее был сын, четырнадцати – пятнадцатилетний мальчик Одя, участник наших игр. Тогда мы не знали, кто это. Только слышали: «Книпер, Книпер». Много позже, когда мы уехали из Поленова, нам рассказали, что эта таинственная незнакомка – Анна Васильевна Тимирёва, гражданская жена Колчака. Книпер – ее фамилия по второму мужу, с которым она сошлась через несколько лет после расстрела адмирала. Думаю, взрослые знали, что из-за связи с Колчаком она была «адмовысланной», то есть ей предписано было жить в «стоверстной зоне», не приближаясь к Москве ближе чем на сто верст. Поленово как раз из тех мест, что за 101-м километром. К тому времени уже появились лагеря – и Соловки были, и еще другие, но все-таки не столько, как потом. Тогда, в 20-е годы, многих уже арестовывали, но чаще, по-моему, были ссылки, чем лагеря. Ну а за всю свою жизнь Анна Васильевна Тимирёва, невенчанная жена Колчака, провела в тюрьмах и лагерях в общей сложности более сорока лет.
Ее сын, Володя Тимирёв, для меня Одя, был очень милый мальчик, интересный, девчонки постарше были в него влюблены. Он был начинающий художник, говорят, с перспективами. Что интересно: в Москве он учился в школе № 11 имени Льва Толстого, то есть в бывшей Алферовской гимназии. А в двадцать пять лет Одя был арестован и расстрелян…
Через некоторое время к нам приехал папа. Для меня и для всей нашей семьи уже это было большим событием. И вдруг ему так понравилось, что он даже решил остаться и прожил здесь пять дней. Вот эти пять поленовских дней – единственные на моей памяти, когда он был за городом вместе с семьей. Есть фотография: папа на лодке с парусом плывет по реке Оке. Это где-то рядом с Тарусой. Единственный отдых за всю его советскую жизнь…
Так как у Поленова была жена Наталья и дочь Наталья, то каждый год торжественно отмечали Натальин день. Именины Натальи по старому стилю приходились на 26 августа, и этот праздник как бы заключал летний сезон. Всем дарили подарки, гости съезжались из Москвы и Тарусы. Таруса отсюда очень близко, через Оку. Там у Поленовых жили родственники и друзья. В то время паром ходил по Оке исправно взад-вперед, утром и вечером, совершенно бесплатно – и люди, и лошади, и подводы с грузом легко переправлялись на наш берег… Кто-то приезжал на извозчике, кто-то пешком приходил. Через Скнижку, приток Оки, по маленькому мосточку в три бревнышка, а дальше лесом и полем. Мы сами так в Тарусу добирались пешим ходом, она даже с веранды поленовского дома видна…
Здесь снимали когда-то Цветаевы, и Марина, и Анастасия провели детство, а Марину даже крестили в Тарусской церкви, при нас уже закрытой. Мама там вспоминала, как они с Мариной учились в одном классе, и показывала нам ее фотографию.
Таруса даже и в дореволюционное время, и все двадцатые – тридцатые годы пользовалась у москвичей очень большой популярностью. Это считалось такое и дачное, и культурное место. Там жили многие художники, поэты. И среди нашего круга знакомых очень многие бывали в Тарусе. Именно люди творчества. Говорили, что Тарусу в этом художественном смысле открыл тоже Поленов, поселившись напротив и окрестив «русским Барбизоном». Потом там работал Коровин. Борисов-Мусатов последнее лето своей жизни провел на даче у Цветаевых. И на горе над Окой было кладбище, на нем уже не хоронили, называлось «старым кладбищем». Могила Борисова-Мусатова там выделялась, все ее знали и ходили смотреть. Это производило впечатление – скульптура спящего мальчика. Рассказывали, что Борисов-Мусатов погиб, пытаясь спасти тонущего в Оке ребенка… Но уже кладбище было заброшенным. Какие-то могилы еще навещали. Придешь, бывало, смотришь – то там цветочки свежие, то здесь. Значит, еще оставались какие-то люди, которые были связаны с этим кладбищем. А сейчас уже только могилы…
Итак, Натальин день начинался с выстрела из пушки. Не знаю, откуда она в Поленове взялась, но до сих пор стоит. Потом выводили коней, и все дети по очереди должны были сделать круг по большому полю между сараями и хозяйским флигелем, а на террасе сидела семья Поленовых и почетные гости. И когда проезжали уже мимо этой терраски, то Дмитрий Васильевич отдавал приказание: «Рысью!» И все старались изобразить рысь. И только мне он сделал исключение. Я была одна из последних, поскольку младше других. Не успела я отъехать шагом, как он сказал: «Рысью!» Я поняла почему. Однажды то ли сестра, то ли какая-то другая из больших девочек в первый раз села на лошадь, испугалась, закричала, ухватилась за гриву, а я всячески подсмеивалась и подтрунивала над ней, что она боится. И поэтому когда дошла моя очередь, то Дмитрий Васильевич, едва я успела сесть, сказал: «Рысью!» Как я ни старалась на этой рыси выжить, сперва не могла. Но уже в конце поля мимо публики все-таки проехалась рысью и очень была горда…
Затем всех гостей приглашали в Большой дом, в библиотеку, где была приготовлена сцена и происходил спектакль. Пьесу в то лето написала Наталья Васильевна-младшая, тетя Наташа. А ставила ее, репетировала с нами тетя Оля Поленова. Называлась она, кажется, «Потерянная подкова», действующих лиц в ней было по числу проживавших тогда в Поленове детей, и роли распределялись примерно по характеру. Моя сестра Татьяна, на два года старше меня, высокая, стройная, она была леди Гертруда. Кто-то из мальчиков – то ли Одя Тимирёв, то ли Вадим Шапошников – был сыном этой леди, а другой – придворным. Мой младший брат был слугой. Я помню две фразы из разговора Оди и Вадима: «Ты знаешь, что Стефан (этот вот слуга, которого играл мой брат), коварный, злой Стефан здесь? Он видел Генвеля и меня!» А я появлялась во втором действии – как оно было связано с первым, не помню, – но я была дочь трактирщика. Вся эта компания, отправившаяся на поиски подковы, по дороге останавливалась в трактире. Вот они входили – такая шумная молодежь, а перед камином тихонько сидела я на резном стульчике, и передо мной стояла прялка, которая сейчас находится в музее. Да и камин в изразцах по сей день украшает библиотеку…
Помню еще один спектакль. Когда мы приехали, на втором этаже, в большой комнате, жил художник Файнберг со своей семьей. А следующее лето Файнберга не было, там жил писатель Сергей Сергеевич Заяицкий, который замечательно играл на гитаре. Был он горбат, всю жизнь страдал костным туберкулезом, от него и умер два года спустя в Феодосии в возрасте тридцати шести лет. А в то лето он сочинил для нас небольшую пьеску – тоже по имеющимся здесь детям. Это была шарада: «Китай». Первое действие – «Кит». Естественно, обыграли камин, превратили его в китобойное судно, которое потерпело крушение, и команда попала на необитаемый остров тропический. Кругом стояли похожие на пальмы деревья, не знаю уж где раздобытые, и тут к морякам выходила дикарка, которую изображала я. Второе действие было «Ай», потому что я разговаривала не на человеческом языке, а только какими-то междометиями: «Ай, ой, бе, би, ми, си». Сохранилась фотография, меня мама сняла, где я, обнаженная до пояса, в юбочке из папоротника, с закрученными волосами, отплясываю дикарский танец… Это был сюрприз для всех. Сперва танец дикарки даже не предполагался. Я только должна была выйти с подносом и угостить всех фруктами. Но когда тетя Оля Поленова увидела во время первого действия меня, уже завитую и в этой юбочке, она пришла в восторг и говорит: «Это же невозможно! У нас даже нет танца! Я хотела его сделать, но не успела! Ну, давай скорее, Марина, заходи сюда, пока идет первое действие, отрепетируем!» И придумала мне на ходу совершенно замечательный дикий танец. Мы успели…
Тем летом умер художник Поленов. Случилось это 18 июля 1927 года. Все было очень неожиданно. Наверное, взрослые понимали, что он доживает последние дни.
Но нам, детям, никто не говорил, что болезнь смертельная. Это были первые похороны в моей жизни, и, думаю, я осталась последняя из тех, кто там был. Помню, я удивлялась: все плакали, а у меня никаких слез…
Накануне похорон сын художника дядя Митя собрал нас всех, девочек, и сказал: «Мне нужна ваша помощь. Я хочу, чтобы вы нарвали много-много васильков». Стояла самая середина лета, васильки были в разгаре. Он отвел нас на овсяное поле: «Вы пойдете прямо по рядам. И главное, немножко волочите ноги, как бы ногой прижимая овес, он потом поднимется, не бойтесь. Но вам откроются все цветы. И рвите букеты». Я была босиком. Летом очень любила ходить босиком, была и здесь. Мне кажется, что я и сейчас ощущаю ногами эти вот стебельки…
Ближе к вечеру он нас опять позвал, принес такую рамку большую, деревянную, прямоугольную, на которую была натянута из тонкой проволоки крупная решетчатая сетка. И вот он начал, а мы ему помогали в каждую дырочку вставлять букетики. В итоге получился синенький коврик из васильков.
Хоронили Поленова на деревенском кладбище в ближайшем к его дому селе Бёхове, возле церкви, построенной по его рисунку, на высоком берегу Оки. Думаю, что это было большое событие в культурном мире. И сюда, на похороны, съехалось очень много народу – и официальные какие-то (помню солидные представительства от Большого театра), и художники, и друзья, и просто публика. На лошадях, покрытых белыми попонами, везли до Бёхова гроб. А за гробом шли люди, и мы тоже с этой толпой. Стоял погожий летний день. Все вокруг было так красиво. Василия Дмитриевича отпевали в этой почти игрушечной церквушке Святой Троицы, как нам сказали, изнутри расписанной его друзьями и учениками – Репиным, Головиным, Якунчиковой…
Все-таки это был еще 1927 год, и церкви в таком диком количестве не закрывали, как позднее. И похоронный звон был еще разрешен. Такое уже окончательное гонение на церковь с запрещением звона и всего-всего произошло в самом начале тридцатых годов. Вот храм Христа Спасителя взорвали в декабре тридцать первого года, мне кажется, он и был как Рубикон. Во всяком случае, моя сестра Маргарита выходила замуж в двадцать девятом – она еще могла венчаться! А дальше уж ни венчаться, ни крестить, ни хоронить церковно стало невозможно…
Могила была вырыта заранее, вокруг плотно стояли люди. Но нас, детей, пропустили вперед как бы перед толпой, и мы оказались совсем близко от этой ямы, рядом со всеми Поленовыми. Я смотрела на дядю Митю с лопатой, который помогал похоронщикам. Гроб опустили. Засыпали землей. Потом сделали холмик. Вдруг вот здесь Дмитрий Васильевич взял раму с нашими васильками и положил прямо на холмик, на могилу отца. А потом люди клали много цветов – и красных, и белых, все вокруг могилки. Но на наш коврик ни одного цветка положено не было, он так и остался таким синеньким пятном. И помню, как я стояла и все любовалась васильковым пятном и думала: как же стыдно, что вот я стою у могилы и радуюсь красоте, в то время как все-то люди, наверное, только и думают, что о Поленове, и у них такое горе! А меня занимает такая мелочь, как собранные мною цветочки, когда умер человек, художник, и для всех взрослых это очень-очень существенно и страшно. Это чувство стыда до сих пор немножко где-то сидит во мне. Хотя сейчас я понимаю, что это были первые глубокие мысли о жизни и смерти.
12
Отец ушел из моей жизни, когда мне было двадцать лет. Мама ушла, когда мне было сорок лет. Когда я стала больше интересоваться семейной историей, уже никого не было.
Уже не от него я узнала, как это было с «философским пароходом»; что это была реальная замена смертной казни изгнанием, задуманная Лениным и осуществленная Дзержинским; как составляли списки, приходили домой с обыском и арестовывали людей, которыми гордилась Россия; как их сажали на поезда и везли из Москвы и других городов в Петроград, откуда на немецких торговых судах осенью 1922 года отправляли в Германию, в Штеттин; и как они давали подписку, что если надумают вернуться, их расстреляют. Так уехали Франк, Трубецкой, Бердяев, С.Н. Булгаков, Ильин, Лосский, составлявшие среду и цвет зарождавшейся русской философии. Еще раньше покинул Россию Лев Шестов. Папа был единственным из них, кто добился отмены высылки. Он попросил Луначарского, и тот ходатайствовал, чтобы Шпета вычеркнули из списков.
Папа остался здесь. Но очень скоро его отовсюду повыгоняли. Прежде всего, закрыли философский факультет в университете, потом совсем сняли философию, потом философию заменили марксизмом.
Тогда «интеллигент» – это было ругательное слово наряду с самыми ругательными словами. Интеллигенты считались более или менее врагами советской власти. При том что папа не так уж отрицательно к ней относился. Моя бабушка, Варвара Ильинична Гучкова, говорила полушутя: «Густав – известный большевик». Очень многие вокруг, и наши знакомые, и полузнакомые, всячески ругали советское правительство – папа при мне так никогда, прямо бранными словами не ругался. Но конечно, не одобрял. А уж особенно когда начались несправедливости и процессы сталинские. В нашей семье и в ближайшем окружении нашем никто никогда в эти процессы, начиная с «шахтинского дела», не верил. Критичность к власти у нас всегда чувствовалась. Во все времена и во все эпохи, которые я пережила, мы всегда все-таки были в оппозиции. Внутренне. Не сказывая. У нас мало велось дома политических разговоров. Никогда в жизни я не слышала, чтобы мама или бабушка вздыхали: «Ах, вот прошлой жизни нету, и нет тех возможностей»… Это само собой подразумевалось, но не произносилось.
Но к тому времени, как я себя помню, все-таки уже существовал ГАХН – Государственная академия художественных наук. Это было такое замечательное учреждение в Москве, которое продержалось с 1921 по 1930 год, и отец сначала был председателем философского отделения, а затем еще и вице-президентом этого ГАХНа.
ГАХН придумал Луначарский. Все-таки Луначарский был образованный человек, в отличие от многих наших вождей, вроде Калинина или еще кого-то, которые совсем не были образованны. В ГАХНе собрались изгнанные из других учреждений философы и люди искусства, которые не подходили новой власти вследствие своей немарксистской идеологии. Это была элита интеллигенции. Островок культуры в советской России, которая вот-вот становилась совсем другой. Среди сотрудников первого состава были: Бердяев, Брюсов, Гольденвейзер, Кандинский, Коненков, Малевич, Нейгауз, Фальк, Станиславский, Степун, Флоренский, Франк… Причем у ГАХНа не было аналогов ни в России, ни на Западе, разве что Платоновская академия во Флоренции пятнадцатого века. Это был синтез искусства и науки. Уникальный административный памятник: советское учреждение со штатным расписанием и зарплатами, единственным условием деятельности которого было постоянное творчество сотрудников!
Петр Семенович Коган, средней руки литератор, но партийный, был назначен президентом этой академии. А папа был вице-президент. То есть фактически все научные дела, и решающее слово, и авторитет были на папиной стороне.
Я только взрослая вдруг вспомнила один странный день в моей детской жизни. Когда папа вечером сказал нам всем, когда мы уже ложились спать и мама тоже была в комнате: «Я завтра принесу домой фрукты. Скажите, кто какой фрукт хочет?» И действительно, на следующий день папа ушел в ГАХН на собрание и вернулся с большим пакетом гостинцев. Много позже я сообразила, что, конечно, это и был день его выборов в вице-президенты. Мне тогда объяснили, что это главный помощник президента. Но потом я поняла, что в любом учреждении это и есть основное лицо.
Хотя помню, что папа хорошо к Когану относился. Очень редко, но Петр Семенович приходил к нам в гости с женой и сыном. У них сын был моложе брата, маленький мальчик Сашка. Саша Коган, или, как всех уверяла его жена Надежда Александровна Нолле-Коган, – сын Блока. А уже в последние годы почему-то зашел разговор об этих Коганах и папа мне сказал: «Петр Семенович, смеясь, сам как-то говорил: «Ей хочется, чтобы у нее был поэтический ребенок, ну пусть он считается ребенком Блока». Впрочем, роман с Блоком у нее и вправду был.
Этот ГАХН образовался на Пречистенке, 32 – в здании бывшей мужской гимназии Поливанова, где когда-то учились Андрей Белый, Брюсов, Волошин. У папы там на втором этаже был кабинет, и мы к нему ходили. Очень хороший особняк, замечательной красоты зал, там часто бывали концерты, и музыкальные, и художественные – чтецкие. Помню, что в двадцать шестом году был благотворительный вечер в помощь Волошину, которого перестали печатать, и свои вещи читали Булгаков, Пастернак, Вересаев. А еще был вечер памяти Комиссаржевской, который устраивала мама.
Этот вечер готовился на моих глазах. Приехала в Москву из Петрограда племянница Комиссаржевской с мужем и двумя детьми. Им нужно было уехать за границу. И кажется, они какое-то там получили разрешение, но не было денег. И вот в ГАХНе организовали концерт в память Комиссаржевской и в пользу ее племянницы. Билеты продавались, а доход должен был частным образом пойти в это семейство. Я помню телефонные разговоры вокруг этого концерта. Мама, я знаю, сама обходила и Качалова, и всех – просила участвовать и помочь этой самой племяннице Комиссаржевской. Но оказалось, что муж у нее – игрок. Настоящий запойный игрок, прямо по Достоевскому. И когда племяннице отдали собранные деньги, то муж их все проиграл. И вышло, что весь концерт – задаром сделали! Мама говорила, что это было мучительнейшее событие ее жизни, пришлось ко многим идти второй раз, просить снова выступить. Ну, тот же Качалов, конечно, немедленно согласился и позвал других. Словом, с большим трудом, но собрали какое-то количество денег, кое-как отправили эту семью за границу, и слава богу.
В конце двадцатых началась серия чисток по самым разным учреждениям. К этому времени я уже часто слышала это слово – «чистка». Не знала, к кому и чему оно относилось, но очень часто – то там чистка, то тут чистка…
К лету двадцать девятого приступили к чистке ГАХНа. Были первые аресты уже в 1929 году. Уже началось. Правда, папу тогда не тронули. И в Москве даже говорили: «Ну, конечно, Шпета не взяли – все-таки его имя и за границей известно, поэтому, скорее всего, его и не берут!» Много тогда пострадало гахновцев, кто-то попал в лагерь на три года; Габричевский был на месяц арестован; Шапошников выслан на пять лет в Великий Устюг. Потом помню, как в мае 1932 года я прихожу откуда-то домой и вдруг мама говорит, что большое событие. Какое же? Пришло известие, что Шапошникова раньше времени отпускают домой.
Шапошников и Габричевскй – это ближайшие папины сотрудники и младшие друзья. Он их очень любил, особенно в последние годы они были дружны.
Борис Валентинович Шапошников, очень яркий человек, художник, искусствовед и историк. В начале двадцатых создал он в Москве Музей дворянского быта в бывшем особняке Хомяковых на Собачьей площадке и стал его директором. В двадцать девятом музей закрыли за «идеологическую вредность для пролетариата», а самого Бориса Валентиновича арестовали. И уже после ссылки именно Шапошников сделал в Ленинграде экспозицию последней квартиры Пушкина на Мойке.
Александр Георгиевич Габричевский – известный историк искусств. Вообще очень образованный человек, очень! Пожалуй, папа и он даже в той среде выделялись. Папа был председателем философской секции ГАХНа, Габричевский – его заместителем. Они были давно знакомы. Габричевский происходил из московского университетского круга, из очень такой интеллигентной состоятельной семьи, находившейся в родстве с Грановским и Станкевичем; его отец – первый русский бактериолог, его именем названа улица в Москве и научный институт. Когда Александр Георгиевич был совсем мальчиком, то в гимназию не ходил, получал домашнее образование, занимался всеми искусствами сразу и изучал античную литературу под личным руководством академика Корша. А гимназию окончил экстерном. К нему приглашали лучших учителей. В частности, приходил учитель философии, папа… Когда они уже вместе работали в ГАХНе, то называли друг друга «Саша» и «Густав» и на «ты» были. Габричевский был дружен не только с папой, но и с мамой, и даже мы, дети, знали его так хорошо, что называли Сашей, а не Александром Георгиевичем, как полагалось бы по чину нашему, – настолько он был близким. И так как он жил на Моховой, то есть пять минут ходьбы между домами, то очень часто запросто заходил к отцу.
В 1927 году вышла последняя папина книжка «Внутренняя форма слова».
В 1930 году окончательно закрыли ГАХН и все разошлись: художники, режиссеры, историки искусств, философы. И ГАХН кончил свое существование. В те времена после чистки, то есть идеологической проработки и увольнений лучших сотрудников, учреждения иногда оставляли в покое, но некоторые ликвидировали. Здесь ГАХН как таковой был уничтожен, и всем можно было заниматься чем угодно, только не философией. Хотя вот Алексей Федорович Лосев, несмотря на арест и на то, что был в лагере на стройке Беломорканала, остался в философии. Но вообще, всем философам пришлось тогда стать в той или иной степени марксистами. Папа же говорил, что марксизм – это совсем не философское учение. В крайнем случае мировоззрение, но не наука.
И вот комиссией по чистке аппарата ГАХНа Шпет был обвинен в том, что создал в академии «куст бывших людей», «крепкую цитадель идеализма». Эта комиссия состояла из четырех человек: рабочий, отставной военный, вахтер Академии наук и кто-то из комиссариата внутренних дел. Оберегая своих сотрудников, папа им сказал: никому на «чистку» не ходить, заперся с комиссией в своем кабинете и просидел там несколько часов. Впредь ему было запрещено занимать руководящие должности и преподавать. Но папа знал девятнадцать языков, и после долгих ходатайств ему все-таки разрешили заниматься переводами, правда, «при обеспечении надлежащего идеологического руководства». И никакой философии!
Папа очень хорошо читал вслух, особенно стихи. Часто читал дома, а мы слушали. Зажигали камин, садились на ступеньки лестницы, которая вела в его кабинет, а он сидел внизу за своим большим письменным столом. Получался греческий амфитеатр. И вот когда он начал переводить, то читал нам большие куски своих переводов из Байрона и Шекспира, но иногда и прозу. Рассказывал всякие комические случаи из переводческой практики. Например, вместо «нижегородской дороги» однажды перевели: «Поехал по нижней дороге города». А как-то он редактировал английский перевод «Анны Карениной» для английского издательства, столько оттуда всяких смешных ляпсусов приводил…
Я помню, как он переводил «Тяжелые времена» и «Холодный дом» Диккенса, мистерии Байрона, писал примечания к «Ярмарке тщеславия» Теккерея… Из Шекспира он перевел «Макбета» и сам мне говорил, что будет переводить «Юлия Цезаря», но это уже не пришлось.
Когда был убит некий Киров Сергей Миронович, ленинградский шеф ВКП(б), то в это же утро папа сказал: «Ну что ж, теперь начнутся аресты». Вот это я отлично помню. Киров был убит 1 декабря 1934 года. И действительно, через три с половиной месяца, в ночь с 14 на 15 марта тридцать пятого, когда уже в Москве было достаточное количество арестов, пришли за папой.
И в этот день учительница наша выдумала вызвать в школу всех родителей, потому что было большое событие – первый раз в советской России вводили десять классов образования вместо семи, восьми, девяти и так далее. Поэтому нужно было устроить общее собрание родителей вместе с учениками. Папа никогда в жизни ни на одно собрание не ходил и, по-моему, не знал, в какой школе или в каком классе кто из нас учится. Мама пришла ко мне, а училась я уже далеко, на Красной Пресне. Вернулись мы с ней из школы в Брюсовский переулок около одиннадцати вечера, и вдруг вместо родных наших, сестры или брата, открывает дверь чужой человек. Что такое? Кто-то у нас в квартире. Сидит за столом наш дворник, сидит наш председатель домоуправления, кто-то стоит, кто-то еще сидит, кто-то в военной форме… Оказалось, это уже представители НКВД, которые взяли домовое начальство и пришли арестовывать папу. Уже несколько арестов до этого в доме были. Причем не артистов, пока из артистов у нас в Брюсовском еще никого не забрали…
Ушли они в восемь утра. В час или в два ночи один из них позвонил по телефону и сказал: «Нельзя ли нам прислать еще людей на подмогу, знающих иностранные языки? Потому что здесь очень много иностранных книг». Прислали еще несколько специалистов, которые уже оставались до конца. Никто, конечно, спать не ложился. Папа все время сидел в столовой. На пол-этажа ниже его кабинет. Там шел обыск. Помню, как папа… Вот когда они на моих глазах сняли несколько книг, встали на них ногами, чтобы достать с верхней полки книжки… Я помню, как папа просто весь передернулся! Весь. Разве что сознание не потерял.
Ну вот, в восемь часов они ушли, забрав чемодан каких-то бумажек и рукописей. Потом что еще они взяли? Унесли две пишущие машинки и что очень смешно – шпагу. Однажды, кажется, жена Габричевского подарила брату Сережке, которому было четырнадцать или пятнадцать лет, эту штатскую шпагу, которая в царской России титулярными советниками иногда надевалась для парада, это отнюдь не оружие. Но они объявили это оружием. Несмотря на всю ситуацию, когда они уходили, было смешно: я стояла в передней, и вдруг вижу – идет целая вереница людей, один за другим, а последний шел, неся обеими руками эту самую шпагу.
Да, вот обыск кончился, они ушли все… Незабываемое зрелище. Пришли они с парадного хода, сестра Таня говорила, а уходили с черного – прямо во двор. Потому что оказалось, во дворе всю ночь стояла их машина, так называемый воронок. И через черный ход они спустились уже с папой, никого из нас не выпустили из квартиры. Уже по черной лестнице с пятого этажа спускались с ним одни. И маму даже не пустили туда.
Помню, этот последний момент помню… Естественно, там все попрощались, поцеловались. И только – до двери черного хода. А дальше следующее свидание с папой было уже через окошко в тюрьме, потом – у ступенек поезда, увозившего его в Сибирь.
Во время обыска, между прочим, случился один занятный эпизод уже непосредственно с моим участием. Они в основном возились все время в папином кабинете, где была вот эта колоссальная библиотека, вся уставленная книгами по стенам. Но где-то в середине ночи сказали: «Ну, хватит, надо еще и по остальным комнатам пройти». И пошли. А я вместе с ними. Они осмотрели комнату Тани и нашу с Сережей тогда еще общую комнату. А потом один из них зашел в мамину комнату. У мамы был письменный стол, который и сейчас у меня стоит. И вот я помню, этот довольно приятный человек – я его почти что вижу – такая хорошая прическа, одет в пиджаке… Там двое были в военной форме. А этот был в штатском. Вот он открывает, выдвигает ящик маминого стола, там лежат книжки, бумаги, какие-то тетрадки. И вдруг – о ужас! – одна тетрадка приоткрывается, а там доллары! Их было, правда, всего-навсего пять долларов в купюрах по одному. Как-то заходил Балтрушайтис и подарил. И вот когда чекист увидел эти доллары, то быстро задвинул ящик и не стал даже смотреть. В комнате были только он и я, больше никого. И конечно, это был доброжелательный с его стороны поступок по отношению ко всем нам, и в первую очередь к папе.
13
В ту же ночь, когда был папа арестован, большие аресты среди гахновцев были. Папа, Габричевский, Михаил Петровский, Борис Ярхо – это была основная четверка, которую как-то объединили в группу. Они все занимались редакцией «Большого немецкого-русского словаря», и их обвиняли на допросах – якобы есть связь с Германией. К тому же Габричевский с Петровским готовили юбилейное издание Гете. На этом основании было создано дело «Немецкой фашистской организации в СССР», которое иногда называют делом о «Большом немецко-русском словаре». Были обвинены в шпионаже и по приговору военного трибунала расстреляны заведующая немецким отделом «Советской энциклопедии» Елизавета Мейер и сын папиного учителя Георгия Челпанова, филолог-германист Александр Челпанов. Тогда же возник термин «фашизация немецких словарей». Гахновцам вменяли в вину, что они общались с немецкими учеными, встречались с дипломатами из немецкого посольства и якобы создали «ячейку русских фашистов». Они обвинялись также в связях с «руководителем закордонного центра русской фашистской партии» князем Трубецким и членом Российской национальной партии Дурново.
Однажды папу допрашивал сам Ягода, но папа этого не понял, пока тот не назвал свое имя и допрос неожиданно не свернул на философские рассуждения.
Папа потом сам мне все это рассказывал, когда я с ним жила в Сибири. Он говорил: «Чего только они не пробовали! И то, и другое, называли какие-то фамилии, которые я даже не знаю. Или предъявляли мне каких-то третьестепенных знакомых, вроде они тоже причастны к этому делу. Вплоть до того, что привязали Дмитрия Васильевича Поленова!» Надо же, и дядю Митю, сына художника, – папа был с ним знаком всего несколько дней, когда приезжал к нам в Поленово. Он говорил: «Ну, что я знаю про Дмитрия Васильевича? Встречу на улице – не узнаю его! А нас сблизили – чуть ли мы не подельники!» Ну а в тридцать седьмом году Дмитрия Васильевича, первого директора поленовского музея и профессора Московского университета, все-таки «привязали» к другому делу, арестовали «за шпионаж в пользу Англии» и отправили в лагерь на много лет, заодно прихватив его жену Анну Павловну Султанову…
Всех их обвиняли по 58-й статье, за «контрреволюционную деятельность». Но Петровский и Габричевский – они до конца все не отрицали. Они кое-что, что называется, подписали. А папа категорически отказывался. У него была очная ставка как с Петровским, так и с Габричевским. И, единственный из этой четверки, Габричевский не был отправлен в далекую ссылку, а получил «минус шесть». Знаете, что это значит? Что нельзя жить в шести городах – Москве, Ленинграде, Харькове, еще каких-то. Ну, это главные города страны. Тогда в приговорах они назывались «режимными пунктами».
Габричевского отпустили раньше, мы очень обрадовались. И в первый же день своего пребывания на свободе он позвонил маме, сказал, что нужно поговорить. Они условились по телефону, что встретятся на Тверском бульваре, чтобы не заходить в дом сразу после тюрьмы. Мама ушла, ее не было очень долго, два-три часа. Мы с Таней даже волновались. Потом мама сказала, что они все время ходили по Тверскому бульвару взад-вперед и Габричевский подробнейшим образом рассказывал, как протекало следствие, как шли допросы, описывал очную ставку с папой. Вот тут я помню прямо мамину фразу: «Саша мне сказал: как странно, я все время старался Густаву подмигнуть, чтобы он понял, что я нарочно им это говорю, а он на меня не смотрел!»
Габричевский считал так: отрицать все нельзя, надо хоть с чем-то согласиться, чтобы было более правдоподобно. Такая у него была тактика. «Потому что действительно нельзя же сказать, что мы в восторге от всего, что происходит, и приветствуем каждое слово Сталина». И конечно, он не говорил, что Шпет возглавлял эту партию. Но он называл его лидером. Потому что вообще для них Шпет всегда был первой величиной и в жизни, и в ГАХНе. Так же точно на очной ставке вел себя Петровский. А папа отрицал все. И в материалах следствия им пришлось записать: Шпет исполнял роль главы группы, сам того не сознавая.
Отец все-таки воспринял это как предательство. Как вам сказать – простил, не простил – не знаю. Внешне, конечно, вначале – нет. А потом… В самом конце их крестного пути, когда его переводили в Томск, папа был очень расстроен, что там находится Петровский. Говорил: «Совсем не хочется встречаться».
Здесь я должна рассказать одну очень грустную историю про профессора Петровского, которая показывает всю невыносимую сложность той эпохи. У Михаила Александровича была семья, но параллельно семье у него была большая любовь – некая Вера Дружинина. Ее тоже, в какой-то мере, причислили к этой группе, к делу «о немецком словаре», и арестовали примерно через месяц после «четверки» гахновцев. А Вера Дружинина – она была сексотом. Тогда, конечно, этого никто не знал, а потом она сама, в тюрьме, на свидании со своим братом призналась ему, что не сумела в свое время отказаться, когда ее вербовали сотрудничать с органами. Многие тогда попадали в такую ситуацию – совсем не хотели, но тем не менее не знали, как избежать вербовки. Вплоть до того, что дело доходило до самоубийств. И я помню, как мне рассказывала мама, что один наш общий знакомый, музыкант, не сумел отказаться и был в ужасе, что же ему делать. Папа ему сказал: «Вам придет повестка – не реагируйте. Не ходите. И все». И тот потом был очень благодарен папе, что в итоге как-то отделался, отмолчался, и все. И само сошло на нет.
Когда узнали про Веру Дружинину, моя старшая сестра Маргарита вспомнила, как однажды они с мужем Константином Поливановым, которого все в семье звали Кот Поливанов, вели при ней какой-то политический разговор, и вдруг Вера почти крикнула: «Не надо так говорить! Во всяком случае, никогда не говорите в присутствии других ни о чем политическом!» Ну, они так удивились, Маргарита с мужем. Почему, спрашивают. Но им и в голову тогда не пришло, что у Веры уже была совесть не спокойна и что она от чего-то не сумела отбояриться. Да, а бедная Верочка была сослана в лагерь. Единственная как-то к делу пристегнутая чуть ли не на полтора месяца позднее, и тем не менее она свой срок получила, правда, немного – три или пять лет лагеря. Там она вышла замуж, родила ребенка…
И вот когда Маргарита уже в 1937-м приехала в Томск на свидание с папой и знала, что там будет Миша Петровский, Михаил Александрович, а она тоже была с ним в дружеских отношениях, то очень боялась его увидеть. Не понимала, как следует себя вести. И таки она встретила его просто на улице! Миша к ней подошел и сказал ей такую вещь: «Маргарита, вы можете со мной не здороваться, вы можете не подать мне руки, но вы не можете не сказать, что с Верой!» «Представь себе, я остановилась и сказала, что Вера в лагере», – говорила мне Маргарита.
История с Габричевским тоже имела свое продолжение. Как-то летом Маргарита с семьей сняли дачу в деревне неподалеку от Каширы. А в Кашире жил в то время Габричевский, который должен был жить «минус», то есть не приближаясь к Москве ближе чем на сто километров. А Кашира – один из городов «за 101-м километром», и он там мог находиться. Я знаю, что к нему тогда приезжала подруга нашей семьи Наталья Ильинична Игнатова, хорошо с ним знакомая, и имела с ним какую-то длинную откровенную беседу. Она упрекала Габричевского, он защищался и говорил (как в свое время и маме), что он считал, все отрицать нельзя и на какой-то минимум лучше согласиться и подписать, что не были же они большими поклонниками советской власти! Такой кошмар они творили с людьми. Во всяком случае, не знаю, как в других кругах, но у нас все, включая молодежь, понимали, что все эти процессы высосаны из пальца и ни одному слову верить нельзя. Это было для нас всегда очевидно. По-моему, для всех.
14
Сразу, как всегда, когда есть аресты, то начинаются хлопоты. Так это и называлось – «хлопоты». Хлопоты о каком-нибудь, неизвестно еще каком, но послаблении: или место другое, или срок другой, или освободить, не знаю, что еще, но основное слово было – «хлопоты». Это я постоянно слышала. Все о чем-нибудь хлопотали. Тогда был еще так называемый Красный Крест, который помогал заключенным. И все туда обращались.
Первые годы мама каждые полгода подавала заявление. Чаще всего о пересмотре дела. И как правило, приходил ответ: «Оснований для пересмотра нет». Все знакомые, конечно, переживали, и страдали, и готовы были помочь.
Пока папа был в тюрьме, ничего сделать было нельзя. В крайнем случае можно было ходить на Кузнецкий, там отстоять очередь и только узнать, что ничего не изменилось. Значит, делали вывод, находится до сих пор на Лубянке. О том, что переведен в другую тюрьму, никто не сообщал. После оказалось, что он уже был переведен, а все равно мы об этом не знали…
Папа потом рассказывал, что пока он был на Лубянке, там были приличные условия. Небольшая камера, всего два или три человека. Когда его привезли на Лубянку и он вошел в эту камеру, то сопровождавший его конвоир сказал: «Это профессор Шпет». Вдруг сравнительно молодой человек вскакивает со своей койки и говорит: «Шпет?!» И здоровается с ним за руку. То есть про папу он слышал и понимал, кого привели. Тогда второй человек, как папа его потом назвал, рабочий, сказал: «Ну что ж, посмотрим, как завтра профессор будет выносить парашу». Тогда снова вскакивает этот человек помоложе: «Этого вы не увидите, я буду дежурить!»
Папа еще говорил, что на Лубянке в те времена, то есть в 1935 году, была прекрасная библиотека. И книжки приносили: их можно было выбрать по спискам, с которыми приходил в камеры человек из тамошней библиотеки. Кажется, газет не давали, чтобы не следили за текущими событиями. Папа, конечно, брал много книжек и однажды решил взять что-нибудь для чтения вслух. Он читал своим сокамерникам «Евгения Онегина» с соответствующими комментариями. А если он делал комментарии к стихам, то чуть ли не к каждой строчке. Всегда. Я-то уж знаю. Сходит в кабинет, принесет несколько томиков: «Это место явно перекликается с таким-то поэтом. Вот это Вяземский написал. А это вот Дельвиг…» И после того как папа несколько дней почитал так своим сокамерникам «Евгения Онегина», рабочий сказал молодому человеку, который дежурил за папу: «Давайте все дежурить по очереди». То есть минуя папу. Так профессор в этой камере ни одного раза парашу не выносил.
А когда его перевели в Бутырскую тюрьму, уж я не знаю, насчет параши папа не уточнял, но там был председатель камеры – уголовник. И в первый же день, узнав, что папа поступил к ним с Лубянки и уже сколько-то отсидел, отвел ему место на нарах у окна. К политическим уголовники относились тогда с уважением. У папы была с собой каким-то образом взятая алюминиевая ложечка. И вдруг этот признанный всей камерой уголовник говорит: «Как же это так, металлический предмет – и вдруг неотточенный? Ложку тоже надо наточить!» И ручку от этой ложки они вдвоем немножко подточили в форме ножа. Конечно, он все равно ничего не резал. Но папу это позабавило. Эта ложка-нож осталась цела до сих пор…
Март-апрель – полтора месяца, май и почти весь июнь. Всего три с половиной месяца. Из них два с лишним месяца Лубянки и месяц Бутырки – тюремное папино заключение.
Потом следствие закончилось, и мы получили по почте открытку из тюрьмы от папы:
Я осужден на пять лет ссылки в город Енисейск. Приходите 28 июня на свидание в Бутырский изолятор.
Это было первое и единственное свидание, пока отец был в тюрьме. До этого свиданий не давали и никаких даже передач не разрешали.
Свидание – это очень тяжелая вещь, оно много раз описано в литературе. Два ряда окошек. И между ними пространство, по которому ходит часовой. С одной стороны к этим окошкам подходят заключенные, с другой стороны подходим мы. Мама, самая старшая сестра Нора, Маргарита и я. И все кричат. С нашей стороны по нескольку родственников, с той стороны в каждом окошке – по одному заключенному… Видно только по грудь. Первый раз в жизни я видела, чтобы отец был без воротничка. И вот помню только, что Нора принесла с собой розочку и кинула папе. Часовой моментально подошел, отнял, выбросил нам в окно: «Ничего нельзя передавать!»
Папа был осужден Особым совещанием на пять лет Енисейска, Петровский получил пять лет Томска, Борис Ярхо был отправлен на пять лет в Омск. Это было лето 1935 года, еще в это время расстрелов столько не было. Просто – ссылка в такой-то город. Или от трех до пяти, до десяти лет лагерей. Проходит еще два года, и уже вместо десяти, чуть что – идет двадцать пять лет лагерей, потом еще «лагерей строгого режима», и так далее…
И пошли – 36-й, 37-й год…