Дочь философа Шпета в фильме Елены Якович. Полная версия воспоминаний Марины Густавовны Шторх Якович Елена
Но мама и бабушка Варвара Ильинична не прекращали переписки с родными: и с той частью Гучковых, которые все эмигрировали в Париж, и с Рахманиновыми-Зилоти, которые оказались в Америке. С детства помню вечные разговоры – или мама бабушке сообщает, или бабушка маме, что вот дядя Саша написал письмо. «Какой дядя Саша? Дядя Саша из Америки или дядя Саша из Парижа?» То есть либо Зилоти, бабушкин родной брат, либо Гучков, мамин дядя…
Сейчас я понимаю, что вот это было уже всерьез опасно. Ведь Александр Иванович – самый «вредный» из всех Гучковых, единственный, о котором мы в общественных местах слышали. Если упоминался Гучков, то это всегда имелся в виду дядя Саша. Но просто так он не упоминался! А непременно с одним-двумя ругательными эпитетами.
Мы давно уже жили отдельно от бабушки, она осталась в нашей квартире на Долгоруковской. Бабушка к нам приходила – у нее была такая самодельная сумочка-мешочек на очень красивой ленточке, своего рода ридикюль, сама себе сшила, – приносила письма, их читали друг другу, делились… Раньше в бабушкином ридикюле были еще и письма от дяди Юры, старшего маминого брата, оставшегося в России: он не вылезал из ссылок со своей фамилией Гучков. Но письма от дяди Юры больше не приходили. Незадолго до папиного ареста он сгинул в Карагандинском лагере. Для бабушки и мамы это было большое горе.
Насколько я знаю, Рахманинов с нами не переписывался, он писал сестрам Трубниковым, с которыми был очень близок, – своей и нашей родне. Но именно в эти годы я получила от него заочный привет.
Дело в том, что у нас среди каких-то вещей в ванной издавна стояла большая картонка – так она называлась. Бывали тогда чемоданы, кожаные или дерматиновые, или даже фанерные, а еще был особый вид тары – картонки. Они и сейчас у меня есть, где-то стоят на полатях. Помните: «Дама сдавала в багаж диван, чемодан, саквояж, картину, корзину, картонку и маленькую собачонку»? Вот и у нас в доме была такая заветная картонка, которую мы очень в детстве любили. Под Рождество мама доставала из нее старинные елочные игрушки, ими наряжали елку. И еще там хранилось маленькое детское белье. Но я на него раньше не очень обращала внимание, а здесь мама вынула его и сказала, что оно ей досталось от Рахманинова. Покидая Россию, Рахманинов передал маме целый чемоданчик детских вещичек. Потому что он уезжал с двумя уже к тому времени подросшими девочками, а это младенческие вещи, которые мама берегла. А у меня уже был сын Алеша. И мама мне весь этот чемоданчик отдала – когда немножко подрастет ребенок, то будут у него вещи от дяди Сережи. Причем они были из особых материалов, о которых я раньше даже не подозревала. Существовал, оказывается, такой «льнобатист», еще тоньше, чем обычный батист, и вот из него шились распашоночки. К тому же дядя Сережа Рахманинов был очень передовой человек, и он уже не пеленал своих детей, как в те годы было принято, а они у него «ходили» в штанишках. Я была очень удивлена, но обнаружила чуть ли не десять или двенадцать пар этих штанишек, что-то типа наших подгузников – уже не на новорожденного, а примерно на полугодовалого ребенка. И когда моему Алеше исполнилось полгода, то оказалось, что все, кто к нам приходил, первый раз в жизни видели, чтобы такой маленький ребенок был в штанишках. Мне особенно нравилось это – красоваться перед моими подружками. Ни у кого я больше таких штанишек не видела. Думаю, что у дяди Сережи они были откуда-то из Европы. Потом такие же штанишки я сама шила для всех своих детей, потому что эти постепенно изорвались – старшим достались «рахманиновские штанишки», младшие носили уже мною сшитые. Шила я непрерывно. Я всю мою молодую, взрослую, зрелую жизнь шила, шила и шила.
А ботиночки для Алеши мама вязала крючком сама, рассказывая, что в свое время на уроках рукоделия в Алферовской гимназии их научила преподавательница вязать распашонки и детские ботиночки – на всякий случай. Вот и пригодилось.
Вскоре мы узнали, что наших томских друзей Георгия Михайловича и Софию Николаевну Пригоровских тоже арестовали. К счастью, дочку Наташу они оставили на попечение дальней родственницы, которая приехала за ней и увезла в Москву. До войны мы навещали Наташу, иногда на выходные брали ее к себе, шили ей платьица. Потом они уехали в эвакуацию, и их следы затерялись. Родственница была очень пожилая – выдержала ли она эвакуацию? А Наташа?
25
Беда не приходит одна. 27 октября 1938-го исполнялся год, как папу арестовали. А накануне, 26 октября, мой муж Сережа умер буквально у меня на руках. Вот когда я вспомнила про утерянное кольцо и папины слова: «Ах, как нехорошо…» Во всем были звезды виноваты.
Сережа был главный инженер-электрик московского отделения «Электропрома», налаживал работу кремлевских звезд. Первые кремлевские звезды были сделаны из драгоценных камней, наши властители были уверены, что они будут сверкать на всю Москву и на всю Европу. А когда их водрузили вместо орлов, они сколько-то там простояли, но только давили на кремлевские башни и ничуть не сверкали – слишком высоко для глаза. Никакого сияния на весь мир не вышло, это была ошибка. И тогда их решили заменить на электрические. Сережа ведал вот этой частью, электрической. Была создана специальная группа инженеров-электриков, и он ее возглавлял.
Почему я говорю – звезды виноваты? Потому что он был так дико переутомлен этими звездами! До последнего своего дня был на их налаживании. С середины августа до конца октября не имел ни одного выходного, ни одного раннего вечера, потому что нужно было обязательно светящиеся кремлевские звезды установить к 7 ноября.
В то время в Кремль входа не было, поэтому ежедневно рано утром приезжала за ним машина, его везли в Кремль и очень поздно привозили обратно. Накануне вечером я сидела с подружками и вдруг совершенно неожиданно, примерно в восемь часов, Сережа возвращается. Я удивилась, он говорит: «Слава богу, уже моя часть работы завершилась». Ладно, я была очень рада: наконец-то. Но утром, когда я проснулась, он сказал: «Знаешь, я себя очень плохо чувствую, у меня жутко болит живот, вызови мне врача, а сама на моей машине поезжай в институт». В сентябре моему ребенку исполнился год, я сдала экзамены в педагогический институт, и меня приняли. К этому времени уже прозвучало: «Почему дети должны отвечать за своих отцов?», и родственникам репрессированных был временно отменен негласный запрет на высшее образование.
Врач сказал: «Немедленная больница. Нужна срочная операция». Я поехала с Сережей на машине в больницу. Пока его осматривали, я стояла на лестнице. Выходит какой-то профессор на лестничную площадку и говорит мне: «Вы понимаете, что привезли умирающего человека?» Нет, конечно, мне это в голову не приходило: Сереже было тридцать четыре года. Потом он сказал: «Мы его сейчас поместим в палату, вы можете остаться с ним, сейчас ему поставят капельницу. Посмотрим, вдруг станет лучше. Если нет, к сожалению, мы бессильны». Его определили в отдельную палату, причем сами врачи без всяких просьб, и меня оставили с ним. Через сутки лучше не стало, и они сняли капельницу. Через полчаса или через час Сережа умер. Ночью он еще все-таки был в сознании. Всё.
Мне было двадцать два года. Я осталась с годовалым ребенком на руках.
На следующий день ко мне пришел едва знакомый человек с Сережиной работы договориться насчет похорон и прощаний. Это был Вадим Александрович Рудановский, который недавно поступил к ним в «Электопром». Принял его туда Сережа по рекомендации своего друга. Когда начались всякие неприятности в метрополитене, Вадим Александрович Рудановский, начальник отдела подвижного состава метрополитена, был уволен «за развал работы», как было сказано в документах. На самом деле к этому времени начались большие аресты в метрополитене, но почему-то Вадима Александровича не арестовали, а только сняли с работы с такой вот характеристикой. Мне когда-то Сережа рассказывал, что Рудановский очень ему симпатичен как человек и что у него очень тяжелые жизненные обстоятельства. Он вдовец с маленьким ребенком больным, и к нему еще переехала сестра, у которой ребенок еще младше, а муж сослан в лагерь под Воркутой. И за всех он отвечает. Потом я узнала, что жена его болела тифом и в приступе психического расстройства, как это бывает с тифозными, выбросилась из окна. Чтобы этого не происходило, их даже привязывают к кровати, но пока Рудановский был на службе, за ней не уследили…
С этого дня Вадим Александрович стал заходить ко мне ежедневно хотя бы на полчасика после работы, и для меня это было очень важно, потому что он был единственный человек, с которым я могла свободно говорить о Сереже. Дома, конечно, Сережу все очень любили. Но с мамой и бабушкой мне было еще тяжелее, чем с остальными, поскольку я все время ощущала, что они жалеют меня. Мне это совсем не было нужно! Конечно, я теперь понимаю их чувства: кого же им еще жалеть и каково им было в то время. Но мне тогда эта жалость не была нужна! А вот он не жалел, а понимал. И мне с ним было легко. Так продолжалось до весны. Пока однажды он не пропал, и не было его целую неделю. Я сама ему позвонила и спросила: «Что случилось?» Тогда он вернулся и совершенно неожиданно для меня сделал мне предложение. Причем формулировка была такая: «Я понимаю, что вы меня никогда так любить, как Сережу, не будете. Но мне кажется, что нам с вами было бы гораздо лучше жить вместе». Как я потом говорила, весь наш роман проходил на кладбище. Я никогда не была в него влюблена. Но постепенно я его полюбила. Действительно, человек очень хороший, исключительной порядочности и доброжелательности, а кроме того – необыкновенной привязанности и признательности к Сереже. Так мы с ним прожили двадцать восемь лет и родили троих детей.
Это была все такая высшая техническая интеллигенция с дореволюционными еще, дворянскими корнями – и Рудановский, и Сережа, и его друг Кот Поливанов, муж моей сестры Маргариты. Его отец Михаил Поливанов был одним из первых русских инженеров-электриков, проектировал первые электростанции в Москве. А потом и сам Костя Поливанов стал во главе Московской электротехнической школы, долгие годы вел кафедру в МЭИ. Вадим Рудановский, мой второй муж, тоже из дворян. Между прочим, у него много военных в роду. Но его отец Александр Рудановский служил при моем двоюродном дедушке градоначальнике Николае Гучкове главным бухгалтером Московской городской управы. А в советское время был профессором в каком-то институте. Один наш родственник учился у него, говорил: «Рудановскому было сдать – это кое-что»…
Материально мы жили трудно, мама давала уроки французского, я была студенткой, и двое детишек на руках – мой Алеша и Женя, шестилетний сын Рудановского, который стал мне как родной. Вадим Александрович еще содержал сестру с маленьким ребенком. Вскоре после нашей женитьбы она устроилась в школу медсестрой.
Моя сестра Татьяна работала в издательстве – корректором, потом редактором. К этому времени она тоже вышла замуж за инженера Максимова. Первого февраля 1939 года она родила дочь Катю, будущую балерину. А в сороковом году родилась моя дочка Леночка.
Вслед за мной поступил в педагогический институт брат Сережа.
Мы продолжали жить все вместе в одной квартире в Брюсовском переулке.
Вскоре у меня через мужа появилась приятельница Мария Иосифовна Шугаева, двоюродная сестра композитора Стравинского. Когда она пришла в наш дом, то выяснилось, что она училась в Алферовской гимназии на год моложе мамы. И хотя она была ровесницей маме, но мы с ней очень дружили. И вот она принесла мне каким-то образом сохранившиеся у нее бинты Первой мировой войны. Они оказались из тонкой-тонкой шерсти – фланели, и довольно широкие, сантиметров пятнадцать, плотно свернутые в трубочку. Я даже не знала, что бывали такие бинты! Я их сшивала по несколько в ряд и смастерила, помню, платьице и шапочку для моей Леночки. Потом в них ходила моя младшая дочь Наташа. И эта шапочка из бинтов Первой мировой жива до сих пор, моя правнучка Маришка ее носила. А ее маленький братик Давид ходил в слюнявчике, сшитом из «штанишек Рахманинова». Вот так я воспитывала моих детей.
Еще у Вадима Александровича был старший сын Олег от самого-самого первого юношеского брака. В июне сорок первого ему исполнилось восемнадцать лет. И в этот день он пришел к нам в Брюсовский, чтобы папа мог его поздравить. У этого мальчика был какой-то школьный друг, отец которого работал в Кремле, и вот когда Олег пришел к нам в гости, то сказал Вадиму: «Папа, вот увидишь, не позднее первого июля начнется война с Германией».
О войне тогда много разговоров было, но никто так конкретно еще не говорил.
26
Двадцать второго июня я была у моей институтской подруги в коммуналке, и мы с ней готовились к экзаменам. В коридоре было включено радио, и мы случайно услышали, что сейчас будет выступать Молотов. Что такое? Ну, раз Молотов будет внезапно речь говорить, надо послушать. Мы бросили занятия, пошли в коридор – там у нее висела, знаете, такая тарелка, радио тех лет. Было 12 часов дня. Так мы узнали о начале войны.
Кого-то сразу призвали в армию. Наших никого в первые дни, хотя все ждали, что вот-вот. И брат под призывом был, все наши мужчины. Думаю, что сначала детей врагов народа брать на фронт опасались, это потом уже все сгодились. Через несколько дней пришли уже к знакомым известия, что такой-то погиб или кто-то ранен. Олег Рудановский сразу же в июне ушел добровольцем – ему было восемнадцать, а призывали с девятнадцати. Через полтора месяца, в августе сорок первого, он погиб где-то под Псковом…
В Москве люди бросились в магазины закупать продукты. Но мы не бросались, ничего не закупали. Стали думать, конечно, как быть с эвакуацией. Хотя из домоуправления всячески звонили, что вот в районе собирается группа, но мы сказали, что нет, нет, нет, никуда мы не поедем. Решили остаться здесь и никуда с места не двигаться. И стали доходить всякие мрачные слухи, что те, кто эвакуировался, стоят на каких-то запасных путях неизвестно где.
Ровно через месяц, по-моему, день в день начались в Москве бомбежки. И в одну из самых первых, 22 или 23 июля, бомба попала в Маргаритин дом. У нее был такой двухэтажный домик в Староконюшенном переулке, очень хорошенький, они на втором этаже жили, и прямо угол их комнаты срезало. Прямое попадание. Славу богу, Маргарита с семьей была на даче. А здесь уже пошло крещендо, вовсю ежедневные бомбежки…
У нас в доме на Брюсовском в подвальном этаже было устроено бомбоубежище, так что нам нужно было только спуститься вниз, а все рассказывали, что в основном ходили в метро. Почему-то многие считали, что метро гораздо безопаснее. Ну, я в метро ни разу не ходила и не очень любила прятаться в домовые эти бомбоубежища. Мне казалось, что лучше погибнуть от бомбы, чем быть засыпанной в подвале. Тут уж меня все стали уговаривать. И даже, помню, Нина Николаевна, жена Качалова, говорила: «Ты совершенно не права. Почему требуют, чтобы старики уходили? Должны уходить, наоборот, молодые, а старикам все равно умирать». Выходили дежурить на крышу. Я тоже рвалась, но меня не пустили. Сказали: «У вас маленькие дети, сидите в бомбоубежище». Я помню, что мой четырехлетний сын Алеша очень плакал и боялся, когда были бомбежки. А я ему сказала: «Зато, знаешь, когда много бомбят, то бывает и много осколков. Завтра мы пойдем на улицу и станем собирать всякие интересные штуковины». И после этого он стал любить бомбежки.
С сентября ввели продуктовые карточки. Тем временем в Москве началась усиленная эвакуация, вообще паника, и пошли постоянные разговоры, что немцы продвигаются и вот-вот войдут в город. Вплоть до того, что в середине октября кто-то сказал, что они уже у Киевского вокзала. И когда утром шестнадцатого надо было идти за хлебом, то мама сказала: «Давайте пойду я, а то вдруг на улице стоят немцы». Вот такое было настроение. Мама сказала: «Лучше мне пойти, все-таки я с ними поговорю по-немецки».
Это был знаменитый день 16 октября 1941 года, когда из Москвы уже бежали все. Я была на улице и своими глазами видела, как по Тверской пронеслась пожарная машина и в ней сидели мужчины и женщины, и у всех были узлы и чемоданы. Муж 16 октября пошел на работу, как всегда, но оказалось, что уже работы нет. Что все или разбежались, или уехали и что их учреждение тоже эвакуировалось. Он вернулся домой, потому что какие-то там остатки, которые еще держались, покинули службу рано утром. Но мы решили все равно не эвакуироваться. В крайнем случае уйдем в последний момент пешком.
Так мы и прожили всю войну. Две старших сестры эвакуировались под Казань, Нора и Маргарита, а Татьяна, мама и я оставались в этой военной Москве, в Брюсовском переулке. Иногда нам с Таней приходилось младших детей оставлять в квартире одних на Алешу. Ему было четыре-пять лет, и он сидел с двумя маленькими девочками – с Катей Максимовой и с моей Леной. Очень было тяжело – и холодно, и голодно, и страшно. Безумно голодный был первый год, когда действительно все голодали.
Мы с Татьяной ходили по помойкам. Тогда были не такие, как теперь, помойки, а большие деревянные ящики возле каждого дома, и в них высыпали помойные ведра. И вот мы стали замечать, что кое-где аккуратненько на газетках выложены картофельные очистки. Люди тогда думали друг о друге, знали, что если у них, допустим, есть возможность почистить картошку, то у других картошки вообще нет. И поэтому обычно клали на газетках. Оказалось, что все-таки у многих в Москве были дачи или родственники, живущие в Подмосковье, и там летом все-таки был какой-то урожай, и это было некоторое спасение. А у кого не было связи с землей, то уже достать даже одну-две картофелины – проблема. Ну, все равно мы ходили на рынок. Там иногда поднимали мерзлые капустные листы и прочее, мыли и варили. И собирали по помойкам эту картофельную кожуру, особенно если в первой половине дня пойдешь, то кое-где она еще лежит. И вот и Татьяна, и я отмывали ее и жарили на касторке лепешки или пекли какое-то подобие хлеба из картофельной кожуры… Касторка ведь тоже масло и в аптеках еще продавалась. И почему-то у нас оказалось – не знаю, может, осенью выдали, – немножко муки ржаной. Смешивали очистки с этой мукой и делали лепешки. Катя Максимова в своей книжке упоминает эти вкусные-вкусные картофельные лепешки, которые она ела двухлетней девочкой.
Продовольственные карточки выдавались по категориям. Приличной была только рабочая карточка. И по-моему, весной 1942 года мы с Татьяной первый раз пошли на донорский пункт сдавать кровь. Потому что знали – тем, кто сдаст кровь, не важно было, заплатят или не заплатят деньги, но на месяц давали рабочую карточку. В Москве можно было ежедневно получать хлеб. Иждивенцам и детям – по 400 граммов, служащим – 500, рабочим по 700 граммов хлеба. И абсолютно точно мы разрезали эти куски хлеба на три порции: утро, день и вечер. Всем поровну. И полуторагодовалой девочке, и Алеше, и мужу, и мне… Помню, что у меня приходилось крупы суммарно 40 граммов в день. Всю войну держалась эта норма.
Между тем брата Сережу забрали в военную школу в Ижевск. Потом перевели куда-то под Москву. Мама к нему часто ездила. Но через два-три года, когда он оканчивал эту военную школу и мама приехала на очередное свидание, то ее вызвал Сережин начальник и сказал: «Постарайтесь быстренько, прямо за несколько дней, устроить сына на какую бы то ни было работу. На любую работу! Мы его отпустим». Выяснилось, что они не хотят, с его фамилией Шпет и отчеством Густавович, давать ему воинское звание. И маме удалось его устроить с большим трудом в театральный хор. Это Сережу, который был очень голосистый, но у него отродясь никакого слуха не было! Поэтому когда он якобы пел в этом хоре, то соседи его просили: «Ради бога, открывайте рот, но не пойте, вы нас сбиваете!»
Потом наступил День Победы. Чужие люди на Тверской обнимались, целовались. Все радовались. Конечно, радоваться-то радовались, но война есть война. В каждом доме кровавый след оставила.
27
Танина дочка с самого начала была очень миловидная и складненькая. Настолько, что чужие люди просто на улице обращали внимание на ее подвижность и грациозность. И все знакомые говорили Тане, что необходимо ее кому-нибудь показать или отдать в балет: «Все девочки прыгают через веревочку. А как твоя Катя прыгает! Обязательно какой-нибудь прохожий остановится посмотреть». Таня отвечала что-то вроде «туда без блата не поступишь». Тогда, правда, еще не было слова «блат». Поэтому она говорила: «Да ну, это безнадежно, в балет без знакомства не попадешь!» Но потом оказалось, что и без знакомства можно, если незаурядные способности. Эту девочку в дальнейшем мир узнал как Екатерину Максимову.
Катенька Максимова, моя племянница, внучка философа Шпета, – наверное, ей передалась вся музыкальность Зилоти и Рахманиновых. «Втихомолку расцветая, расцвела…» Таня тогда развелась уже, была одна. Катю, конечно, обожала. Мы продолжали жить все вместе в квартире на Брюсовском. И по длинному коридору Катя бежала открывать входную дверь на цыпочках, словно на пуантах. Как-то они с моей Леной поставили спектакль по басне Крылова «Стрекоза и муравей». Катя играла Стрекозу, Лене достался Муравей. Это был первый театральный опыт Максимовой. Как же ей шла эта стрекоза!
Тогда еще была жива наша соседка, выдающаяся балерина Екатерина Васильевна Гельцер, ее квартира была на четвертом этаже, прямо под нами. К этому времени она уже ушла из Большого театра. Всегда говорила, что перестанет танцевать, только когда упадет на сцене. И представьте, действительно упала на сцене и сломала ногу. С тех пор хромала, ходила с палочкой, жила одна. Все в доме ее жалели, и мы иногда посылали к ней детей – Алешу, Катю и Лену. Договаривались с Екатериной Васильевной заранее, и они туда ходили. У нее была большая роскошная квартира, вся увешанная картинами в подлинниках, и зал для занятий балетом – с зеркалами, балетными станками и роялем, под которым почему-то стояла настоящая пушка. Дети там бегали, играли, сами развлекались и Екатерину Васильевну развлекали. Иногда она все-таки выходила из дому, и все жильцы знали, когда это случалось, потому что потом еще неделю в лифте пахло духами «Шанель». Тогда их ни у кого не было. Моя Лена говорила, что с тех пор она на этом запахе помешана. В какой-то момент Гельцер завела болонку, и детям стало еще интереснее. Потому что в послевоенные годы собак в квартирах немногие держали, их не прокормишь. Екатерина Васильевна поставила условие, чтобы дети приходили к ней с зефиром, потому что ее болонка ест только зефир. И вот я помню, как они спускаются по лестнице на один этаж, торжественно держа в руках эти зефирины. Собрались в гости к Гельцер, да еще с подношением!
В 1946 году Катя пошла в ближайшую школу – 131-ю, бывшую гимназию Капцовых (потом по Москве она была известна как 31-я английская). И мои дети все там учились. Да, здесь уже впервые стали принимать семилетних детей, до этого только с восьми лет брали. А Лена пошла через год, сразу во второй класс, и они с Катюшей оказались вместе, в одном классе. Мама тогда уже преподавала французский язык в ЦМШ, Центральной музыкальной школе, и она попросила учительницу, нельзя ли Кате и моей Лене просто приходить на уроки ритмики. Учительница ритмики тоже Катю сразу выделила, говорила, что такая девочка, такая девочка, попробуйте отдать ее на танцы! Бросалось в глаза всегда и всем, до чего она грациозна и легка.
И вот однажды к маме пришла какая-то балерина, которая брала у нее частные уроки французского, занималась на дому. Катя, как всегда, побежала ей открывать на цыпочках через весь коридор, та ее увидела и очень серьезно с мамой поговорила: девочку необходимо отдавать в балет. После этого стали думать, что делать, решили показать Катю Гельцер. Екатерина Васильевна ответила: «Я Катю и так все время вижу, разумеется, с ее данными стоит подавать в училище!» Конечно, мы втайне надеялись, что она поможет. Но она только это сказала.
Таня и сама, может быть, мечтала, но боялась, что ничего не выйдет, только Катюше нанесем травму. Но здесь все чаще стали повторять и свои, и чужие: «Девочку в балет, девочку в балет». В пятидесятом году мама отвела Катю за руку в Хореографическое училище при Большом театре. Там было шесть человек на место. Первый тур Катя прошла чуть ли не с лучшим результатом. Но мы все равно не очень-то верили. На второй тур Катя отправилась уже с Таней. И снова успех. Вот тут уже все в доме разволновались. Но она и третий тур прошла с полным блеском. И ее приняли!
Я помню, что Катю немедленно стали занимать во всяких ролях. Всегда, когда в Большом театре нужны были на сцене дети, брали из хореографического училища. Так, в опере «Лакме» есть эпизод для маленькой девочки. Когда кто-то там бросает денежку, она должна из толпы выбежать, поднять монетку и отнести своей маме. И вот где-то в конце первого класса, от силы второго, эту роль поручили Кате. Это было первое выступление Максимовой на сцене Большого театра. А ее белочку в детской опере «Морозко» даже отметили в рецензиях на премьеру. Это были первые рецензии в ее жизни. А ведь Кате было всего одиннадцать лет.
Тогда же я услышала имя Володи Васильева, знала, что этот мальчик – ее партнер. Но самого его увидела ближе к окончанию Катей училища…
Дальше пошло все успешней и успешней. Катя была занята во всех детских ролях, какие только есть в опере и балете. Она всегда все танцевала – и таких, и сяких, и детей, и маленьких лебедей! Очень успешно играла все эти роли. Поэтому Катя всегда была занятее всех. Утром они в училище занимались предметами; днем, сплошь и рядом, особенно когда Катя стала чуть постарше, репетиции, а вечером спектакль. И, уйдя утром, она возвращалась домой в десять или в одиннадцать вечера, Таня ходила ее встречать.
Еще в училище балетмейстеры начали ставить номера специально для Максимовой. Она была в седьмом классе, когда Владимир Варковицкий сделал для нее миниатюру «Соловей» на музыку Алябьева. И случилось так, что выдающийся балетмейстер Касьян Голейзовский поставил для Кати «Романс» на музыку Рахманинова, ее двоюродного прадеда. Я даже не знаю, догадывался ли он, что связывает эту талантливую девочку с великим композитором. Потом в Москву приехала королева Бельгии Елизавета, и Катя выступала в школьном концерте в ее честь. И уже в восьмом классе станцевала на сцене Большого свою первую главную роль – Машу в «Щелкунчике»…
Мы жили в одной квартире в Брюсовском переулке до самого окончания Катей хореографического училища, до ее триумфального поступления в Большой театр. Она выросла вместе с моей дочкой Леной, и они навсегда сохранили детскую привязанность друг к другу. И сейчас, когда Катюши не стало, все отчетливее проявляется неслучайность обращенных к ней строк Валентина Гафта:
- Ты – легкая, но с грузом всей Вселенной,
- Ты – хрупкая, но крепче нет оси,
- Ты – вечная, как чудное мгновенье
- Из пушкинско-натальевской Руси…
28
И протянулась ниточка от Шпета к Пастернаку. «Существованья ткань сквозная»… Подросла Аленушка, Норина дочка и моя племянница, внучка философа Шпета, которую в полугодовалом возрасте возили к дедушке в Сибирь. И вот однажды в доме Маргариты и Кота Поливановых она встретила Евгению Владимировну, первую жену Пастернака, и Женю, его сына. С Поливановыми Пастернаки очень дружили. Познакомились давным-давно, в последнее предвоенное лето в Коктебеле, где все они были завсегдатаями. Кот Поливанов советовал Жене поступить на физико-математический факультет, но началась война. Евгения Владимировна вместе с сыном уехала в эвакуацию, в Ташкент; там была Ахматова, Лидия Корнеевна Чуковская, другие писатели. Через год Женю призвали в армию, он был зачислен на инженерный факультет Академии бронетанковых войск, а окончил лишь в 1946-м – и выбора не было, он должен был служить и в конце концов получил назначение в Забайкальский военный округ, самые что ни на есть ссыльные места. И вот теперь он вернулся в Москву. Маргарита их представила друг другу: вот это сын Бориса Леонидовича, а это – моя племянница Алена. Ей было восемнадцать, ему – тридцать один. И возник между ними взаимный интерес.
Это было лето, которое Аленушка провела у меня. Я поехала со своими детьми в Сигулду, в Латвию. И мы договорились с Норой, что Аленушка тоже приедет на месяц, а то и дольше. И вдруг я узнала, что у нее идет дружба с Женей Пастернаком, то есть с сыном Бориса Леонидовича. Потому что, когда она жила у меня в Сигулде, то без конца бегала на телеграф, уж не знаю, к телефону или за письмами, но получала какие-то весточки от Жени. Она с ним переписывалась, это точно. Я очень это приветствовала и всячески поощряла. Женю я знала еще подростком, впервые увидела на даче у Маргариты, и был он мне очень симпатичен. Но Аленушка мне рассказала, что мама ее что-то не одобряет. И даже, помню, как уже потом в Москве Нора в сердцах заметила: «Я же не для него ее растила!» А тем не менее вышло – для него. Вскоре я узнала, что когда Аленушка вернулась в Москву и они с Женей вновь после перерыва встретились, то уже здесь пошла любовь всерьез. И в конце концов кончилось женитьбой. Алена переехала к Жене на Дорогомиловскую.
А тут уже начались неприятности у Пастернака, его травили за «Доктора Живаго». Это в какой-то мере касалось любого человека русского, а нас тем более – уже по-родственному. Мы оставались близки и знали все о них и, конечно, волновались и сочувствовали. А потом Алена родила первого Пастерначонка – сына Петю. Борис Леонидович тогда написал Жене и ей:
Как во всех серьезных и чудесных случаях жизни, все слова тут лишние, и страшно навязчивым вмешательством сглазить это милое, доброе и так доверчиво начинающееся существование…
Я тогда очень часто у них на Дорогомиловской бывала. Потому что даже Евгения Владимировна говорила: «Я забыла, как и что делать с маленьким, вот его надо купать, а я боюсь в первый раз, ради бога, Марина, приходите, выручайте меня, потому что я просто боюсь одна». И она со мной советовалась, где поставить ванночку, и как самой встать, и какая вода должна быть… Я говорю: «Хорошо, я вечером приду и помогу».
Надо сказать, что Евгения Владимировна Пастернак, в девичестве Лурье, знала меня с детства. Дело в том, что Борис Леонидович одно время посещал папин семинар в университете, там они сдружились, и в двадцатых годах Пастернак иногда заходил к нам в гости на Долгоруковскую вместе с женой. Она мне очень смешно рассказывала, как однажды они собирались домой, Густав Густавович высунулся из окна, увидел проезжавшего мимо извозчика и крикнул ему остановиться. Тот завел разговор о деньгах. Папа сказал: «Любую половину!» Вот это ей понравилось, и Пастернак тоже очень смеялся, как философ Шпет торговался с извозчиками: «Любую половину!»
Когда Петя родился, Аленушка еще училась на третьем или четвертом курсе. Это был 1957 год. Я иногда ее выручала, отпускала в университет. И вот однажды в декабре, когда она ушла на экзамен по греческой литературе, а я сидела с младенцем, вдруг раздался звонок в дверь. Естественно, я открываю, и оказалось, что это сам Борис Леонидович. Он сказал, что решил навестить внука и счастлив, что у него есть маленький Петенька. Я сказала: очень хороший мальчик. «Ну, еще бы не быть ему хорошим ребенком, когда у него два таких прадеда – Шпет и Пастернак!» – заметил Борис Леонидович, имея в виду не себя, конечно, а своего отца Леонида Осиповича, художника.
Пастернак, по-моему, был очень интересен внешне. Очень. Я люблю таких подвижных, сухопарых мужчин. Что-то было в нем удивительно обаятельное! В тот день Борис Леонидович как-то расположился и просидел с нами, по крайней мере, час. Я помню, он говорил, что считает: ему ниспослано свыше, что у Аленушки и Жени пошли уже дети.
Второй их сын родился в шестьдесят первом, когда Пастернака уже год как не было на этой земле. Его назвали Борисом – в честь дедушки, как и обещали ему при жизни.
29
Долго я не работала, растила детей – Алешу Шторха, Женю, сына Вадима Александровича, и троих наших общих Рудановских – Лену, Наташу и родившегося в пятьдесят третьем Митю. Потом вдруг однажды на улице встречаю хорошо знакомую женщину – моя мама когда-то с ее сыном занималась французским, а теперь он был в Центральной музыкальной школе. «Ой, – говорит, – а вы знаете, какое у нас событие? В ЦМШ наконец открывают интернат!» Потому что в этой знаменитой школе не только москвичи учились, но и дети со всей страны приезжали, из самых дальних уголков. И вот она мне говорит: «Знаете что, там очень ищут педагогов-воспитателей. Потому что сейчас дежурят мамаши наших детей, а это никуда не годится». Я на следующий же день отправилась в эту школу. Заведующий тогда был виолончелист Кальянов. Прошла прямо к нему. Вхожу и говорю: «Вот, мне сказали, что вам нужны воспитатели. Я учительница, но имейте в виду: я совсем не играю ни на одном инструменте». – «А это нам не важно! Мне нужны педагоги, а не музыканты!» Ну, мы с ним побеседовали, он и сказал: «Приходите завтра к семи вечера и дежурьте».
Это был первый год существования интерната. Не прошло и нескольких дней, как заходит какая-то женщина с почти взрослым мальчиком и говорит: «Так и так, мне директор подписал разрешение на интернат». – «А откуда вы?» – «Мы приехали из Ленинграда». – «А как фамилия мальчика?» – «Спиваков». Еще через два-три дня вдруг приезжает другая мама. Якутка с четырьмя якутятами, два мальчика, две девочки, маленькие все. Я помню совершенно крошечного, приготовительного класса Володю Ашкенази, теперь знаменитого на весь мир пианиста. Олег Каган, скрипач… Был такой – Рубен Агаронян, тоже скрипач… Алексей Бруни, сегодня концертмейстер, то есть первая скрипка Плетневского оркестра. Это один из моих любимых мальчиков, потому что он пришел ко мне второклассником и пробыл до десятого. Жили они в Тамбове. Он из замечательного рода. Дед его Николай Бруни, брат художника Льва Бруни, сам был художником, поэтом и музыкантом, кавалером трех Георгиевских крестов, одним из первых русских авиаторов мировой войны. В девятнадцатом он принял сан священника и отслужил московскую панихиду по Блоку в своей церкви Николы на Песках на Арбате. Именно ему приписывают фразу в день убийства Кирова: «Теперь свой страх они зальют нашей кровью». Он окончил жизнь в 1938-м в небольшом расстрельном лагере на реке Ухтарке под Архангельском. И за год до расстрела зэк Николай Бруни умудрился из кирпича и бетона сделать памятник Пушкину в Ухтпечлаге, где, как ни странно, отмечали столетие гибели поэта…
Ну, так и пошла жизнь интерната. Первый и второй этажи были в ремонте, а третий уже отремонтирован, поэтому все мы помещались на третьем этаже. Детей было человек тридцать, не больше. Ежедневно мы ходили в столовую консерваторскую, которая тогда находилась при Малом зале на Никитской. Большие дети шли сами, а младших приходилось водить строем туда и обратно. Очень было это тяжело – всю зиму их водить, всегда кто-то был нездоров, мы брали какие-то сумочки, кастрюлечки, баночки, больным приносили еду. К весне приходилось отдавать наши пальто в химчистку, потому что мы все были политы супами и соусами. В этом интернате я проработала пятнадцать лет – сначала воспитательницей, потом преподавала там математику. Ученики до сих пор ко мне приходят. Они все мои дети.
Ну а если о родных, то сегодня у меня пятеро детей, считая пасынка, мной воспитанного. Одиннадцать внуков. Четырнадцать правнуков. И одна праправнучка. А у философа Шпета всего 106 потомков, из них 96 живых. Но из детей его я одна осталась. И никто, кроме меня, его уже не застал.
30
Все десять лет мы ждали папу. Шли годы, мы понимали – шансов, что он жив, почти не осталось. И все-таки ждали. Потом прошло и десять лет – по-прежнему нету ни ответов ни приветов, никаких сведений. Когда в 1953 году Сталин умер и вышло хрущевское послабление, то, конечно, немедленно мама написала генеральному прокурору заявление с просьбой прояснить судьбу отца. Это был август пятьдесят четвертого. Почти три года шла какая-то внутриведомственная волокита. Затем пришел ответ из Прокуратуры СССР и Томской области, что папино дело «пересмотрено и прекращено за недоказанностью состава преступления». И одновременно мы получили официальное свидетельство о смерти на гербовой бумаге и с печатями: «Шпет Густав Густавович умер в Томске 23 марта 1940 года от воспаления легких». Это известие пришло еще при маме, в январе 1956 года.
Тем временем Соцэкгиз обратился к нам с предложением: раз перевод гегелевской «Феноменологии духа» был Шпетом выполнен, давайте мы теперь его издадим. Но только – без имени переводчика. Мама сказала: категорически не отдавать им перевода на этих условиях. Мы не отдали и ответили, что без имени печатать не будем.
В ноябре пятьдесят шестого мама умерла от рака. Ей было 64 года.
Лишь в 1959-м перевод «Феноменологии духа» наконец-то издали с именем папы.
Потом, в начале 70-х, когда солженицынский «Архипелаг ГУЛАГ» пошел гулять в самиздате, мы получили на несколько дней перепечатку этой книги, где просто черным по белому было написано: десять лет строгих лагерей без права переписки – это синоним расстрела. Значит, скорее всего, отец был расстрелян в Томске уже тогда, когда мама ездила в Сибирь узнавать о его участи. До Солженицына мы этого не понимали, и думаю, что многие семьи репрессированных тоже. Но Нора все равно отказывалась верить: не могла и не хотела представить папу под дулом револьвера. Она ушла из жизни в семьдесят шестом, так и не узнав всей правды.
Затем последовала закономерная цепь случайностей. В 1989 году декан истфака Томского университета Борис Тренин (к тому времени уже член «Мемориала») рылся в архивах ГБ и наткнулся на дело Шпета. Странно, но Тренин не знал, кто такой Шпет, и спросил у своего друга – доцента истфака Вадима Гурьева. Тот рассказал обо всем Николаю Серебренникову, тогда работавшему в краеведческом музее – папин «Очерк развития русской философии» они читали и о том, что Шпет был сослан в Томск, тоже знали. Серебренников взял у Тренина его выписки из папиного дела и составил небольшую заметку, неполный листок машинописи. Эту заметку с правдой о папиной гибели они отправили в Москву, где тогда гостил их приятель самиздатчик Станислав Божко – с тем чтобы он попробовал разыскать родственников Шпета и рассказать им, как это было. Божко найти нужный адрес попросил свою подругу, впоследствии жену, Елену Санникову (она побывала в томской ссылке в конце 80-х перед самой перестройкой). Санникова села на телефон и стала обзванивать всех. Среди ее знакомых был Саша Смирнов, который оказался троюродным братом Аленушки по материнской линии, по Крестовоздвиженским. Она его спросила, не знает ли он, случайно, как найти кого-нибудь из Шпетов. Разумеется, Саша Смирнов знал. Он связался с Егором Вальтером, Аленушкиным братом, тот позвонил мне и попросил срочно прийти. Я запомнила этот день навсегда…
Отсутствие правды и справедливости… Вот что, я бы сказала, самое главное в моей жизни. Я понимаю, что многочисленные смерти близких, которые меня преследовали, – это случайность. Может быть, может не быть. А вот то, что произошло с отцом, – это уже в руках человеческих. Поэтому в какой-то мере страшнее. Это не судьба, а воля людей.
31
Папа проходил по делу «Союза спасения России», сфабрикованному НКВД весной 1937-го в Западной Сибири. Это было очень громкое дело, которое изначально называлось «Аристократия», но потом в органах решили соединить «ссыльных князей, дворян и офицерство» со «шпионско-диверсионной повстанческой периферией, правых и троцкистов», добавить туда же «кулацкую ссылку», эсеров, японскую агентуру, нелегальные переходы границы, руководство из Харбинского отделения РОВСа – все это оформить как грандиозную «повстанческую организацию», как страшный заговор против Советской власти. Всех мели под общую гребенку. По делу были арестованы 382 человека, в «разработке» находились 1387.
22 июня 1937 года Ежов писал Сталину:
Совершенно секретно
Товарищу Сталину
Направляю докладную записку начальника УНКВД Западно-Сибирского края т. Миронова. Считаю необходимым разрешить образование в ЗСК тройки по внесудебному рассмотрению дел по ликвидированным антисоветским повстанческим организациям.
Справка по делу эсеро-монархического заговора в Западной СибириУГБ НКВД на территории Западно-Сибирского края вскрыты кадетско-монархическая и эсеровская организации, которые по заданиям японской разведки и «Русского общевоинского союза» готовили вооруженный переворот и захват власти.
Кадетско-монархическая организация, именовавшая себя «Союз спасения России», была создана бывшими князьями – Волконским и Долгоруковым, бывшими белыми генералами Михайловым, Эскиным, Шереметьевым и Ефановым, по заданиям активных деятелей РОВСа за рубежом – Оболенского, Голицына и Авралова.
Контрреволюционная организация создала крупные филиалы в городах: Новосибирске, Томске, Бийске и Нарыме, куда вошли белое офицерство и кадетско-монархические элементы из числа бывших людей и реакционной части профессуры и научных работников…
Вот в это «число бывших людей и реакционную профессуру» и попали сосланные в Томск мой отец, Михаил Петровский, супруги Пригоровские, весь наш маленький томский круг. Папу арестовали последним – 27 октября. Через три дня, 1 ноября, его уже допрашивали в НКВД: нелепейшие вопросы и не менее дикие ответы. Подпись его неразборчива. Надеюсь, что поддельная и показания не выбивали…
25 октября 1937 года был расстрелян проходивший с ними по одному делу поэт Николай Клюев.
В феврале 1934 года Клюев был арестован за стихи, обвинен в «составлении и распространении контрреволюционных литературных произведений» – таковыми, по-видимому, считались его поэма «Погорельщина» и цикл «Разруха», подшитые к делу, – и выслан в Нарымский край, в Колпашево. За него, как и за папу, просили певица Надежда Обухова, поэт Сергей Клычков, Максим Горький. Так осенью тридцать четвертого Клюев оказался в Томске. Там автор «Погорельщины» жил в переулке с символическим названием – переулок Красного Пожарника. Не знаю, были ли они знакомы с папой, из людей, близких Клюеву, папа знал только Есенина, но в Томске они жили недалеко друг от друга – по разным берегам реки Ушайки; там, у моста, до самого своего ареста голодающий Клюев просил милостыню.
31 октября 1937 года «тройка» НКВД вынесла постановление о расстреле Михаила Петровского.
10 ноября Петровского расстреляли.
1 ноября папу последний раз допросили, 9 ноября, сразу по окончании празднования 20-летия Октябрьской революции, «тройкой» НКВД он был приговорен к расстрелу.
16 ноября папу расстреляли.
Всех их расстреляли у оврага Каштак на окраине Томска. Каждый день на рассвете открывались ворота томской тюрьмы, находящейся недалеко от Каштака, и очередную порцию заключенных везли на телегах, ставили на колени на краю оврага и стреляли в затылок. Трупы падали в овраг. Там папина могила.
На Донском кладбище в Москве мы поставили ему памятный крест – там, где похоронена его мама Марцелина Иосифовна Шпет и моя старшая сестра Нора.
Я ездила в Томск в восемьдесят девятом году, когда открывали папину мемориальную доску на доме в Колпашевском переулке, где приютили нас Виленчики. Было траурное богослужение в томской лютеранской общине. На Каштаке стоит теперь высокий-высокий крест в память о десятках тысяч расстрелянных здесь людей. Точную цифру не знает никто. Говорят о сорока тысячах. Тюрьма тоже сохранилась.
Фото с вкладок
Мой папа был известный философ «серебряного века» Густав Густавович Шпет.
В жизни отца была одна очень серьезная вещь – он незаконнорожденный. И был воспитан целиком своей матерью, Марцелиной Иосифовной Шпет, «гордой полячкой».
Папа был киевлянин, он родился в Киеве в 1879 году.
Шпеты были польские дворяне. Но такие – совершенно обедневшие: отец Марцелины Иосифовны, то есть мой прадедушка, служил в чужом имении управляющим.
Родовой герб Шпетов.
И вот из этого имения бабушка и убежала, когда забеременела. Буквально на улицу. Она поступила ученицей в швейную мастерскую. И так она всю жизнь отца растила – при помощи иголки и наперстка. Ее наперсток до последних папиных дней стоял на его письменном столе. Густав Шпет с мамой Марцелиной. Киев, 1890-е гг.
Когда папа выпускался из гимназии, выяснилось, что его как незаконнорожденного не примут в университет. И старший брат бабушки, Иван Густав Болеслав Шпет, усыновил папу официально. В юности папа мечтал стать математиком и поступил на физико-математический факультет Киевского университета Св. Владимира.
Но к этому времени он несколько увлекся марксизмом. И ближе к весне второго курса был уличен в посещении вольных революционных кружков и арестован. Папа был пойман с поличным: какие-то прокламации у него нашли. Это был 1900 год и первый обыск в его жизни. Так для папы начался двадцатый век.
Уж не знаю, кто и как ее сделал, но уцелела фотография: папа в студенческом сюртуке за решеткой в Лукьяновской тюрьме среди других студентов. Кстати, он проходил по одному делу с Луначарским.
В университет папа вернулся уже на историко-филологический факультет и окончил его с золотой медалью. Первый его философский труд «Проблема причинности у Юма и Канта» был опубликован в Киеве в 1905 году.
В Киеве папа преподавал в Фундуклеевской женской гимназии, и там у него ученицей была Анна Ахматова.
В 1904 году, будучи всего-навсего студентом, он сумел, после решительных отказов, за четыре месяца очаровать и взять в жены известную в Киеве актрису Марию Александровну Крестовскую, на десять лет старше его.
В этом браке родились две девочки, мои старшие сестры – Нора и Маргарита.
Когда известного киевского профессора психологии Георгия Челпанова пригласили на работу в Московский университет, то он взял с собой своего любимого ученика, то есть Шпета. В Москву папа приехал в 1907 году.
Он сразу же окунулся в «круг искусств» московского «серебряного века», стал приват-доцентом Московского университета, читал лекции на Высших женских курсах.
Папины лекции были невероятно популярны по Москве. Появились поклонницы философа Шпета – «шпетовки». Они носили значок с папиным портретом. Шпет среди курсисток Елизаветинского института. 1909 г.
В Алферовской гимназии учились девочки из московских интеллигентских семей. В эту гимназию папа был приглашен читать логику в старших классах. Там он встретил маму.
Основатели гимназии, муж и жена Алферовы – Александр Данилович и Александра Самсоновна, – были расстреляны большевиками в девятнадцатом году. Это их последняя фотография. Они сфотографировались в фотоателье на Кузнецком мосту перед самым арестом, а взять снимки уже не успели. Так вместе и ушли в вечность.
Мама училась в седьмом классе, когда вокруг заговорили о том, что в их гимназии появился новый молодой преподаватель логики – Густав Густавович Шпет.
Алферовская гимназия. Внизу – Александр Данилович, вверху – крайняя справа – Александра Самсоновна, в глубине гимназистка Наташа Гучкова.
Выпускная фотография. В центре сидит директор Александра Самсоновна Алферова, рядом с гимназическим батюшкой Александром Федоровичем Добролюбовым – преподаватель литературы Александр Данилович Алферов, а прямо за ним стоит мама.
В мамин класс перевелась из интерната фон Дервиз Марина Цветаева. Юная Марина написала в альбом Наташе Гучковой: «Уснуть, забыться бы с отрадной думою, / Что жизнь нам грезится, а это сон!» Если бы они обе знали, какие страшные сны готовит им жизнь…
Летом 1912 года папа уехал в Геттинген к великому немецкому философу Гуссерлю и оттуда писал маме ежедневные письма. Одно из них – на обороте открытки с изображением дома, где он жил.
Они обвенчались 30 октября 1913-го, и венчал их священник Александро-Невской церкви при Московской центральной пересыльной тюрьме. Какое предсказание судьбы!
Летом 1913 года папа не выдержал и на время сбежал из Геттингена к маме, в Знаменку. Я думаю, что это свидание в Знаменке было самым счастливым за всю их жизнь. Накануне свадьбы, перед Первой мировой войной и революцией. В последнее мирное лето России.
Мама была из очень богатой и буржуазной семьи Гучковых. Даже в советские, самые запретные для знаменитостей тех лет годы фамилия братьев Гучковых фигурировала. Старший брат Николай Иванович Гучков был городским головой в Москве с 1905 по 1912 год. Средний брат Александр Иванович Гучков ездил за отречением к Николаю Второму в Псков.
В отличие от своих братьев, мой дедушка Константин Иванович Гучков, самый младший из них, политикой не занимался, был банкиром. И еще он был самым красивым из братьев. Моя бабушка Варвара Ильинична Зилоти вышла за него замуж.
Моя прабабушка Юлия Аркадьевна Зилоти, урожденная Рахманинова.
Бабушка с детьми – Юрой, Володей и моей мамой в Знаменке, фамильном имении Рахманиновых, где мама чуть не с рождения жила каждое лето.
Последней хозяйкой Знаменки была мамина бабушка Юлия Аркадьевна. Юлия Аркадьевна Зилоти со своей дочерью Варварой Ильиничной Гучковой. 1910-е гг.
В Знаменке всемирно известный пианист Александр Зилоти родился и часто приезжал, садился за фамильный рояль вместе с моей бабушкой Варварой Ильиничной. Возле рояля стоит его жена Вера Павловна.
«Ангельское детство». Мама и ее любимый младший брат Володя, будущий белогвардеец.
Александр Зилоти первым заметил талант своего двоюродного брата Сережи Рахманинова. Оба были высокие, под два метра, и оттого сутулились, и очень смешливые, говорят, это семейное.
Вера Федоровна Комиссаржевская, или тетя Вера, – хотя у нас вообще-то не было принято звать неродных тетями, но для нее делалось исключение, – обожала мою маму.
Есть замечательная фотография, такой «групповой портрет на фоне Знаменки»: на крылечке барского дома сидит дядя Саша Зилоти, возле – его жена Вера Павловна, урожденная Третьякова, на коленях у нее моя пятилетняя мама, а рядом снята Вера Федоровна Комиссаржевская, которая очень дружила со всеми и неоднократно бывала в Знаменке.
А лучшей подругой Комиссаржевской была младшая бабушкина сестра Мария Ильинична, жена Александра Ивановича Гучкова. Они вместе посещали богоугодные заведения – больницы и тюрьмы. У меня сохранилась фотография: две очень красивые женщины тетя Вера Комиссаржевская и тетя Маша Гучкова – в халатах из сурового полотна, подаренных им арестантками. В пятнадцать – шестнадцать лет я эти халаты еще носила дома…
Я, увы, уже не застала «прекрасную эпоху» рахманинско-зилотиевского имения. Но очень любила в детстве мамины рассказы про Знаменку.
Мама всегда была прелестной и необыкновенно элегантной, словно вышла из бунинского «Легкого дыхания».
Я родилась в 1916 году, я прожила почти век.
Первые шаги. Я и мама. Рядом с папой моя сестра Татьяна, которая родилась в сентябре 14-го, вскоре после начала Первой мировой.
Что я помню о папе в своем детстве? Только одно: «Тише, папа занимается. Говорите шепотом, здесь папин кабинет. Не бегайте!» И вдруг счастье – папа ушел! Густав Шпет с дочерьми Мариной и Татьяной. 1917 г.
Сестра Таня, та самая, которая потом стала мамой Кати Максимовой, в Знаменке в пятнадцатом году. За мольбертом друг семьи, художник и владелец типографии Михаил Анатольевич Мамонтов.
Мне кажется, я себя помню с перерывами и «заскоками» примерно с трех лет. Первое мое воспоминание – пожар, который мы смотрели с естрой весной девятнадцатого года. Было звонко и красиво. Мне было три года, а моей сестре Тане пять. Мы с мамой.
Нашу няню звали Наташа, как и маму, поэтому няня для нас была Наташурка. Мама рассказывала, что в 1916-м, когда я родилась, то есть на третьем году Первой мировой и за год до революции, пришла она к нам от соседей и осталась навсегда.
Едва ли не с молоком матери я впитала, что у нас есть сестры от первого брака отца. У папы весь письменный стол был заставлен фотографиями Норы-Маргариты. И долгое время я считала, что папа гораздо больше любит старших сестер, чем нас. Густав Шпет с дочерьми Норой и Маргаритой. 1910 г.
Марина Шпет. Начало 20-х гг.
В 1919 году родился брат Сережа. Мама и все мы в середине двадцатых.
После пожара, уничтожившего ее флигель, бабушка Варвара Ильинична перебралась к нам. Она переехала вместе со своей матерью, Юлией Аркадьевной Зилоти. Семейный портрет в интерьере Долгоруковской.
У бабушки была своя компания – Мамонтовы, Якунчиковы, Прибытковы, это все ближайшие бабушкины подружки, они часто к ней приходили, так и вижу их прекрасные лица у нас на Долгоруковской.
«Сборища на Долгоруковской» за нашим круглым столом я хорошо помню. Они были известны по всей Москве. Вверху: Наталья Шапошникова, Василий Качалов, Наталья Шпет. Внизу: жена Качалова Нина Литовцева, Иван Москвин, Зинаида Сахновская. Москва, ул. Долгоруковская, 17. Середина 1920-х гг.
Легендарный дом МХАТа, тот самый, за номером 17 в Брюсовском переулке, нынче весь обвешанный мемориальными досками, родился у нас на Долгоруковской, прямо за обеденным столом. Кооператив назывался ДИСК – «Деятели искусства».
Квартира была двухэтажной. Из столовой по деревянной лесенке можно было спуститься в большой папин кабинет. Туда же переехала его библиотека – все стены были уставлены книжными полками. Снимок 1931 года.
Папа на балконе нашего нового дома в Брюсовском переулке. 1934 год.
Обычно Поленовы высылали для своих гостей лошадей к поезду. Когда мы добрались до места, увидели большой красивый дом, построенный художником Поленовым.
В тот же день состоялось знакомство с семьей Поленовых. Жила здесь тогда жена художника Наталья Васильевна, как ее все называли, – старшая. Две его взрослые дочери, Ольга Васильевна и Наталья Васильевна. И сын Дмитрий Васильевич. Сам художник Василий Дмитриевич уже тяжело болел. Это было последнее лето его жизни.
Всем усадебным хозяйством ведал старший сын художника, Дмитрий Васильевич Поленов, дядя Митя. Перед домом были разбиты две большущие клумбы, а дальше – с видом на Оку – располагалась крокетная площадка. И все взрослые, а иногда и мы, дети, играли в модный тогда, завезенный из Англии крокет.
Дети, которые жили в доме, принимали участие в поленовских делах. Когда начиналась пора сенокоса, то Дмитрий Васильевич брал всех мальчиков и даже моего маленького брата. И они под его руководством и с ним вместе косили. Дядя Митя им непрерывно давал возможность ездить на лошадях, помогать.
В Поленове мне удалось не по рассказам почувствовать, что такое русская усадьба. Сестре Тане было тринадцать, мне одиннадцать, а брату Сереже восемь лет. С нами были еще наши друзья, две девочки-сиротки, которые воспитывались няней.
Сережа играет «под Завадского».
Ольга Васильевна Поленова, или тетя Оля, занималась на каких-то режиссерских курсах и ставила для нас детские спектакли. Сохранилась фотография, меня мама сняла, где я, обнаженная до пояса, в юбочке из папоротника, с закрученными волосами, отплясываю танец дикарки.
Через некоторое время к нам приехал папа. И вдруг ему так понравилось, что он даже решил остаться и прожил здесь пять дней. Есть фотография: папа на лодке с парусом плывет по реке Оке. Единственный отдых за всю его советскую жизнь…
У Поленовых было такое правило: чтобы никто не разводил хозяйства в комнатах Большого дома. Поэтому все жильцы, которые у них снимали, должны были пользоваться «хозяйским столом», по-французски «табльдотом».
Над библиотекой, в маленькой комнатке, жили два брата Ярхо – один лингвист, специалист по Средневековью, другой филолог, переводчик. Мы заметили, что эти Ярхо перед обедом переодевались – в пиджаки и галстуки-бабочки. Нас это очень поражало тогда.
Анна Султанова вскоре стала женой дяди Мити Поленова. И вместе с ним отправилась в лагерь. Но это случилось ровно через десять лет, в тридцать седьмом.
Густав Шпет. Фото 1926 г.
К тому времени, как я себя помню, уже существовал ГАХН – Государственная академия художественных наук. Петр Семенович Коган, средней руки литератор, но партийный, был назначен президентом этой академии. А папа был вице-президент. Президиум ГАХНа.
Этот ГАХН образовался на Пречистенке, 32 – в здании бывшей мужской гимназии Поливанова. У папы там на втором этаже был кабинет, мы к нему ходили.
1925 год. Папа у гроба философа и литературоведа Михаила Гершензона, заведующего литературной секцией ГАХНа.
В ГАХНе собрались изгнанные из других учреждений философы, которые не подходили новой власти вследствие своей немарксистской идеологии. Это была элита интеллигенции. Островок культуры в советской России, которая вот-вот становилась совсем другой. Члены философского отделения ГАХНа. Стоят: А.С.Ахманов, Б.И.Ярхо, А.Г.Цирес, Н.И.Жинкин, сидят: Б.В.Шапошников, Г.Г.Шпет, А.А.Губер, А.Г.Габричевский.
Балтрушайтис и Белый – папины друзья из «серебряного века». Став послом, Балтрушайтис спасал многих своих друзей от большевиков, легально переправляя их за границу. Предложил он литовские паспорта и папе, но папа отказался.
Пильняк и Пастернак – наиболее известные в нашем доме имена. Американским пылесосом «от Пильняка» мы неделю чистили книги в папиной библиотеке.
Когда мне было пятнадцать, Качалов подписал мне свой портрет:
Прелестной соседке Мариночке Шпет
Маститый Качалов шлет нежный привет…
Где бы я потом ни жила, этот портрет Качалова всегда на стене. Чернила теперь почти выцвели, еле-еле видно, но стихи можно разобрать, если знаешь.
Мы все оказались жильцами одного дома – и Качалов, и Москвин, и Гельцер… Гельцер – уй, какая сноровистая была!
Москвин подарил папе эту фотографию: «Моему любимому человеку от навеки заблудившегося его собрата».
Вокруг папы женщины всегда самые красивые были. Так с Ольгой Леонардовной Книппер-Чеховой папа дружил всю жизнь. Она его называла «шефом».
Мне было семнадцать лет. Впервые я увидела море. Мы жили в волошинском доме, на первом этаже. Комната была большая, с отдельной открытой терраской, которая прямо выходила к морю, пять шагов до калитки – и уже пляж коктебельский.
В середине лета приехал Андрей Белый с женой. Ну, такая уже его поздняя жена. Очень за ним ухаживала! То принесет ему панамку, то скажет: «Хватит тебе сидеть на солнце».
Это было лето 1933 года, первое коктебельское лето без самого Волошина. Всем заправляла Мария Степановна, его вдова. Она была последней, очень верной женой Волошина, хранительницей его имени и традиций.
Когда был убит Киров, в это же утро папа сказал: «Ну что ж, теперь начнутся аресты».
15 марта 1935 года папу арестовали. В этот день моя жизнь переломилась пополам. Последняя московская фотография перед арестом.
К лету двадцать девятого приступили к «чистке» ГАХНа. В результате ГАХН как таковой был уничтожен, и всем можно было заниматься чем угодно, только не философией.
Тогда же откликнулись Кукрыниксы. Журнал «На литературном посту». 1929 г.
Позже возник термин «фашизация немецких словарей». Титульный лист первого тома Большого немецко-русского словаря. 1934 г.
Папа, Борис Ярхо, Михаил Петровский, Александр Габричевский – это была основная четверка, которую как-то объединили в группу. Были обвинены в шпионаже и по приговору военного трибунала расстреляны заведующая немецким отделом «Советской энциклопедии» Елизавета Мейер и сын папиного учителя Георгия Челпанова, филолог-германист Александр Челпанов. Тюремные фотографии на Лубянке.
Мама и папа в Енисейске, лето 1935 года. Первая фотография в ссылке и последняя, где они вместе.
Енисейск был малюсенький городок. Все-таки одна улица в нем была каменных домов, а все остальные деревянные. Деревянные дома, деревянные тротуары.
Вот и наш домик – улица Иоффе, 12. Деревянный, но двухэтажный. Из папиного окна был вид на Енисей, широченный-широченный.
Получаю от мамы телеграмму: «Пусть Сережа снимется и пришлет нам свою фотографию на память». Потом я узнала, что папа очень затосковал после отъезда Сережи из Енисейска.
До Красноярска я благополучно добралась. В Красноярске, конечно, оказалось, что пароход будет только через три дня. Там на берегу Енисея большая поляна. И масса людей сидят на одеялах, на матрасах, группками, семьями, чуть ли не с самоварами. Оказалось, это все очередь на пароход.
Уж не знаю, кто мне посоветовал, что, оказывается, есть такая не гостиница, а что-то вроде общежития или постоялого двора. Когда-то назывался Дом крестьянина, а к этому времени уже Дом колхозника.
Это было незабываемое путешествие – несколько дней плыть по Енисею к папе с мамой, в Енисейск. Борис Эрдман, брат писателя Николая Эрдмана, сказал, что поможет. И действительно, на ближайший пароход у меня уже был билет в каюту. Братья Эрдманы. Фото 1920-х гг.
Два месяца осенью 1935 года я жила в Енисейске вдвоем с папой. Сейчас если вы меня спросите, я считаю, это, конечно, лучшие два месяца моей жизни.
Нора добралась до Енисейска в первых числах ноября, и это был последний пароход в этом сезоне.
В Москве составили письмо с просьбой заменить папе Енисейск на какой-нибудь другой город, желательно университетский. Письмо подписали Качалов, Гнесин, Нейгауз, Книппер-Чехова, Щусев, Лузин. Со всеми своими регалиями – народных артистов, заслуженных деятелей искусств, академиков, профессоров.
Еще одно письмо, чтобы маму и нас не выселили из Москвы, подписали жильцы нашего Брюсовского кооператива.
В Томск мы прибыли 24 декабря. Папе оставалось жить еще год и девять месяцев.
Университет в Томске. Папу туда все равно не взяли.
Домик за номером 9 в Колпашевском переулке, где мы на втором этаже снимали угол у Виленчиков, был деревянный, двухэтажный.
Сам Вульф Виленчик был классным сапожником, делал заготовки на томской обувной фабрике; его жена Сима Минеевна вела хозяйство; у них было две дочери подросткового возраста – Сара и Мери.
В конце марта приехала мама и привезла долгожданную весть, что как будто бы в издательстве согласились наконец подписать договор о переводе «Феноменологии духа» Гегеля.
В Москве без папы. Таня, бабушка, домработница Валя, мама и Сережа.
В июне 1936-го к папе в Томск наконец смогла выбраться сестра Маргарита, оставив маленьких детишек на мое попечение.