Дочь философа Шпета в фильме Елены Якович. Полная версия воспоминаний Марины Густавовны Шторх Якович Елена
15
Мы, конечно, сразу бросились к картам смотреть, где такой Енисейск, никто не знал его. Выяснили, что ближе всего к Енисейску Красноярск, а оттуда еще сотни километров по реке Енисей.
Нам объявили официально, что папу в Енисейск отправляют по этапу, как положено ссыльным. Мама спросила у каких-то чинов: а можно ли поехать обычным поездом? Ну, не знаю, сказали, попробуйте, подайте заявление. Написали бумагу. И представьте себе, эта просьба была удовлетворена, и почти сразу дали ответ, что разрешено ехать с семьей, только в течение пяти ближайших дней надо было достать билеты. Позвонил на квартиру сам следователь, который вел дело отца, по фамилии Скурихин – здесь только мы узнали его фамилию – и сказал, что да, вам разрешено ехать самостоятельно, только вы должны не позднее первого июля покинуть Москву. Можете отправляться вместе с ним, если хотите. Оказывается, и папу там спрашивали, с кем он поедет. Папа назвал, естественно, маму, Сережу и меня. Но мама решила, что мне не надо ехать с ними, потому что это был как раз конец июня, я только что кончила школу и должна была поступать куда-нибудь в институт. Поэтому я не поеду. А поедет только мама и Сережа.
Но тут оказалось, что, конечно, билетов на железную дорогу нет ни на какое ближайшее число. Здесь пришлось опять трясти всех знакомых. Слава богу, у жены Москвина нашелся какой-то родственник, который работал в системе путей сообщения. И действительно, через него удалось достать билеты на поезд до Красноярска. Потому что если бы мы не достали в срок, то отца все-таки отправили бы по этапу. А по этапу – это значит закрытые тюремные вагоны с окошками зарешеченными малюсенькими. И отправляют целым этапом, то есть много-много заключенных в разные города. Так Петровский был отправлен из Москвы в Томск по этапу. И он прибыл в Томск только в августе месяце. Потом уже в Томске встречались, и он рассказывал сам, что очень долго на всяких остановках стояли: где-то три дня, где-то неделю, и невесть в каких условиях, а это все была такая высшая интеллигенция.
Накануне папиного отъезда снова позвонил следователь Скурихин и предупредил: «Никаких торжественных проводов на вокзале». Мама просила, нельзя ли хоть на полчасика завезти домой. Он сказал: «Нет, этого я не могу вам обещать. Единственное, что могу, – немножко заранее привезти к поезду. Приходите на вокзал проститься, но только семья. И чтобы никаких друзей, торжественных проводов не устраивать. Ни в коем случае».
Ну, так все друзья были предупреждены, написали энное количество записочек, писем, приготовили какие-то мелкие подарочки, гостинцы. И знали, что в такой-то час и в такой-то день на вокзале без проводов, только семья. Но очень многие знакомые и друзья пришли. Они стояли вдоль всего перрона поодиночке, не подходя. Но папа большинство заметил, перемигнулись. Но подходить было нельзя.
Мы стояли около дверей вагона, когда его привезли, и он пять минут с нами побыл. Записочки и посылочки – все это было у мамы. Балтрушайтис в первую очередь и другие не только написали ему письма, но приготовили, что очень было существенно и важно, всякие теплые вещи, которых у папы, конечно, в помине не было. Посол Литвы Балтрушайтис и его жена Мария Ивановна передали так называемое «егерское белье». Из тонкой-тонкой шерсти, абсолютно не колючее, «высший сорт». И вот этой егерской шерсти было три пары белья. И что интересно – я это узнала, когда уже приехала к отцу в Сибирь, – одна пара была тщательно заштопана. На ней было много-много следов дырок, и все они были заштопаны женой посла! Штопка – это было почти ежедневное занятие всех женщин двадцатого века. Все наше детство, ранняя юность, моя молодая жизнь – это бесконечная штопка вещей. Потому что купить в Москве что-то приличное было абсолютно невозможно! В войну я своему мужу умудрялась штопать даже во время затемнения. Днем готовила иголки с нитками, а когда начинались бомбежки, в темноте заштопывала чулки и носки…
За билетами на поезд до Красноярска для папы, мамы и брата ездила к родственнику жены Москвина наша самая старшая сестра Нора. И здесь Нора проявила большую сообразительность: она попросила его достать не три билета, а четыре. Четвертый билет был для нее самой – на этот же самый поезд, но только до последней остановки перед Уралом. И Нора поехала их провожать.
Мы с сестрой Татьяной вернулись домой, а родители уехали. Кажется, неделю спустя стали приходить письма. Помню самую первую открыточку:
Таня и Марина, будьте молодцами, боритесь за свои права.
А Нора проехала с ними в поезде целый день, привезла большой-большой список всяких поручений от папы: что сделать, куда сходить, в какое издательство, длинные такие списки, которые папа так и называл: «Получили ли вы мои desiderata?» То есть это уже по-латыни «мои пожелания».
Потом из письма мы узнали, что они доехали благополучно в поезде, а дальше пересели на пароход. И это было довольно трудно, потому что пароходы были очень перегружены.
Знаю, что первый день в Енисейске они весь день до одури ходили в поисках квартиры. И единственное, что с трудом к вечеру удалось найти, – это какую-то женщину, которая с кучей маленьких детишек жила в одной большущей комнате, и родители уговорили ее все-таки пустить их хотя бы на первую ночь. Она им сказала: «Я не могу сдать, потому что муж в тайге, как же я чужих людей пущу. Но так и быть, одну ночь только я разрешу вам переночевать, завтра он должен вернуться». Мама писала:
Мы все легли просто на полу, без матрасов, подстелив какие-то свои тряпочки.
Переночевали. Утром приехал муж. Оказалось, что это милейшие люди, с которыми была в дальнейшем большая дружба, и родители там прожили месяца полтора.
Письма от мамы приходили довольно вялые и отчаянные, конечно:
Ничего хорошего пока здесь не вижу, одни неудобства. Нет комнат, нет керосина, нет электричества. Первые две ночи было тепло, а теперь похолодало…
Мы остались с Татьяной одни. Через некоторое время, получив аттестат, я подала заявление в университет. А папа предвидел это, он знал от Норы, что я хочу поступать на физико-математический факультет. И посоветовал Норе обратиться к академику Лузину, великому математику, с которым был близко знаком. Еще в юности они как-то сдружились: Лузин увлекся философией, а папа всегда любил математику. Лузин в десятых годах тоже стажировался в Геттингене. А одно время они оба преподавали в Ярославском университете, вместе каждую неделю ездили из Москвы в Ярославль читать лекции. В общем, очень сошлись. И кроме того, когда в 1928 году были перевыборы в Академию наук, то, как ни странно, там еще оставалась кафедра философии и папа был среди кандидатов. Уж не знаю, баллотировался он или не дошло дело, но в списках был. В итоге Лузина приняли в академики по кафедре философии, а не математики, не то чтобы вместо папы, но так вышло. Поэтому папа сказал, что Лузин не откажет в помощи. Лузин сразу же согласился, написал два письма в университет, одно декану, другое какому-то там заместителю. Но дал такую хвалебную характеристику, что я их подать не осмелилась, ни то ни другое. Ну и через некоторое время получила резолюцию: «Не допущена до экзаменов». Без всяких объяснений причин. Хотя причины были всем очевидны. Так было не один раз и не в один институт. И в этом году, и в следующем.
В итоге я одна из первых увидела папу. Он уехал в начале июля с мамой, а я приехала в Сибирь в начале сентября. Потому что было решено: раз меня никуда не приняли и нельзя учиться, я еду в Сибирь на смену маме.
В то время было очень сложно с пропиской. Если мама уезжала с папой, то обязательно должна была где-то прописаться в Енисейске. А если больше трех месяцев ты прописан в другом месте, то теряешь первую, московскую прописку. И вся эта прописочная чехарда отныне была с нами постоянно. Как успеть прописаться и как где-нибудь НЕ прописаться – или паспорта лишат, или квартиры. И вот через письма и телеграммы было решено, что маме необходимо вернуться, чтобы оформить как-то нашу квартиру в Брюсовском переулке, перевести ее с папиного имени на свое.
И как же так – папа останется один?
Вот тогда и решили, что поеду я. Там пока еще были мама и Сережа. И ехать я должна была одна. Хотя мне уже исполнилось девятнадцать лет, все-таки это было волнительно: первый раз одна – и сразу в Сибирь. Пять дней тогда шли до Красноярска поезда, которые дымили в окна. Причем тоже очень было трудно с билетами, то есть их не было. А как быть? Сроки поджимают. И вот какие-то родственники и друзья все сложились, добавили денег и купили мне билет в международном вагоне. Эти вагоны бывали первой и второй категории. Мне купили международный вагон второй категории, и это было двухместное купе. В таких вот непривычно хороших условиях я отправилась в Красноярск в самом конце лета 1935 года.
16
До Красноярска я благополучно добралась. В Красноярске, конечно, оказалось, что пароход будет только через три дня. Кроме того, я увидела много-много у пристани народу.
Тогда Красноярск был маленький. Какие-то десять – пятнадцать минут – и весь Красноярск насквозь. От железной дороги дойти до реки ничего не стоило пешком. И там большая поляна уже на берегу Енисея. Большущего! Первый раз видела такую реку. И масса людей сидят на одеялах, на матрасах, группками, семьями, чуть ли не с самоварами. Оказалось, это все очередь на пароход. Ну, заняла я эту очередь где-то там в конце, кажется, еще и списки были… Первый пароход придет завтра, а дай нам бог попасть на второй или третий, люди говорили опытные. А я думала: «Куда деваться?» Уж не знаю, кто мне посоветовал, что, оказывается, есть такая не гостиница, а что-то вроде общежития или постоялого двора. Когда-то назывался Дом крестьянина, а к этому времени уже Дом колхозника. И вот я пошла в этот Дом колхозника, и меня, пожалуйста, поместили. Дали мне, что называется, койку в комнате, где рядами стояли пятнадцать – двадцать кроватей. Позже восьми нельзя приходить, но койку дали.
Через день или два приехал брат Сережа из Енисейска. Один. Родители его проводили, прислали мне телеграмму. Телеграммы в этот момент были единственным нашим средством связи. Я им послала телеграмму, что нет билетов, они мне – «Приезжает Сергей, встречай». На второй день получаю от мамы еще телеграмму: «Пусть Сережа снимется и пришлет нам свою фотографию на память». Потом я узнала, что папа очень затосковал после отъезда Сережи.
Я встретила брата, договорилась, чтобы ему тоже было место в Доме колхозника, только, естественно, в другой комнате – мужской. Но тут выяснилось, что у него есть адрес в Красноярске – к родственникам хозяев той квартиры, где родители остановились в Енисейске. Кытмановы, даже помню их фамилию. Старые такие коренные сибиряки многовековые. Так мы и жили с братом несколько дней – оба первый раз без родителей, в каком-то незнакомом городе, в Сибири, понимая, что это пять дней езды от Москвы. Ходили с ним по Красноярску. Но здесь я чувстовала свою ответственность, я первый раз в жизни играла роль взрослой по отношению к меньшому брату, которого надо, прежде всего, проводить в Москву.
Все-таки мне удалось купить билет, посадить Сережу в поезд и послать телеграмму, что он едет. На этом моя миссия была окончена, и я занялась своей очередью. Но оказалось, что пароход один и второй уже пришел, а конца-краю очереди не видать и очень далеко. А я точно так же, как в Москве не подала письмо Лузина в университет, – в Красноярске постеснялась обратиться к некоему Эрдману. У меня к нему была записка с просьбой помочь. Как впоследствии выяснилось, Борис Эрдман был братом писателя Николая Эрдмана, достаточно известного в Москве. Во всяком случае, фамилию эту я знала. Прошло еще несколько дней, смотрю – очередь на пароход не движется. Тогда я все-таки набралась смелости, решилась отправиться к этому Борису Эрдману, адрес у меня имелся. Эрдман тоже был вольноссыльный, то есть мог свободно ходить по городу и где-то там работать. Он сказал, что давно живет в Красноярске, у него очень много знакомых и мне он поможет. Обещал твердо. И действительно, на ближайший пароход у меня уже был билет в каюту.
Только в Сибири я видела такие реки, широченные, сильные, стальные… Это было незабываемое путешествие – несколько дней плыть по Енисею к папе с мамой, в Енисейск. Я им послала телеграмму, что еду таким-то пароходом. От Сергея я уже знала, что их житье у Кытмановых кончилось, они нашли новую квартиру. Полтора месяца жили в одной комнате с этой замечательной сибирской семьей, с маленькими их детьми, а теперь у них было даже две комнаты в доме на берегу Енисея. Новых хозяев звали Гершевичи.
Мама с папой меня встречали, конечно, на пристани. Но прямо передо мной пришел еще один пароход. Это был «Ян Рудзутак», и он вез в сторону Москвы самого знаменитого из всех спасенных челюскинцев – Отто Юльевича Шмидта. Мама с папой стояли в сторонке от всей толпы, на хорошо освещенном месте. Когда «Рудзутак» отплывал, Шмидт их узнал и, как папа мне рассказывал, «сделал под козырек», отдал им честь. Мама была счастлива…
Дней через десять мама уехала в Москву на неопределенный срок, как удастся сделать все дела, оставив меня с папой вдвоем. В этот день, 15 сентября 1935 года, папа написал ей письмо:
Енисей сердится на твой отъезд: разбунтовался и рокочет. Марина говорит, что ей это напоминает море в Коктебеле; даже при закрытых окнах слышно…
Как-то тебе ехать?
Моя золотая, замечательная Натуленька, мы ушли, когда совсем уже не могли различать вас: и еще раз из собственного окна я увидел «Ленина», медленно тащившего баржу. Догадалась ли ты издали различить наш дом? Двухчасовая задержка все-таки смягчила тяжесть, но что-то жмет, жмет, давит в груди…
17
Два месяца осенью 1935 года я жила в Енисейске вдвоем с папой. Сейчас если вы меня спросите, я считаю, это, конечно, лучшие два месяца моей жизни.
Я всегда очень побаивалась папу, стеснялась, никогда с ним так просто и откровенно не могла говорить и не говорила, не то что с мамой, с которой мы были как две подружки. Мама когда-то сказала: «Он вообще не очень любит детей, не очень умеет с маленькими, а вот когда вы вырастете, он будет с вами иначе». И вот Бог дал нам возможность общения…
Енисейск был малюсенький городок. Все-таки одна улица в нем была каменных домов, а все остальные деревянные. Деревянные дома, деревянные тротуары. Вот и наш домик – улица Иоффе, 12. Деревянный, но двухэтажный. Мы занимали второй этаж в этой квартире Гершевичей. В одной комнате жила хозяйка, а две она сдавала нам. Первая комната, где жила я и там же была наша столовая, и вторая – папин кабинет. Из папиного окна был вид на Енисей, широченный-широченный.
Папа был «вольноссыльный», то есть он не мог покидать Енисейск, был обязан жить здесь пять лет, но при этом не лишался прав – имел право голоса на выборах, если таковые случатся, и право работать. Это и называлось «вольная ссылка». Еще папа должен был два раза в месяц ходить на регистрацию в соответствующие органы. Кажется, тогда это уже называлось НКВД. Это было совсем новое слово, недавно исчезло ГПУ, и пошло НКВД. Но никакой работы для папы в Енисейске, конечно, не нашлось. Ему было уже пятьдесят шесть лет. И ничего, кроме письменного стола, он в жизни не знал.
Нельзя сказать, чтобы он со мной делился своими проблемами. Но тем не менее часто говорил: «Я не могу сидеть без дела». В тот год, когда я к нему приехала, я только-только кончила школу. И он занимался чем-то совершенно для меня непонятным, называлось «теория рядов». Он сказал: «Мне удалось разрешить задачу, с которой давно-давно не могут справиться математики. А я утер Лузину нос!» Это притом что Лузин был основателем московской математической школы.
И еще он просил, я помню, всех знакомых прислать ему и таких, и сяких поэтов. Несколько раз повторял – почему не могут прислать Эсхила? Что очень хочется Эсхила почитать по-гречески. Он вообще любил всех поэтов читать на их родном языке. Когда я спрашивала: «Чем ты занят?» – он говорил: «Я перевожу». Переводил что-нибудь просто так – для себя. Потом вдруг взял и перевел поэму «Энох Арден» Альфреда Теннисона, английского поэта девятнадцатого века. При мне сидел над ней несколько дней. Просто потому, что хорошая поэма и никогда не была переведена на русский язык. И переведенные куски читал мне вслух:
- …И вот однажды так же зазвучал
- В его ушах… и весело, и слабо…
- Далекий звон колоколов приходских;
- Не зная почему, но вздрогнул он;
- Когда ж красивый остров неизвестный
- Вернул его к себе, не обратись
- Бедняк к Тому, Кто вездесущ и Кто
- Взывающих к Нему одних не бросит,
- От одиночества погиб бы он.
- Над Эноха главой посеребренной
- Сменялись так дождя и солнца сроки
- Из года в год. Надежда видеть дом
- И по полям пройтись родным священным
- Не умирала в нем…
А так как папа считал, что у него очень плохой и неразборчивый почерк – действительно у него тяжелый почерк, но когда привыкнешь, ничего, – то он заставлял меня все переписывать. Но по-моему, у меня почерк намного хуже, чем у папы. На первой странице поэмы я написала: «А. Теннисон, «Энох Арден». Перевод Г.Г. Шпета». Папа зачеркнул «Г.Г. Шпета», исправил: «Ивана Кашубского». Я говорю: «Откуда и почему вдруг Иван Кашубский?» Он ответил: «Когда я был молодой и начинал только публиковаться, у меня было много всяких псевдонимов». Я спросила: «Какие же еще?» – «Все и не помню. Например, в газетах я подписывался «Лорд Генри».
Потом он сказал: «Вообще-то я очень надеялся, пока был в Москве, что сейчас у меня будет эта большая работа по Шекспиру. Я хочу написать такой же подробный шекспировский комментарий, какой в свое время делал по «Пиквику» Диккенса. И когда я закончу Шекспира, то ко мне будут много лет приходить всякие гонорары за издания. Тогда я наконец смогу заняться вновь философией и кончить те свои вещи, которые не завершены. Я тогда даже смогу купить дом за городом, жить там и работать по философии». Потом он добавил: «А я раньше всегда считал, что мы существуем для Шекспира. А теперь я начинаю понимать, что правы те, которые говорят, что Шекспир существует для нас».
В Енисейске папа писал маме удивительные письма – ежедневные, как когда-то из Геттингена. Со времени их первой разлуки прошло более двадцати лет, но словно ничего между ними не изменилось:
Моя золотая, золотая, бесценная, любимая, мне немного осталось жить, так не лучше ли бросить все хлопоты и заботы и жить хотя бы в тундре, но быть с тобою, ведь быть с тобою вдвоем, забыв все на свете, было мечтою самой розовой моей любви к тебе! И все мои Шекспиры останутся с нами, и любовь детей!..
Золотая моя, денек еще лучше предыдущих: светло и тепло, – я ходил в город без пальто; ты, наверное, куда-нибудь повлекла бы, а у нас инициативы никакой. В такие дни скучаю по тебе еще больше; впрочем, в дурную погоду тоже кажется, что скучаю «еще больше».
Сентябрь в том году и вправду выдался замечательный, теплый, золотой. Кроме ежедневных посещений почты, мы ходили с ним за город, гуляли по берегу Енисея. А каждое воскресенье отправлялись на барахолку. Тогда мы впервые услышали это слово. В магазинах ведь ничего не было – ни посуды, ни вещей, все это в Енисейске только на барахолке покупалось, старое, подержанное, а нового ничего не продавалось. Помню, мы с папой как-то на барахолке купили том Ростана (он сейчас у меня), и папа вечерами читал мне вслух. А я в это время, конечно, что-нибудь шила или штопала.
Вскоре выяснилось, что к папе очень хочет приехать Нора, моя старшая сводная сестра. Если мне было девятнадцать лет, то ей уже тридцать, у нас большая разница с ней. Она добралась до Енисейска в первых числах ноября, и это был последний пароход в этом сезоне. Поэтому в городе были большие волнения: как же, последний, кто-то приедет, кто-то не успеет, тогда как быть? Раз не приедет – то до весны. Весь город вывалил на пристань…
Ну, Норочка приехала, папа надиктовал ей варианты своего предполагаемого письма к Сталину, она записала их на полях рукописи «Энох Арден». Но это письмо он не отправил.
Здесь мы все вместе отметили 12 ноября – день папиной с мамой свадьбы. Пока мы еще были вдвоем, папа мне с грустью говорил, что вот приближается 23-я годовщина их свадьбы, и это первый раз, когда они врозь, что теперь мама провела с ним большую половину жизни и кто бы мог сказать о той девочке, которую он встретил почти четверть века назад, что из нее выйдет такая замечательная женщина и жена. И тогда мы с Норой решили хоть как-то скрасить этот день, такой значимый для него.
Я ей рассказала, что в Москве папа очень полюбил ходить в ресторанчик, иногда с мамой вдвоем, иногда брал с собой кого-нибудь из друзей, как-то Таню, один раз меня… А маме, наоборот, хотелось побыть дома. И вот однажды она в своей комнате поставила маленький столик под уютным абажуром, придумала изысканное меню, а на двери повесила табличку «Кафе Natalis». Папе понравилась эта игра в кафе, и они часто сидели так вдвоем в последний год его московской жизни. Нора сказала: «Ну, так давай ему устроим здесь это кафе». Мы с ней украсили, как могли, комнату цветной бумагой, нарядились сами, нарисовали вывеску. В нашем меню было десять блюд: килька фаршированная, килька, нарезанная мелкими кусочками, килька в собственном соку… Ничего ведь другого не было. Но папа был рад.
И почти одновременно с этими днями пришло известие сперва от мамы, потом через ГБ, когда папа туда пришел в очередной раз: ему сказали, что он переводится на оставшийся срок – то есть на четыре с половиной года – в город Томск.
Почему же папу перевели в Томск? Когда мы оказались в Сибири, а мама уехала домой, в Москве началось беспокойство: а как же дальше? Как папа будет жить? Сейчас-то пароход есть, а потом как общаться? Нет в Енисейске работы для папы и нет сообщения зимой!
Составили письмо с просьбой заменить Енисейск на какой-нибудь другой город, желательно университетский. Думали, кого просить подписать. Конечно, тех, кто у нас в почете. В почете, и в большом, в то время были артисты, особенно народные. Значит, кто? В первую очередь шли всегда Качалов и Москвин. Так же из близких людей оказался академик Лузин. Ну и Щусев, конечно.
Помню кусочек из этого письма:
Местные условия Енисейска таковы, что Г.Г. Шпет не может найти там применение своим силам, – именно его культурная ценность, знание языков, литературы, искусства и т. д. остается совершенно неиспользованной. К тому же тяжелое состояние здоровья заставляет нас опасаться за самую его жизнь…
Письмо подписали Качалов, Гнесин, Нейгауз, Книппер-Чехова, Щусев, Лузин. Со всеми своими регалиями – народных артистов, заслуженных деятелей искусств, академиков, профессоров.
Одновременно было еще одно письмо – о нас:
Обращаемся с просьбой разрешить жене Шпета и его детям проживать в Москве и выдать им паспорта…
Его подписали жители нашего Брюсовского кооператива – народные артисты Москвин, Леонидов, Гельцер. А Качалов и Щусев оба письма подписали…
К кому ни обращались, что-то я ни разу не слышала, чтобы кто-нибудь отказался. Хотя говорят, что у других такие случаи бывали, когда чуть ли не ближайший друг говорил: «Ну как же я могу подписать просьбу об освобождении или послаблении, когда у меня своя семья есть?» Но тут все соглашались. А Генрих Густавович Нейгауз, выдающийся пианист и друг Пастернака, даже обиделся: «Почему не ко мне первому обратились? Я бы и первый подписал!»
Когда до нас в Сибирь дошла весть о переводе отца из Енисейска в Томск, то мы очень обрадовались. Все-таки город побольше, и университет знаменитый, и хотя бы можно добраться зимой! Потом я много лет думала, что это была непредвиденная, но большая ошибка, и если бы папа остался в Енисейске, то, может быть, выжил. Отсиделся бы в этом Енисейске, и никто бы не заметил его… Очень много высланных в Сибирь всегда было, в маленьком городке мог затеряться отдельный человек. И конечно, кое-кто остался жив. А в большом городе уже никаких шансов не было, в Томске были арестованы в тридцать седьмом такие же тысячи, как в Москве. Правда и то, что в Енисейске тоже расстрелы были. Но все-таки, все-таки…
Я помню, что при всей радости нам – и папе и мне – все же первое время было жалко расставаться с Енисейском. Как-то немножко вжились в городок этот, и в быт его, и в жизнь. Тихую, мерную… Такой тишины и покоя никогда в жизни не было. В Енисейске папа как-то сказал: «Ну вот наконец я получил отпуск!» Несколько месяцев ссылки. Так он мне и сказал: «Вот я наконец отдыхаю».
18
Мы не знали, как ехать в Томск. Енисей уже встал. В газетах писали, что скоро откроется воздушная навигация Енисейск – Красноярск. И так как пароходы ходить кончили, мы думали, что нам придется лететь самолетом. Как это интересно! Никто никогда, ни папа, ни мы в жизни не летали самолетом. Стали ждать – никаких сведений. Вдруг наконец какая-то маленькая заметочка, что через три дня полетит первый самолет из Енисейска в Тайгу. Это ближайшая железнодорожная станция. Не тут-то было! Проходит неделя, другая…
И вдруг совершенно неожиданно кто-то из обывателей сказал: «Дак зачем ждать аэроплан? Ведь ходит же почта! Почту возят на лошадях два или три раза в неделю, это около пятисот километров, и ничего страшного! Узнайте, может быть, они вас как-нибудь подвезут?»
Уже в это время в Енисейске прошли большие морозы. В конце ноября там было ниже 50 градусов. При нас самое холодное, что было, – минус 54. Маме пишем, что так и так, мы поедем на лошадях. Мама в ужасе: «Вы же замерзнете по дороге, как же можно?» Ну, ничего. Так в итоге и договорились. А мама только просила нас: «Ради бога, возьмите с собой хоть маленький градусничек и посылайте мне с дороги телеграммы, какая у вас там температура». А за это время морозы кончились, началась, как нам показалось, теплая погода, то есть вокруг минус 20. И вот стали мы собираться в дорогу.
Мама прислала мне валенки и теплую шапку моего друга Сережи Шторха, впоследствии моего мужа. Папа категорически от валенок отказывался. Мама предлагала купить и прислать ему посылкой, он сказал, что носить не будет. Ходил в ботинках или, как тогда говорили, в штиблетах, и даже без шерстяных носков. Единственное, что он надевал, – это «егерское» белье от Балтрушайтиса. Но мама понимала, что в Сибири в штиблетах далеко не уедешь. И в конце концов она придумала. Написала, что пришлет ему «фетровые чулки» и галоши к ним (в принципе, это те же валенки, но тонкие, и называются изысканно, – что-то подобное у папы было в голодном и холодном девятнадцатом году). Он в них и поехал. А я в нормальных валенках.
Когда наши енисейские друзья-хозяева узнали, что мы уезжаем в Томск, то тоже нас очень трогательно провожали. И сибиряки Кытмановы, та самая первая семья, где жили папа с мамой и куда нас потом довольно часто приглашали в гости. И Гершевичи, наши теперешние хозяева. Обе эти семьи так нас экипировали! Помню, папе дали медвежью доху, чтобы он надел ее сверху на свое московское пальто. Поверх валенок мы, с их легкой руки, натянули еще унты местные, самодельные. Словом, как следует нас снарядили в дорогу, еле-еле мы могли шевельнуться.
И вот в один прекрасный день – 18 декабря 1935 года – мы отправились в путь на небольших санях, запряженных почтовыми лошадьми. На первых санях ехали возница и папа с Норой. А на вторых я и куча всяких вещей – узелков, чемоданчиков, весь нехитрый наш скарб. И меня еще научил этот вот ямщик: если лошадь вдруг заупрямится и встанет, то вы, говорит, дерните ее за поводья, она и поедет…
Эта дорога оказалась совершенно замечательной. До сих пор думаю о ней как о самом чудесном приключении моей жизни. Погода была хорошая. Много солнышка, минус 15–20 градусов, очень тепло, как нам всем показалось. Дорога шла через тайгу, была немножко утрамбована, и по бокам хорошо видны были две колеи. Вероятно, ни одна машина там тогда не проезжала. Ничего, кроме лошадей. И волки выли в лесах, и кто-то летал временами, и солнце, и ослепительный снег…
Наверное, дня три мы так ехали. Мы с Норой менялись местами: то она с папой, то я. Изредка, раз в сутки, попадалось какое-нибудь селение. Иногда всего из нескольких избушечек, иногда побольше, но все маленькие, даже поселком не назовешь, а так, скорее деревушка или хуторок. Ночью мы останавливались в сторожках. Это были такие деревянные домишки с железными кроватями, застланными явно нестираным, совершенно затасканным бельем. Но самовар подавали и чай пили. И лошади наши не менялись, за ночь отдыхали – и утром те же лошади продолжали путь.
Так снова я оказалась в Красноярске, нашем перевалочном пункте. Несколько дней мы прожили у родителей нашего енисейского сибиряка Кытманова. Отослали посылками обратно в Енисейск все снаряжение, которое нам дали на дорогу. И уже на поезде отправились в Томск.
А в Томске у нас был один адрес, полученный из Москвы. Дело в том, что у Натальи Казимировны Шапошниковой, жены Бориса Валентиновича Шапошникова, папиного друга и сослуживца, была в Томске тетя – Изабелла Викентьевна Бравич, сестра знаменитого трагика. И вот к этой Изабелле Викентьевне и к ее мужу, томскому профессору Николаю Александровичу Карташову, у нас было письмо.
Там у вокзала большая поляна была. И на этой привокзальной поляне стояли тогда еще, конечно, только извозчики. Ну, мы взяли извозчика и отправились к этой самой Изабелле Викентьевне. Она нас встретила радостным известием: «Представьте себе, что вчера я с большим трудом, но нашла для вас все-таки квартиру!» Накануне она утром ушла на поиски и только к вечеру вернулась домой. Целый день ходила, уже думала, что ничего не выйдет. Ей говорили или «у нас уже сдано», или «мы не сдаем». И вот в последнем доме она сказала: «Какой ужас, приедут люди в ссылку, и негде им переночевать». – «Как в ссылку?» – «Так, они в ссылку едут». – «А вы бы сразу сказали, что в ссылку! Конечно, ссыльным сдадим! Раз ссыльные – значит, порядочные люди». Так вот мы попали к этим Виленчикам. И в этой квартире мы прожили еще год и десять месяцев – все, что папе было отпущено в Томске.
19
В Томск мы прибыли 24 декабря. А уже на следующий день, в католическое и протестантское Рождество (а папа, как я говорила, был лютеранином), он отправился на регистрацию в местный НКВД. Потом он каждый месяц туда ходил – пятого и двадцать пятого числа.
Нора, несколько опоздав на работу из-за нашего переезда в Томск, под самый Новый год уехала в Москву. А мы с папой остались опять вдвоем.
Так в Томске мы встретили 1936-й. В новогоднюю ночь папа разбудил меня: «Слышишь?» Я испугалась: «Что?» – «Неужели не слышишь, как в Москве кричат: «С Новым годом!» В Томске было уже четыре ночи из-за разницы во времени, но папа не спал. Думаю, дожидался, когда в Москве пробьет полночь, чтобы хотя бы мысленно поздравить дорогих его сердцу москвичей.
Между тем приближалось 13 января – не только старый Новый год, но и день рождения Норы. Она мне писала:
Я воспринимаю свою жизнь в Москве как некую измену вам. Приехав только с мыслями о вас, с рассказами о вас, я не могла жить так, как мне хотелось, т. е. продолжая мое непрерывное общение с вами… Ведь вы оба были моими незримыми гостями у меня на елке 13-го: в честь вас и Сибири я своих гостей угощала пельменями. С нежностью вспоминаю наши енисейские дни и очень хочу, чтобы у тебя хватило бодрости и на себя, и на папу… В твоих письмах я слышу аромат морозного томского дня, вашей убогонькой комнатки, которая мне все равно что родина, наших грустных вечеров…
Домик за номером 9 в Колпашевском переулке, где мы на втором этаже снимали угол у Виленчиков, был деревянный, двухэтажный. Сам Вульф Виленчик был классным сапожником, делал заготовки на томской обувной фабрике; его жена Сима Минеевна вела хозяйство; у них было две дочери подросткового возраста – Сара и Мери. Люди они были хорошие, очень нам сочувствовали, но квартира была гораздо хуже, чем в Енисейске.
Это была маленькая комнатеночка чуть менее десяти метров. Скорее девять. Еще уголок был отнят голландской печью, которая топилась из нашей комнаты, но ею обогревалась и наша комната, и хозяйская. Холодно было всегда. Ширина комнаты – это была как раз длина кровати. Там стояла такая большая железная кровать с металлическими шарами еще. За ней оставался узкий-узкий проходик, где были вбиты в стену гвоздики: на них мы вешали наши с папой пальто. На ночь с папиной кровати снимали один матрас и клали его на пол, там я и спала. Так что папа, чтобы слезть с кровати, должен был непременно наступить на мою постель. Стол был один. Маленький такой столик, из которого, конечно, папа сразу сделал себе письменный стол. А как же нам есть, на чем? А ели мы так: ставили «на попа» чемодан, на него клали большой атлас «Азиатская часть России», купленный нами уже в Томске. Это и был наш стол: не только обеденный, но и мой вечерний, письменный. Вот и все наше убранство.
Я вела хозяйство, каждый день ходила в магазин или на рынок; в основном все опять покупали на толкучке. Папа, конечно, бегал больше по книжным магазинам, стосковавшись по ним в тюрьме и в Енисейске. Иногда мы вместе ходили. В Москве в это время, наоборот, какие-то книги продавались, отчего он ужасно страдал. У папы был очень хороший подбор пушкинианы: почти все первые издания. Это, кажется, пошло в первую очередь на продажу, как ни жалко ему было. Осталась только посмертная маска Пушкина, которая всегда висела у него в кабинете, она и теперь у меня. Но что поделать – надо было как-то существовать, пока наладится жизнь и в Москве, и в Томске. Папа писал друзьям: «Единственное, в чем я не вижу просвета: материальное положение семьи».
У него много переводов оставалось в Москве незавершенными. И основная работа по Шекспиру, и другие. Ну, потом, ввиду его ареста, все договоры кончились, все кончилось, пришлось кое-что продать из его бесценной библиотеки. Брат Сережа и я (когда вернулась) составляли списки книг, отправляли их папе, он указывал, что именно продать и как. И в общем, жили на это и в Сибири, и в Москве.
И был еще один момент, для папы существенный. Когда Енисейск папе заменяли именно Томском, должно быть, они не обратили внимания, что в Томске отбывал ссылку его «подельник» Михаил Петровский. Никогда не отправляли людей, проходивших по одному делу, в один и тот же город! Это просто прозевано было. Папа, разумеется, знал, что Петровский в городе, и говорил: «Как не хочется встречаться». И все-таки они встретились – у наших соседей Пригоровских.
Историк Георгий Михайлович Пригоровский и его жена Софья Михайловна жили с семилетней дочкой Наташей и ее старой няней в Юрточном переулке, в пяти минутах ходьбы от нас. Они были москвичи, оба сосланные. Но папа по Москве их не знал, познакомились в Томске. Их дом стал одним из двух, где мы бывали. Петровский тоже был к ним вхож. И постепенно папа стал с Мишей общаться. Тем более что они оба получили наконец первую официальную работу, и она оказалась общей. Это был перевод переписки Шиллера и Гете: папа переводил письма Шиллера, Петровский – Гете.
Кроме них, мы общались только с Карташовыми, ездили к ним иногда, по инерции называя Изабеллу Викентьевну «теткой».
Еще к папе заходил Николай Эрдман, тоже сосланный в Томск. Между собой мы звали его Мандатом – по его нашумевшей пьесе. С папой они были знакомы с гахновских времен. В Томске Эрдман служил завлитом в областном драматическом театре. Они с тамошним режиссером собирались ставить «Отелло», приходили к папе советоваться как к специалисту по Шекспиру; томский режиссер смотрел на папу с почтением и обожанием… Осенью тридцать шестого ссылка Эрдмана кончалась, он мечтал пристроить папу на свое место. Но не пришлось.
При мне папа переводил в Томске английского философа восемнадцатого столетия Джорджа Беркли. Это был первый русский перевод его знаменитых «Трех разговоров между Гиласом и Филонусом». В тридцать седьмом году вышла книга без указания имени переводчика. И до сих пор «Три разговора» Беркли издаются у нас в папином переводе.
Гилас. Я размышлял о странной судьбе тех людей, которые во все времена, в силу ли желания отличаться от толпы или в силу другого неожиданного оборота мысли, делают вид, что или вовсе ни во что не верят, или верят в самые сумасбродные вещи в мире. С этим, однако, можно было бы примириться, если бы их парадоксы и скептицизм не влекли за собой некоторых последствий, наносящих ущерб всему человечеству. Но зло здесь заключается в том, что когда люди, имеющие меньше досуга, видят, как те, кто посвятил, как предполагают, все свое время поискам знания, признаются в полном невежестве во всех отношениях или высказывают взгляды, противоречащие ясным и общепринятым положениям, то у них должно явиться искушение усомниться в важнейших истинах, которые они до тех пор считали священными и бесспорными.
Филонус. Я совершенно согласен с тобой относительно нездорового влияния притворных сомнений одних философов и фантастических причуд других. В последнее время я ушел так далеко в этом направлении, что даже стал считать некоторые возвышенные понятия, которые я почерпнул в их школах, за вульгарные мнения. И поверь моему слову, что со времени этого бунта против метафизических понятий и перехода к ясным указаниям природы и здравого смысла я нахожу свой разум удивительно просветленным, так что я теперь легко понимаю очень много вещей, которые прежде были для меня совершенной тайной и загадкой…
Так мы прожили всю зиму. Холодную и ветреную. Морозы были за 40 градусов. К тому же в Томске, в отличие от Енисейска, еще ледяные ветра. Холод папа переносил плохо. И почти каждый день меня поддразнивал, что я вот-вот уеду, «оставлю старичка среди льдов и снегов».
В конце марта приехала мама и привезла долгожданную весть, что как будто бы в издательстве согласились наконец подписать договор о переводе Гегеля. Об этом шла речь, когда отец еще был на свободе. У нас издавали полное собрание сочинений Гегеля, и с папой была устная договоренность, что он переведет «Феноменологию духа», самую трудную вещь Гегеля. Уже в ссылке папа напомнил маме, она ходила в издательство социально-экономической литературы, сокращенно Соцэкгиз. Они ответили: «Да-да-да, обязательно, уже почти весь Гегель издан, а вот «Феноменология духа» осталась, но как же мы со ссыльным заключим договор?» Переговоры начались, когда мы еще были в Енисейске. В общем, месяцами тянулась канитель. Оказывается, все это время они искали замену. Первым, к кому обратились, был философ Фохт. Он неожиданно ответил: «Это такая трудная вещь! Я знаю, что была когда-то договоренность со Шпетом, и он согласился. Я считаю, что ее лучше всех переведет Шпет, и никто другой». А потом выяснилось, что когда стали предлагать другим философам, то они вслед за Фохтом так же сказали, что эта вещь по зубам только Шпету. Это был такой гражданский подвиг. Потому что, конечно, в то время отказаться от перевода, который в какой-то мере каждому философу был интересен, хотя и очень труден, да еще вдобавок в пользу ссыльного, – это большой подвиг. Начальство Соцэкгиза тоже на это пошло, и согласились заключить договор со Шпетом заочно. Конечно, в то время далеко не каждый на все это бы решился. Но чувство товарищеской руки, очевидно, взяло верх.
И вот 13 апреля 1936 года договор наконец был подписан. Папа должен был перевести «Феноменологию духа» Гегеля за один год. Такое было условие.
18 апреля мы с мамой уехали в Москву.
Перед отъездом из Томска папа дал мне письмо к Балтрушайтису. И сказал, что тот не пользуется казенной посольской квартирой, а живет в доме, когда-то принадлежавшим отцу жены Балтрушайтиса, который был крупный русский купец. Я знаю, что у него была лавка всяческих церковных принадлежностей, церковной утвари, на этом было его дело построено. И папа сказал мне, что это письмо мне обязательно самой нужно отнести Юргису Казимировичу: «Около дома дежурит милиционер. На него не обращай внимания, входи в подъезд. Если на лестнице кто-нибудь попадется встречный, то сделай вид, что ты идешь выше. Пройди мимо, и только когда никого не будет, позвони в дверь и отдай письмо».
Это письмо было очень важно для них обоих.
Дорогой, мой милый Юргис!
Твое отношение ко мне и твое незабывание меня – величайшая для меня отрада…
Высшей силе угодно было преподать мне урок, заставить разбираться в вещах и людях с тем, чтобы каждому найти его действительное, не иллюзорное место. Мне кажется, что урок дан поздновато и всей пользы его назидания я не применю, но кто знает, где поставлены сроки и чем должны быть наполнены времена?..
Для Томска природа уготовила на земле прекрасное место, но, кажется, что чем лучше место, тем более его умеют загадить. Свой скромный Енисейск с безмерными просторами небес и массами воды иной раз вспоминаю не без сердечной тоски…
Люблю тебя, почитаю тебя и не хочу расставаться с этой жизнью, не повидав и не расцеловав тебя.
Преданный тебе до последнего конца, твой Густав.
Но свидеться им не пришлось. Папе оставалось жить немногим больше года. А Балтрушайтис в апреле 1939-го уехал из Москвы во Францию послом независимой Литвы; через несколько месяцев Литва перестала быть независимой и была поглощена страной, ставшей для него второй родиной; ему еще суждено было увидеть Париж, оккупированный немцами; он умер в январе сорок четвертого, чуть-чуть не дожив до освобождения Парижа…
Между тем мама уезжала из Сибири до лета. А я на неопределенный срок. Я вышла замуж за Сережу Шторха.
20
Сережа Шторх был другом Константина Михайловича Поливанова, в домашнем обиходе Кота Поливанова, мужа моей старшей сестры Маргариты. С Котом Поливановым Сережа Шторх дружил с приготовительного класса гимназии. В их доме мы и познакомились. Ему было около тридцати, незадолго перед тем он окончил какой-то технический институт, проработал два-три года на Кузнецкстрое, потом приехал в Москву. Он, что называется, давно ухаживал за мной. И когда я была в Томске, мы с ним переписывались и уже в письмах перешли «на брудершафт», стали писать «ты» друг другу, но я ему положительного ответа здесь не давала. У меня на примете был скорее другой – писатель, мы с ним были почти что помолвлены. Но наши отношения постепенно заходили в тупик, это видели все домашние, хотя порвать казалось неудобным ни мне, ни ему – вроде бы слово дали. Сережа Шторх сказал моей маме, что, сколько бы это ни продолжалось и чем бы ни кончилось, он будет меня ждать. Ждать ему пришлось, слава богу, недолго. Я вернулась из Сибири, совершенно разочаровавшись в этом писателе. И у нас довольно быстро пошли личные отношения с Сережей Шторхом, который, кстати говоря, пока я была с папой в Енисейске, а потом в Томске, жил у нас в квартире в моей комнате. Просто потому, что он был хорошим знакомым и другом всем, а ему в Москве негде было жить, и ему как бы сдали в Брюсовском комнату. Когда я приехала, он жил с нами. Только он перешел тогда в мамину комнату, мама – в столовую, а мою комнату вернули мне. И вот на этой ноте мы женились с ним.
А женитьба происходила так. В то время венчаться можно было, только уехав куда-нибудь в провинцию и скрываясь, так же как и все церковные обряды надо было прятать, чтобы, не дай боже, не узнал профсоюз или кто-нибудь там еще. Кто яйца красил на Пасху – это тоже скрывалось, что уж там говорить о венчании. Так что мы пошли с ним в загс. А в загсе ситуация была такая. Одна комната большая, там несколько столов. За одним столом отмечают молодоженов, за другим – рождение ребенка, за третьим – развод, за четвертым – смерть. И вот надо не ошибиться, подойти к правильному столу. Но так как дело было в январе и все посетители в верхней одежде, то было несколько жарко. Можно лишь расстегнуть пальто, распахнуть немножко. А чтобы нарядиться, надеть что-нибудь необычное – даже не приходило в голову. Расписались, и все.
Единственное было для меня приключение во время этой «церемонии». Наступила глубокая пауза, когда спросили: «Фамилию будете менять или нет?» Мы никогда на эту тему с Сережей не говорили. Но я знала, что мне очень не хотелось менять папину фамилию, а Сережа, конечно, очень ждал и надеялся, что я сменю. Я подумала о двойной фамилии. Но сами понимаете, если моя девичья фамилия Шпет, а предполагаемая Шторх, то быть Шпет-Шторх или Шторх-Шпет – это совершенно невозможно, это скорее напоминало модных в то время клоунов, Пат и Паташон, чем какую-то человеческую фамилию. Ну вот, и когда мне задали этот вопрос, произошла некоторая пауза. Я так и почувствовала напряжение у Сережи в глазах. И все-таки сказала: «Я меняю фамилию». Такой вздох облегчения сразу… Я встретила такую благодарную улыбку, которую, по-моему, помню до сих пор. Но мне это было нелегко.
Несмотря на то, что Шпет была тогда криминальная фамилия. Гучковы – еще более криминальная. А Шторх – нейтральная, хотя и немецкая. И был какой-то там далекий Сережин предок, приехавший из Германии немец, который, как Ленский, получил образование в немецком университете и прибыл в туманную Россию жить. И вот таким образом фамилия образовалась. Моя фамилия до сих пор Шторх, больше я ее не меняла.
Мужа моего все домашние стали звать Сережа Большой в отличие от брата – Сережи Маленького.
Когда уже вечером пришли какие-то гости и мы сели за праздничный стол, чтобы выпить шампанского, мама совершенно неожиданно для меня вдруг принесла хорошо мне знакомые голубые бусы Комиссаржевской, те самые, которые в свое время умирающая тетя Вера завещала передать Наташе Гучковой. И вдруг мама мне дарит вот эти лунного камня бусы, которые я знаю с моего раннего детства как мамины любимые, потому что это были бусы Комиссаржевской. Правда, сейчас они у меня в таком коротком виде, время и их не пощадило. А были гораздо длиннее, мама их носила в два оборота вокруг шеи, есть даже где-то на фотографиях…
Папа знал о том, что я собираюсь выйти замуж, и я ему, помню, послала телеграмму:
Вспомни меня 26.
И в ответ получила телеграмму такого содержания:
Вспоминаю весь день тчк случая похищения девочки аистом не помню тчк бывало обратное.
Потому что по-немецки Шторх значит «аист». Вот такую милую телеграмму от папы я получила уже в Питере, куда мы на неделю отправились с Сережей в свадебную поездку. Это был январь 1937 года, конец января.
Перед самым нашим возвращением в Москву случилась со мной одна ужасная вещь.
За неделю до этого, во время записи в загсе, которая длилась ровно одну минуту и в результате мы стали мужем и женой, мы сидели по одну сторону стола с Сережей, а по другую сторону – секретарша, которая записывала. И вдруг он под столом меня берет за руку. Я думаю: «Ну что за нежности неуместные!» и хотела выдернуть руку. Но оказалось, что Сережа под столом надевает мне на палец кольцо… И вот в последний наш питерский день мы до самого закрытия были в Эрмитаже. Вернулись в номер поздно, и вдруг я обнаруживаю, что у меня на пальце нет кольца. А оно мне было великовато, я его вечно все время подправляла. И у меня остался какой-то шок на всю жизнь.
Потерянное кольцо – ужасно! Я помню, что когда снова приехала к папе в Томск, уже без кольца, рассказала ему, и папа сказал: «Как нехорошо!» И был прав. Мой первый брак оказался очень коротким и оборвался трагически.
21
С лета 1935-го мы все жили как бы в двух измерениях – московском и сибирском. Письма, посылки, хлопоты, разговоры, поездки в Сибирь и из Сибири. Мы не могли оставить папу одного, и у нас образовалось что-то вроде расписания. Когда мы с мамой уехали, то нас сменила в Томске Елизавета Николаевна Коншина, которая когда-то была папиной ученицей – он недолгое время еще до революции преподавал в московском Елизаветинском институте благородных девиц, и с тех пор они дружили. Елизавета Николаевна, между прочим, работала потом многие и многие годы в Ленинской библиотеке, заведовала рукописным отделом.
А 1 июня 1936 года к папе наконец смогла выбраться Маргарита.
У Маргариты было двое маленьких детишек, Миша и Костя, причем оставить младшего было особенно страшно, потому что, пока папа был в Москве в заключении, этот ее малыш болел тяжелейшим менингитом. И остался жив. На это было мало надежды, но тем не менее он выжил. Поэтому уехать от детей четырех и двух лет от роду, да еще после такой тяжелой болезни – конечно, со стороны Маргариты это тоже был большой подвиг. Она отправилась в Сибирь, сняв для них дачу под Каширой, то есть довольно-таки далеко от Москвы. Своих малышей она оставила на меня и няньку, которая была года на два-три старше, но такая же неопытная… А Маргарита, конечно, и очень любила папу, и очень страдала без детей.
Костя, или, как его звали в семье, Котик, сын Маргариты и Кота Поливановых, умер в 1949-м после внутричерепной операции – ему было всего шестнадцать лет. Отпевали его на Арбате, в церкви Апостола Филиппа. Там был Пастернак, подпевал певчим с мокрым от слез лицом…
В июле тридцать шестого в Томск к папе приехали мама и брат Сережа. Они собирались остаться до конца лета. Мама мне писала:
Приехали на станцию Тайга в 8 вечера и до 6 утра сидели на вокзале. Папа нас не встретил, потому что телеграмма пришла позднее. До сих пор не может примириться, что Марго уехала… Все рассказывает, как мила она с ним была… Здесь все тихо, новости тоже тихие: вчера папа с Сережей ездили на лодке… Ходили гулять к обрыву на Томи – там очень хорошо, жаль, что так далеко, три часа проходили. Папа такой же, как был при тебе, только шутит меньше. А мне и грустно, и очень тяжело на душе.
И еще:
Папа все такой же милый и нежный. Он очень боится зимнего холода. И мне его жалко.
Письмо датировано 13 июля, а папа уже боится холода. Перечитывать страшно, а вышло так, что всю следующую зиму папа прожил в Томске один. Мама писала:
Эта зима и жизнь врозь становится нестерпимой. А папино одиночество просто гнетет.
К весне тридцать седьмого прошел год, как я не видела папу. К этому времени я узнала, что беременна и что летом или осенью не смогу к нему поехать. И мы с мамой решили, что я поеду в Сибирь на апрель месяц, чтобы поспеть к папе на день его рождения, 7 апреля. Опять, как всегда, сложности с билетами. Помню, что не было какого-то прямого билета до Красноярска, мне пришлось брать билет до Новосибирска, потому что Новосибирск уже близко от Томска, и там на местном поезде или еще как-нибудь доедешь. Надавали мне, как всегда, подарков и писем, все это я повезла. Мама сказала: «Пиши почаще!»…
Когда я добралась до Новосибирска, оказалось, что и в Новосибирске нет билетов до Томска. Целый день я провела в вокзальной толкучке. И до сих пор помню, что маме написала:
Насколько я по литературе любила русский народ-богоносец, настолько он оказался невыносим в жизни!
Потом еще был общий вагон с пьяными компаниями…
В итоге я была очень огорчена, папа, конечно, тоже, что приехала я к нему не седьмого, как рассчитывала, хотя бы к вечеру, а только к утру восьмого. Но все-таки приехала поздравить его.
10 апреля 1937 года я писала маме из Томска:
С вокзала благополучно добралась на извозчике за 6 рублей. Дверь открыла Сима. Папа вышел. Оба обрадовались и взволновались. Сима поставила самовар. Папа угощал меня своей готовкой – вареные яйца, сваренные без скорлупы…
19 апреля:
На улице опять холодно. Папа спит. Живем мы с ним хорошо и дружно. С хозяйством плоховато: в магазинах товаров гораздо меньше прошлогоднего. С трудом за 5 р. достала ведро картошки вместо обычных 3-х. Здесь дикие очереди за хлебом…
Не знаю, как быть с Пасхой. Творога нет ни в магазине, ни на базаре. Также в городе нет дрожжей. А я-то думала, что няня Пригоровских испечет нам хотя бы один кулич…
20 апреля:
Вчера вдруг папа начал говорить, и говорили мы часа три. Обсуждалось его нежелание когда бы то ни было жить в Москве. Потом стали чуть-чуть отвлекаться от темы; я старалась это продлить. Уже перед сном немного спокойнее стал. Сейчас говорили о Гегеле. Уже первый час ночи…
Всю эту зиму тридцать шестого – тридцать седьмого папа вовсю работал над переводом «Феноменологии духа» Гегеля. Когда я приехала, он уже почти завершал. А если папа работал, то он чувствовал большое удовлетворение. Еще давно, в юности, кусочки этой вещи он переводил, просто не для печати, а для себя. В общем, с работой уже была построена другая жизнь.
Помню, я папу спросила: «Ты же хорошо знаешь немецкий. Почему ты так часто лазаешь в словарь?» Он говорит: «А как же иначе? Я не только в один словарь лазаю, а с одним словом во много словарей!» Я говорю: «Почему?» – «Мало знать слово. Я, может быть, знаю два-три его значения, а может, их у него восемь? Поэтому на всякий случай надо смотреть во все словари, проверять даже те слова, которые я хорошо знаю».
Папа делал перевод «Феноменологии духа» в тетрадях. Первый раз в жизни видела, что он пишет в тетрадях. В Москве он всегда писал на листах бумаги, а здесь времена были тяжелые, тетрадок нормальных почти не было в продаже, были какие-то совершенно жуткие, с шершавой бумагой, за которую цеплялось перо, оставляло следы всякие. Но, слава богу, Балтрушайтис снабжал его всегда золотыми перьями. Первые самопишущие ручки были только с золотыми перьями. Так и называлось – «золотое перо»… Причем тетрадки в то время были все в портретах советских вождей. На первой странице. А на последней были напечатаны всякие меры – длины и веса, ведь тогда шел переход на новую метрическую систему. Помню, когда мы получали квартиру, переезжали в Брюсовский переулок, все еще мерилось на аршины и сажени.
И вот в этих тоненьких школьных тетрадях в линейку папа переводил Гегеля.
Отправлялись эти тетрадочки заказной бандеролью. Мама в Москве их переписывала в нескольких экземплярах и один экземпляр высылала назад в Сибирь – папе на вычитку, редакцию и переделку. Я помню эти уже перепечатанные страницы: они были прямо сильно исчерчены папиным красным и синим карандашом – что надо изменить или передвинуть. И исправленный экземпляр опять заказным письмом уходил в Москву. А мама уже вносила соответствующие изменения во все экземпляры…
Я ежедневно бегала в Томске на почту отправлять заказной бандеролью готовые тетрадки и получать перепечатки от мамы.
Что интересно отметить: в то время, в середине 30-х годов, поезда ходили так, что опаздывали на сутки и более. Звонишь на вокзал по телефону, спрашиваешь: «Когда приходит поезд за номером таким-то?» – «А вам от какого числа?» Такие многочасовые или даже многодневные бывали задержки в дороге. Тем не менее ни одна тетрадка ни разу не пропала, все почтовые поступления были вовремя, и мы точно знали, что в такой-то день придет уже исправленный перевод. И за весь этот год, когда были ежедневные отправления взад-вперед, ни разу ни одного нарушения не было, ни одной потери. Мы все боялись, что пропадет рукопись, особенно страшно было за первые экземпляры, все-таки большая работа – перевести целую тетрадку Гегеля. Ничего не случилось, все было благополучно.
Потом в Москве я маме тоже помогала и частично переписывала. Ну, мама лучше и быстрей меня писала, но все-таки я могла. А знаете, в то время опытные наборщики предпочитали не машинопись, а рукописи! Они говорили, что рукопись имеет лицо, а машина есть машина. И поэтому им гораздо легче печатать книжку с рукописного варианта, если хороший почерк. У папы почерк был плохой.
Теперь все эти школьные тетрадки с портретами вождей, в разноцветных полинявших от времени обложках, салатовых и кремовых, исписанные золотым папиным пером, и машинописные экземпляры «Феноменологии духа», исчерченные его карандашом, хранятся в Рукописном отделе бывшей Ленинки. Когда я ходила туда, специально брала эти тетради, просто чтобы посмотреть на них, вспомнить. Настолько они для меня выразительны и близки. Смотрела, листала, просто держала в руках…
В середине августа 1937 года папа завершил перевод «Феноменологии духа» Гегеля. Через три месяца его снова арестовали.
22
Год наступил 1937-й. По всей стране только и слышалось об арестах, процессы один за другим шли. И в Томске, конечно, были большие аресты, особенно повторные, среди ссыльных. Пять томов, содержащих только списки репрессированных по Томской области! Что же там ожидать, что уцелеет такой видный человек, как Шпет.
Уже вывели на Первый Московский процесс и расстреляли Зиновьева и Каменева. А Каменев одно время был директором издательства Academia, где работал папа. И он был вхож к Каменеву. И даже однажды, когда обсуждали планы издательства и Каменев сказал, что надо быть смелее, не молчать, то Шпет в своем духе немедленно назвал его «рыкающим львом», соединив Льва Борисовича с другим пламенным большевиком – Рыковым. Теперь все это в минус ставилось. Время было неспокойное.
Весь апрель я пробыла с папой. В первых числах мая я вернулась в Москву, опять оставив папу на несколько дней одного. И знала, что оставляю. Помню, мне было очень стыдно перед папой, когда я сказала, что вместо предполагаемого пятого мая я уезжаю третьего. Но я думала, что для мужа, для Сережи, я должна это сделать. Здесь это было мне очень тяжело и грустно. А в итоге оказалось, что вот это мое расставание с отцом было последним в жизни.
Сразу вслед за мной должна была приехать Нора с маленькой, за это время родившейся у нее дочкой. В Москве это тоже произвело большое впечатление: с младенцем ехать в такую даль, когда не все решались и взрослые-то побывать в Сибири. И вот Нора с Аленушкой поехала навестить папу и пробыла у него месяц. Девчушке было всего полгода – той самой Аленушке, которая впоследствии выйдет замуж за Женю Пастернака, сына Бориса Леонидовича.
Лето прошло во всех этих слухах, рассказах, тревогах. Но там была мама, а с ней брат Сережа. Наконец прошло и лето. Сережа вернулся раньше, а мама осталась в надежде, что ее кто-то сможет сменить:
Папа совсем скис, ослабел, болит спина, живот, оставлять его одного невозможно… Папа сейчас писать не может, очень дрожит рука последние дни… Очень жаль, что нет вакцин… Вчера опять сильные боли начались, просто беда!
Вскоре я получила от папы письмо с просьбой приготовить принадлежавшие ему гравюры восемнадцатого века работы знаменитого итальянского графика Пиранези; они находились в нашей брюсовской квартире. Их было ровно пять. И вот папа решил подарить их своим пятерым детям. Начать следовало с Маргариты, поскольку приближался ее день рождения. Накануне этой даты пришла от него телеграмма: «Подари Маргарите патефон» – и внизу приписка телеграфа: «Исправлено: патефон на пантеон». В тот день от имени папы я подарила сестре Маргарите гравюру «Пантеон святой Агриппины» вместе с этой забавной телеграммой. Надо сказать, что в те годы патефон с ручным заводом был нашей недосягаемой мечтой…
Между прочим, Пиранези в конце жизни нарисовал серию гравюр «Фантастические образы тюрем», более известную как «Тюрьмы», и населил мрачные пыточные помещения странными человеческими фигурами – то ли тюремщиками, то ли узниками…
У меня уже в сентябре родился сын, папа получил это известие. Потом от мамы я узнала, что он предлагал имена для моего мальчика в таком порядке: 1. Юлий. 2. Сергей. 3. Иван. Но ей показалось, что на самом деле он хотел, чтобы назвали Густавом. Когда она его об этом спросила, папа ответил: «Этого я никак не могу предлагать…»
Сына мы с мужем назвали Алешей. В связи с рождением ребенка я получила от папы открыточку. Как оказалось, последнюю… В Томске протекает большая река Томь, и к ней приток маленький, который идет по всему городу, – называется Ушайка. И через Ушайку, в самом центре Томска, перекинут очень красивый каменный мост. Вот последняя папина открытка – как раз с видом моста через Ушайку. Когда я там была, то слышала, что одно время около этого моста стоял сосланный также в Томск поэт Николай Клюев. И вот Клюев стоял возле моста и просил милостыню. Это было известно среди интеллигенции Томска. Этим он был знаменит, этот мост…
Мама вернулась, не помню точно, какого числа, но, по-моему, выехала она из Томска 20 октября. Успела прийти папина открытка, которую он отправил в тот день, когда мама уезжала. Он пришел домой и написал: «Как долго я видел твою руку из окна, все смотрел, смотрел»… Что-то еще такое. И так вот между строк вдруг идет одна странная фраза: «И Мишу тоже». И потом опять пишет что-то про руку. Не сразу мы сообразили, потом, конечно, поняли: «И Мишу тоже» – Миша Петровский арестован.
Уезжая оттуда, мама просила хозяйку: если с папой что-то произойдет, чтобы она отправила нам телеграмму «Вышлите шапку». Мама приехала, по-моему, 23-го или 24-го, мы получили от папы телеграмму: «Поздравляю всех приездом мамы». Проходит еще два-три дня, и мы получаем эту роковую телеграмму «Вышлите шапку»…
Отец был арестован 27 октября, то есть через несколько дней после Петровского. Это мне уже писала хозяйка, что на нее большое впечатление произвело, что Густав Густавович внешне был очень спокоен, ничего не возражал, не спорил. Собрался и ушел. А потом они с мужем обнаружили, что на столе лежит недописанное письмо. И Сима Минеевна вложила его в конверт и прислала нам. И так оно оборвано на полуслове.
23
В начале мы о судьбе папы ничего не знали, и даже об аресте не сообщали нам. Сима Минеевна ходила в тюрьму, пыталась передать самое необходимое – зубной протез, какие-то вещи. Писала, что даже ей, при всем ее упорстве, хорошо нам известном, не удалось добиться ничего в смысле передачи. Ничего у нее не брали. Конечно, не такими прямо словами, но мы все понимали. Тогда выработался общий язык несчастья, на котором говорила половина страны. Единственное, что поскольку мы тоже все время отправляли из Москвы и посылки, и деньги на адрес тюрьмы и они не возвращались, то мы считали – значит, он все-таки там находится. Узелочек бывал такой махонький, не знаю, сантиметров двадцать: по общим правилам, заключенным разрешалось передавать немножко сливочного масла, кусочек сала, курящим – табак или махорку… Мы посылали в первую очередь папиросы и сухари. В то время не было никаких полиэтиленов, и мы в аптеке покупали детскую клеенку. Я шила из нее что-то вроде коробочки с закрывающейся крышкой. Потом мы эту коробочку обшивали еще какой-нибудь тряпкой и посылали прямо на адрес тюрьмы. Так продолжалось всю зиму. Мама писала и запросы в томскую тюрьму, там ли он. Никакого ответа. Ни «да», ни «нет». Мы только делали вывод, что раз все-таки принимают наши посылки и деньги, значит, папа до сих пор в Томске. Потом уже стало странным, что так много времени прошло, а нам ничего доподлинно неизвестно. Тут маме пришло в голову, что, может быть, раз они не отвечают, то вдруг он уже не в Томске, а, например, переведен в Новосибирск? Так как это главный город Западно-Сибирского края. Давайте, говорит, попробуем. И один раз отправили такую же посылочку на адрес Новосибирска. И вдруг неожиданно приходит ответ, что полученная сумма переведена на такой-то счет. По-моему, был даже указан номер этого счета. Мы тогда поняли: очевидно, отец переведен в Новосибирск. И вот через полгода тщетных попыток с ним связаться мама решила ехать в Томск и узнать в конце концов, где же он, в Томске или в Новосибирске.
Приехала мама в Томск в конце марта или начале апреля тридцать восьмого, пошла в местные органы ГБ, тогда это НКВД называлось. А может, и в тюрьму – не помню. Там в определенные дни и определенные часы можно было подойти к окошку и единственное, что узнать: здесь или не здесь находится. И когда подошла ее очередь, то ей сказали: «Ваш муж осужден на десять лет строгих лагерей без права переписки». Вот и все. И окошко захлопнулось. Никаких других сведений – когда, в какое место его отправили, где он сейчас – ничего не отвечали.
И тогда мама написала письмо Сталину. Мамино письмо – крик души:
Дорогой Иосиф Виссарионович!
Мой муж, профессор Шпет, один из самых ученых и культурных людей во всем СССР, лишен возможности принимать участие в культурном строительстве. Это приводит меня в отчаяние! Такой человек нужен нашей стране!.. Он не изменит и его не подкупишь! Я прожила с ним 24 года. Почувствуйте в моих словах правду! Я отвечаю за него и за каждое мое слово!
До самой войны мама ежегодно, а то и дважды в год подавала прошение о пересмотре дела отца, о смягчении его участи. И в лучшем случае получала ответ, что оснований для пересмотра нет.
Известие о том, что папа теперь в лагере, произвело ужасное впечатление не только на семью, но и на близких друзей, которых у него было предостаточно. А Василий Иванович Качалов пошел дальше всех и взял на себя смелость обратиться прямиком к Сталину. Он написал в защиту Шпета уже не коллективное, а личное письмо – от имени «друзей Шпета по МХАТу», подчеркнув, что его «просьба не только о близком и дорогом человеке», но и о выдающемся ученом, чрезвычайно для страны ценном. Привожу письмо Качалова почти целиком:
Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович,
Решаемся обратиться к Вам по поводу нашего близкого друга, судьба которого очень сильно беспокоит нас.
Профессор Густав Густавович Шпет был арестован 14 марта 1935 года и осужден на 5 лет вольного поселения. Но 27 октября 37 г. он вновь был арестован в г. Томске, и с тех пор о нем решительно ничего неизвестно, хотя родные много раз пытались узнать о его судьбе…
Мы не можем себе представить, за что мог быть арестован человек, 2 1/2 года живший в полном уединении, погруженный в свою работу (по договору с Соцэкгизом переводил «Феноменологию духа» Гегеля). Но теперь, когда положение его изменилось к худшему, нам совершенно ясно, что в 60 лет при общем нервном состоянии и язве желудка условия лагерной жизни равносильны для него высшей мере наказания, к которой он, по нашему глубокому убеждению, советской властью не мог быть приговорен…
Обеспокоенные тем, что его семья до сих пор не знает, жив ли он, – мы решаемся обратиться к Вам с величайшей просьбой о разрешении переписки, о срочном расследовании дела Г.Г. Шпета и, если это возможно, о полной реабилитации его.
Народный артист СССР В. Качалов.
Надо ли говорить, что в сороковом году такое письмо было больше чем подвиг. И представьте себе весь ужас и цинизм происходящего: папа уже несколько лет как был расстрелян, но после письма Качалова они перед самой войной снова затеяли следствие, вызывали свидетелем на допрос хозяина квартиры Вульфа Виленчика, расспрашивали его о папиной благонадежности, о том, кто и зачем к нему приезжал из Москвы, кто его посещал в Томске, когда и в какое время он выходил из квартиры и чем собственно занимался. Никакой театр абсурда с этим не сравнится! Затем последовало постановление, немыслимое по смыслу и грамматике. Привожу его в орфографии НКВД:
Гор. Новосибирск, декабря 10 дня 1940 г.
Из числа допрошенных свидетелей ни один из них фактов контрреволюционной деятельности Шпет ничего не показали, а характеризовали Шпет только как социально-чуждого человека по отношению к Советской власти… Обвинение подтверждалось признанием самого обвиняемого и показаниями двух обвиняемых, проходящих по другому делу, знающих о контрреволюционной деятельности Шпет как соучастники одной организации…
Ну и дальше привычное:
Исходя из вышеизложенного и руководствуясь приказом НКВД СССР от 23.4.40 г.
Постановил:
Жене осужденного Шпет Наталье Константиновне в ходатайстве о пересмотре дела ее мужа Шпет Густава Густавовича – отказать.
Оператор [нрзб] отдела УНКВД сержант госбезопасности
Подпись (неразборчиво)
Пом. нач. следственной части УНКВД НСО мл. лейтенант госбезопасности
Подпись (неразборчиво)
Но все это мы узнали уже через много лет. Как это ни покажется странным, ни Качалов, ни мы и никто вокруг не понимали тогда, что значит «десять лет без права переписки».-
24
Дальше мы ждали, когда пройдут эти десять лет. Понимали, что уже мало шансов, что все-таки папе, когда он был арестован, исполнилось 58 лет. Плюс вот эта язва желудка, заработанная им в тюрьме. Мы ведь считали, что он в лагере и это ему не по силам. Мама как-то сказала: «А может быть, там какая-нибудь медицинская сестра найдется сердобольная… Даже если бы он с кем-нибудь сошелся, я была бы очень рада».
Надо было начинать новую длинную жизнь. Это были, конечно, очень такие грустные годы, тяжелые годы. Пожалуй, что все-таки объединяющим для всех нас был папа. И даже когда он находился в Сибири, в ссылке, все вертелось вокруг него. Теперь приговор был окончательный, и приходилось искать иные точки опоры.
Во многих семьях, я знаю, когда люди исчезали бесследно в этих тюрьмах, то знакомые и даже родственники с ними прерывали отношения. «Ах, у вас арестованный? Так мы боимся к вам приходить, потому что как бы самим не пострадать».
Никто из друзей нас не покинул. К нам не только мамины друзья продолжали приходить, но и папины. Все папины ученики нас навещали. Периодически звонил и иногда заходил к маме Балтрушайтис, спрашивал, не надо ли чем-нибудь помочь, приносил какие-нибудь гостинцы. Помню, в те годы он угощал нас неоднократно сыром рокфор, который с тех пор мой любимый сыр. Когда на исходе 30-х годов Балтрушайтис узнал, что его отзывают из Москвы и он должен отправиться во Францию литовским послом, то Юргис Казимирович специально пришел сообщить, что скоро уедет… Это мне мама передавала, не при мне было сказано. И что он очень надеется, что, будучи за границей, сумеет договориться об обмене какого-нибудь важного для Советов заключенного на папу. Ну, уж пробовал он там, не пробовал, мы не знаем, но ничего не удалось и, естественно, не могло удаться, так как к тому времени папы уже давно не было в живых. Но об этом никто не знал. Потом Балтрушайтис уехал, и ни разу никаких вестей мы от него не получали. Это был уже, если не ошибаюсь, 1939 год.
В общем, никто от нас не отвернулся. Не помню такого случая. Но и мы ни от кого никогда. У нас в семье поддерживались отношения со всеми эмигрантами, а это тоже было не у всех в обычаях. Я знала, что люди с сожалением, но уничтожали фотографии своих близких – и арестованных, и эмигрировавших…