Ручная кладь Рубина Дина

С этого места распахивалась волнистая складчатая ширь до самого Мертвого, а в точном переводе с иврита – Соленого, блескучей полоской на горизонте, моря. За ним, вернее над ним таяли в розовой мглистой зыби Иорданские горы, библейские горы Моава.

Это здесь, здесь остывали горны Господней кузни, здесь высыхала первозданная глина, из ошметков которой подручные ангелы лепили первого человека. Это здесь скрывался беглый Давид от ревнивой мести Саула. Это в здешней скале выбивали погребальные пещеры для иудейских царей и пророков.

– Вот, видите... – проговорила игуменья, щурясь от слепящего света под козырьком пухлой ладони. – Тридцать лет назад вокруг были только пустынные горы и такое безмолвие, такая глубинная тишь... Никого между тобой и Богом, никого... Зря, что ли, сюда уходили пророки – за Божьим откровением. А сейчас, видите... Сейчас уже никто сюда не протиснется.

Она не продолжала. Только рукой махнула.

Сегодня к самым стенам монастыря буквально впритирку подобрались строения арабской деревни Азария. Их и домами не назовешь. Ставят их быстро, за ночь возводят фундамент и стены, а закончить постройку можно через много лет. Главное – место занять. Склоны Елеонской горы давно уже сплошь заставлены пустыми коробками недостроенных домов, лишь на закате ветер воет в оконных проемах.

Целый час мы бродили по монастырским угодьям, и я, сама уже устав, только удивлялась, что игуменья, одышливо преодолевая подъемы, упрямо длит прогулку.

В уютной и совершенно безлюдной церковке она поддела и сдвинула ногой ковер – открылся дивный мир: цапли с крендельно изогнутыми шеями, лиловые голубки, серебристые косули в прыжке. Это и была старинная мозаика армянского периода со странным углублением к краю, тоже выстланным мозаикой. Словно тут точнехонько упал тяжелый шар, промяв, но не разбив мозаичное полотно.

– Вот, – спокойно проговорила Матушка и перекрестилась. Ее лицо было забавно разделено красным и синим, проникающим сквозь витражи окон, арлекинным светом. И щепоть руки, перемещаясь от лба к плечам, меняла цвет с красного на синий. В этом было что-то мистериальное. – Тут и свершилось обретение главы Иоанна Предтечи.

Так это здесь служанка Ирода захоронила украденную голову Крестителя...

В моей памяти немедленно возникла рука отца, смиряющая трепет листов альбомного разворота, и глянцевая от утреннего света из окна головка Саломеи на репродукции с картины Гюстава Моро «Танец Саломеи». Склоненная прелестная головка; впрочем, в ней таилось что-то змеиное. И детский мой ужас при виде отсеченной мужской головы на искусно выбитом блюде, головы бородача, в точности похожего на соседа дядю Борю; головы, невозмутимой в своем отделенном величавом одиночестве.

«Понимаешь, – говорил мне по приезде в Иерусалим один литератор, давний к тому времени житель Иудейских гор, – главный культурный шок у нашего брата-европейца с какой-нибудь Большой Якиманки или Васильевского острова возникает здесь отнюдь не от пейзажа непривычного или там орущего осла. Самый-то шок – от внезапного открытия, что все они были. Все они, которых наш брат-европеец видал на картинах художников в Третьяковке или Эрмитаже, про которых, наравне с историями о Зевсе и Артемиде, рассказывала экскурсовод Наталья Ивановна, – все они здесь, оказывается, были, все! И Авраам со своей Сарой, и Яаков со своим колготливым семейством, и куча царей и пророков, и Иисус, и Иоанн Креститель – все, все были тут, неподалеку, в районе твоей поликлиники или прачечной. Вот от этого можно спятить!»

Стол к обеду накрыли в игуменском доме, в большой зале с высоченными потолками.

Вся обстановка этой комнаты – со старой, трижды перекрашенной и четырежды перетянутой мебелью, вышитыми скатертями и салфетками, фикусом в белой керамической кадке в углу, могла бы напомнить комнату служебного персонала в краеведческом музее, или учительскую в какой-нибудь провинциальной школе – если б не мощные стены цитадели и множество на них портретов: архимандриты, игуменьи, начальники Русской Миссии. Всё значительные лица, огромные кресты на рясах, черные бархатные камилавки, смиренно сложенные на коленях ладони и пристальные взгляды из-под монашеских клобуков.

Тут же висели и портреты убиенной семьи последнего императора – истовая любовь игуменьи, переданная ей, вероятно, по наследству деникинским офицером.

На стол подавала бесшумная монахиня средних лет с продолговатым, кротким и даже проникновенным лицом. Иногда она склонялась к Матушке и что-то тихо спрашивала. Та отвечала с непередаваемой интонацией в голосе: спокойная властность с заботой...

Вдруг тонно дрогнул воздух, и снаружи поплыли ровные ядра плавного гула знаменитого монастырского колокола. Минуты две висела в воздухе тяжелая завеса звуковой волны, пока не истаяла.

– Матушка, – спросила я, – а правда, что этот колокол бабы волоком тянули из самого Яффского порта?

У нее была хорошая улыбка, простодушная такая. И, видимо, ей нравилось, что я, посторонний человек, так уважительно интересуюсь историей общины.

– Да-да, семь дней катили вручную, из самого Яффо... триста восемь пудов!

– Это сколько же... на килограммы? Она задумалась, прикидывая в уме.

– Да около... пяти тонн, пожалуй.

– Нет, Матушка, – возразила моя приятельница. – Он с виду совсем не такой тяжелый.

– Ого, – улыбнулась игуменья. – Поболе двух метров в диаметре. Из Яффо катили еще так-сяк, а вот как в нашу гору заволакивали, по этим тропинкам в скале, на эдакую витую крутизну! И тут к ним уже несколько тыщ паломников присоединились... Тянули-тягали волоком, на остановках пели «Спаси Господи люди Твоя...» – и вкатили! Такой вот отрадный колокол отлил мастер, Ксенофонт Веревкин: сам он да-а-авно уже в Соликамской земле истлел, а голос его работы каждый день радуется-гудит!

Опять возникла молчаливая сноровистая монахиня, принялась собирать тарелки после борща.

Я огляделась. На стенах позади и вокруг меня рядами висели иконы. Частью старые, в широких золотых окладах, почерневшие (персонажи на них скорее угадывались по еле различимому сочетанию цветов: у Богородицы синее с красным, у Христа – пурпур с голубым), они являли образцы традиционного иконописного закона. Большие зоны локального цвета, иерархически выстроенное плоскостное пространство: самые важные фигуры даны четкими силуэтами, словно бы выступают за пределы иконы, святые помельче затуманены в глубине.

Среди прочих висели две небольшие, новописанные, но отменного качества. Более лапидарные по цвету, без этой патины времени, которая придает особую тональность доске, – они в то же время и более открытыми были, распахнутыми, даже радостными. И сочетание цветов: красная, зеленая, вишневая одежда святых на золотистом фоне, и лики, смотрящие прямо – с прорисованными, глубоко сидящими глазами, – сообщали этим доскам наивную декоративность и праздничность.

– Сколько у вас замечательных икон, Матушка, – проговорила я, улучив минуту. – Я не очень в них разбираюсь, вижу только, что есть и старые, и, наверное, ценные. Правильно?

– Есть и ценные, конечно... Вон, вверху, слева – век восемнадцатый, не ошибиться бы... Если не семнадцатый.

– А те? – Я показала на две новописанные. – Это ведь явно недавнее приобретение?

– Зачем же приобретение, – заметила она, подцепляя кружок помидора на вилку. – У нас тут свое натуральное хозяйство... – И кивнула вслед уносящей стопку грязной посуды монахине: – Вон, иконописица наша...

– Как?! – мы с Кирой одновременно ахнули. На ходу обернувшись, монахиня кротко улыбнулась мне поверх тарелок, легко пересчитала ногами несколько ступеней вниз, к кухне, и скрылась за дверью.

– Поразительно! Да где же она училась? И как попала к вам?

Матушка неторопливо протянула руку, придвигая ко мне баночку:

– К рыбе возьмите вот горчички. Не разочаруетесь: сами делаем. А Александра наша... Это отдельная история. Мы тогда под Иорданией находились, ну и ее бабка сюда принесла из Рамаллы. Мать в семье умерла, осталась куча детей, и эта, малышка, ползала по двору безо всякого пригляду. Что на земле найдет, хоть попку от огурца, хоть куриный помет – то ей и пища. Ну а мы-то маленьких таких не принимаем. Отослали ее в Вифлеем, в греческий православный монастырь, те малышей берут. А потом уже, когда подросла, забрали сюда. С тех пор она у нас... лет уже... постойте... тридцать.

– Но какой талант: чувство цвета, пропорций... И, главное, такая сила и искренность!

Матушка невозмутимо кивнула:

– Да, Александра весьма даровита. По монастырям всегда мастериц было в изобилии.

В эту минуту в уши ударил гнусавый рык, леденящий внутренности, и мне две-три секунды потребовались для того, чтоб опознать в нем обычную песнь муэдзина. Тот надсадный тягучий вой, что на рассвете сквозь сон слышу я в отдалении через ущелье. Здесь, усиленный динамиками оглушительной мощи, он звучал грозным боевым кличем. Оставалось только гадать, как выносят эту слуховую пытку, предназначенную неверным, сами жители арабских деревень, как не становятся заиками их спящие младенцы?

Минуты три неистовый звуковой смерч расширял воронку утробного воя, вспухал вокруг нас осязаемой стеною. Мы сидели, пережидая. Невозможно было ни слова сказать, ни услышать друг друга.

Наконец все оборвалось, словно рухнуло в обморочную тишину пустыни, истерзанной звуковым насилием.

Игуменья глянула на мое растерянное лицо, кивнула и еле слышно проговорила:

– Да-да... Соседи наши... – И, вздохнув, повторила: – Со-се-е-ди...

И сгорбилась, и пригорюнилась, как деревенская старуха, поправляя белый апостольник на голове.

Потом для нас долго вызывали такси, и когда прощались, я уже не задумывалась о ритуале. Просто расцеловалась с Матушкой, как с родной.

– А сняться?! – вспомнила вдруг Кира. – Я аппарат взяла!

Фотографировала Александра. Волновалась, долго всматриваясь в видоискатель фотоаппарата и смешно щурилась. Все боялась кнопкой ошибиться.

– Это вам не иконы малевать, – сказала Кира.

...Время от времени я люблю взглянуть на эту летнюю карточку: уселись мы втроем на продавленном диване – я и Кира с боков, Матушка посередке: сидит, дородная, чуть улыбаясь, круглые стекла очков поблескивают. И руки на колени уронила, беззащитно белые руки на черной рясе. «Матушка-молоток»...

А позади нас – чудесной работы гобелен с кистями: весь монастырь как на ладони, с храмом и церковью, с красавицей колокольней. Понизу искусно вышито золотой нитью:

ВОЗНЕСЕНСКИЙ ЖЕНСКИЙ МОНАСТЫРЬ НА СВЯТОМ ЕЛЕОНL.

3

– Я повезу вас дорогой Спасителя, – сказала Марина. – И для начала гляньте-ка вон туда. Видите?

На обочине круто несущейся вниз по склону дороги, неподалеку от огромного мусорного бака стоял белый осел. Фигура в наших палестинах самая обиходная. Но уздечка, сплетенная из цветастых тряпочек, красный хурджун, свисающий двумя тощими сумами по бокам и, главное, густые белые ресницы глубоких покорных глаз сообщали его кроткому облику домашнюю задушевность. Рядом с ним на каменном бордюре сидел старый араб в длинной галабие и белой куфие на голове, перетянутой витым черным шнуром.

– Ну, осел, – отметила я. – И что?

– Как это – что! Он Спасителя ждет!

– Когда?! – хором воскликнули мои американские друзья, Аня и Алик.

– Всегда! – весело ответила Марина, включая зажигание; и с самой вершины Масличной горы мы покатили вниз замысловатой дорогой, мимо осла, араба, гостиницы, что волнится на вершине семью крутыми арками и отовсюду видна, – к древнему еврейскому кладбищу, рассыпанному по склонам.

– Нет, серьезно, – уточнил Алик. – Он правда здесь всегда стоит?

И Марина почти всерьез ответила:

– А как же. Ведь точно никто не знает, когда явится Спаситель. Известно лишь – какой дорогой пройдет. Вот ослик-то и дежурит, чтоб в любой момент – под рукою. – Улыбнулась и добавила: – Заодно какой-нибудь турист сфотографируется, и для хозяина приработок.

Она показывала нам заветные, не затоптанные места Иерусалима в охотку – так показывают город только симпатичным тебе людям. Поэтому и очутились мы на вершине Масличной горы, где в последние годы появляться стало небезопасно. Впрочем, профессия гида вырабатывает привычку к будничным передвижениям по самым опасным местам. Так я совсем не боялась, когда жила в одном из поселений в Самарии и трижды в неделю ездила на работу в Тель-Авив по дороге, рассекающей несколько больших арабских сел.

Оставив у гостиницы машину, мы вышли и асфальтовой дорожкой стали спускаться по склону, между старых, забытых и частью раскрошившихся памятников, затем свернули влево, до старых щербатых ступеней, спустились еще ниже, наконец уперлись в железные ворота с фанерной дощечкой над ними, от руки расписанной: «Гробница малых пророков».

За распахнутыми воротами выстроились сторожами в ряд пыльные высокие туи, с отдельными как бы выпавшими из общего монолитного тела ветвями, – так локон выбивается из гладкой прически. Зеленоватые кожистые шишечки придавали деревьям встрепанный вид.

Мы оказались в большом дворе, чем-то напоминающем коммунальные дворы моего Ташкента: несколько халуп с разномастно застекленными террасами, обшарпанные сараюшки, белье, развешанное на веревках, подпертых рогатинами. На крыше одного из домов приземлилась бочком огромная телевизионная тарелка.

В дальнем углу двора в будке, вывалив наружу грязные белые лапы и лохматую башку, валялась собака, с ленивым равнодушием посматривая на незнакомцев. И целая колония кошек населяла двор и жила своей невозмутимой вольной жизнью. Все это было предоставлено холодному яркому свету, который всю томительно солнечную зиму катал и катал оранжевые шары по изнанке уставших век.

Посреди двора, за железной, запертой на замок оградой виднелась... Я не знаю как это описать. Глубокая яма? Широкая нора? Вход в подземелье? Словом, за железной калиткой круто вглубь, в утробу черной земли вели стертые каменные ступени и пропадали во тьме.

Мы принялись звонить, стучать, звать... никто не выходил. В сонной тишине на пустынном небе оцепенела черным распятием какая-то крупная птица.

Марина стала рассказывать, что этот участок Масличной горы с древним склепом еще до революции приобрел для Духовной Русской миссии архимандрит Антонин Капустин. Но большая арабская семья, невесть откуда явившись, понастроила на ней своих мазанок, сразу все обжила, как только они могут, немедля приспособив все окружающее пространство под свои нужды... А во время боев в Шестидневную войну, когда израильтяне освобождали Старый город, вся семья отсиживалась в этом вот самом склепе – нынешние хозяева были тогда детьми, они-то Марине и рассказали. Когда стихла канонада, отец выбрался наверх и вскоре вернулся от солдат с конфетами и молоком для детей. Так они поняли, что с евреями жить можно.

А несколько недель спустя во двор явился министр по делам религий Исраэль Липель. Он сошел в гробницу, долго задумчиво трогал рукой неровные каменные своды... Выбрался наконец и сказал, почесывая небритую щеку:

– Ну что ж, вижу, вы тут живете уважительно, аккуратно. Оставайтесь пока... Продолжайте смотреть за нашей святыней.

Какое-то время им даже платили за это, потом перестали – видно, разузнали, что арабы и так принимают «пожертвования» от всех желающих.

Они и вправду живут тут мирно, получая с забредающих туристов и паломников небольшой доход, – семьи двух братьев, когда-то укрывшихся от канонады в гробнице Малых пророков. Один из них стал христианином, другой остался мусульманином. Их дети, оберегаемые разными молитвами, бегают и ползают по двору, присмотренные то одной, то другой женой. А есть еще старая мать, да незамужняя сестра, да две золовки, да еще две-три какие-то старухи...

Недавно являлись официальные хозяева участка из Русской миссии, всё бумагами трясли, напоминали, кому принадлежит святая гробница. Впрочем, тоже пока оставили незваных жильцов в покое – живите, однако помните...

Пока Марина рассказывала все это, время от времени нажимая кнопку звонка на той или другой двери, повторяя в сердцах: «Да куда ж они все подевались, бездельники, а?» – я боком присела на низкую каменную ограду двора, за которой круто вниз уходил склон горы и открывался грандиозный обзор всей небезызвестной окрестности. Я вспомнила бунинское: По жестким склонам каменные плиты Стоят раскрытой Книгой Бытия. Вокруг и вниз, насколько мог охватить взгляд, разбросаны были каменные надгробия самого древнего на земле еврейского кладбища. Кое-где росли между ними несколько оливковых деревьев, но везде и всюду пробивались длинные изогнутые ветви метельника, исконного растения Иудейской пустыни.

Глубоко внизу вилась застроенная арабскими домами долина Кедрона с давно высохшим руслом ручья. Главное же, отсюда как на ладони видна была площадь Храма со всем тамошним хозяйством: серым зданием мечети Аль-Акса, грядой исполинских черных кипарисов и больно сверкающим на солнце красно-золотым куполом мечети Омара, своим изразцовым великолепием придавившей мечту евреев о возрожденном Храме.

Ясно различимы были отсюда и Золотые Ворота в стене, окружавшей Старый город, через которые по преданию и должен войти в Иерусалим Спаситель. Золотые ворота, еще в древности замурованные мусульманами...

– А что там за кладбище внизу, под самой стеной? – спросила Аня.

– Мусульманское кладбище, чтобы Спаситель не прошел, – объяснила Марина. – Он ведь не может идти через мертвых.

– Что же делать? – озабоченно спросила Аня. Марина улыбнулась и ответила просто:

– Сражаться... Евреи веками хоронили своих покойников на этом склоне лицом к Золотым воротам, так, чтобы в день, когда восстанут мертвые, вслед за Спасителем они поднялись и вошли в Иерусалим. А мусульмане, наоборот, хоронят своих головой к воротам, чтобы те встали и заслонили вход, не дали воинству Спасителя проникнуть в город.

Алик покачал головой и сказал:

– Хорошенькая история!

Рыжая кошка-подросток вспрыгнула на мои колени, заурчала, тычась мордочкой в ладонь, полезла к уху, что-то пытаясь мне рассказать... Это была какая-то совсем не израильская кошка – те дикие, наглые, к ним не подступишься. Эта же буквально прилипла ко мне, сразу предъявила неохватную мгновенную любовь.

Наконец, из дальнего дома тягуче откликнулся женский голос, и на ступеньках террасы показалась пожилая арабка с крошечным ребенком на руках. Она улыбалась, кивала и голосом как бы извинялась за то, что нам пришлось ждать. И показывала ключ издалека – мол, иду-иду, все знаем-понимаем.

Придерживая ребенка на своем обширном животе, она отворила ключом замок в железной ограде погребальной пещеры... и гуськом, по крутым неравномерным ступеням, стертым и скошенным, мы стали осторожно спускаться за Мариной в черную утробу скалы.

После солнца зрение никак не могло свыкнуться с подземным мраком. Я сильно зажмурилась, а открыв глаза, обнаружила, что рыжая, как солнце, кошечка следует за мной, не отставая от моей правой ноги ни на сантиметр.

– Она полюбила тебя, – сказала моя американская подруга. – А может быть, это воплощение какой-нибудь души, которая решила хотя бы в виде кошки пожить тут, неподалеку от своего былого дома?

Рябоватый и – в цвет скалы – оранжевый сумрак струился вокруг, обдавая ноги холодком близких подземных вод.

Довольно высокие своды передней пещеры округло поднимались над головами.

– В этой зале не хоронили, – пояснила Марина, – скорее всего, здесь отпевали тело.

По бокам от входа двумя глазницами чернели выдолбленные в стенах ниши для кувшинов – тут омывали руки после очередного погребения.

Марина привычно, как на собственной кухне, нащупала в одной из ниш зажигалку и лампу с прокопченным стеклом, щелкнула и зажгла огонь. Мгновенно по стесанному древним кайлом потолку метнулись тени, и в полутьме обнаружился боковой ход, куда мы, спотыкаясь, двинулись за Мариной, то и дело хватаясь за стены и сразу отдергивая руки.

– Вот, – голосом она говорила глухим, ночным, – видите, по сторонам коридора внизу отверстия – погребальные камеры? Они довольно глубокие. Умершего вдвигали в скалу и закладывали отверстие камнями... Так мы хоронили в глубокой древности, так и сейчас хороним. Евреи – пастухи, кочевники. Помните? «...Скажи рабу моему, Давиду: так сказал Господь: Я взял тебя с овчарни, от овец, чтобы ты был правителем народа Моего, Израиля...» Камень. Повсюду был камень. И на подсознательном уровне мы камню доверяем больше, чем иной материи...

Дошли до глубокой и широкой ниши, где на полу валялось множество пустых алюминиевых плошек от догоревших свечей. Судя по всему, сюда не так уж и редко захаживают паломники.

– Ну, вот и пришли. Археологи и историки считают, что это могила Аггея, Малахии... и с высокой долей вероятности – Захарии тоже. Словом, тех, кого в библейской традиции называют Малыми пророками. Хотя все они тоже были великими провидцами.

Вдруг тонко заверещал звонок мобильного, дикий в этом упокоенном мраке.

Алик выхватил телефон и весело в него крикнул:

– Привет! Знаешь, где я? В могиле! Нет, серьезно...

– А почему нет никакой надписи? – спросила я Марину.

Она усмехнулась:

– Говорят, однажды о такой вот гробнице спросили Маймонида – мол, почему, нет надписи? И он вроде бы ответил: а зачем, ведь и так все знают, кто где лежит... И пожалуйста, мы убеждаемся, что человеческая память долговечнее надписи на камне. Она не стирается...

Рыжая кошечка все крутила и крутила петли вокруг моих ног, бесшумно и юрко, не мешая ступать.

– Ну ты подумай, – сказала Аня, – как она тебя выбрала!

Наконец двинулись обратно – к синему лоскуту неба, растущему с каждой тяжелой ступенью вверх.

Слепящий свет обрушился на меня, заставив смежить веки и даже прикрыть их на минуту ладонью. И когда, обвыкнув, я вновь открыла глаза, с необычайной ясностью увидела голубые и цветастые детские майки на веревке, телевизионную тарелку на крыше дома, проржавленные вензеля железных ворот и окруженную оградой гробницу Малых пророков.

Это место, духовно и кровно принадлежащее евреям, проданное турецкими властями Русской православной Миссии, населенное и обжитое арабами, несло в себе зерно и суть нерасторжимой сакральной безысходности любого события на этой земле.

– Вот так по тем ступеням древние паломники поднимались на Храмовую гору... колонны оставались за спиной... затем выходили на площадь к Храму...

Мои друзья стояли у низкой каменной ограды, смотрели вниз на Храмовую площадь и слушали объяснения Марины; взмахивая и поводя руками, то правой, то левой, то обеими вместе, – со спины она казалась дирижером оркестра.

– А знаете, какой он был величины? Мечеть Омара, которая выстроена точнехонько на месте Храма, относилась бы к его высоте так, как чашка, поставленная на пол, относится к высоте стола. Он подавлял своим величием. Весь бело-голубого мрамора, с золотой чешуйчатой крышей – издалека, в раскаленном мареве горного света, он казался гигантской глыбой льда!

Мы дали пять шекелей пожилой арабке, что пряталась в детстве от канонады в гробнице еврейских пророков; она заулыбалась, локтем подкинула ребенка, поправила платок и стала благодарить по-английски добрых американцев.

Приблудная рыжая душа, каким-то чутьем понявшая, что я ухожу, немедленно покинула мою тень, побежала прочь, не оглянулась. Все-таки, подумала я с забавной обидой, кошка есть кошка.

Уходя, я помедлила и обернулась.

По склонам Масличной горы, заполоненное метельником, спало неисчислимое воинство мертвых в ожидании часа, когда явится Спаситель и, оседлав терпеливого белого осла, спустится своей дорогой вниз, в сопровождении рати, обретшей плоть, и Малые пророки – Аггей, Малахия и Захария – тоже поднимутся и присоединятся к этому могучему потоку.

А там, внизу, перед стеной, лицом к лицу их встретит другая рать для великой битвы мертвых в конце времен.

И вылетит наконец вековечный тромб замурованных Золотых ворот, забивший главную артерию святости нашего мира, и агнцы лягут рядом с волками.

...Затем минут сорок мы продирались по Виа Долороза, мимо забитых сувенирами тесных арабских лавок, сквозь хищные группки юношей, лениво играющих тяжелыми цепочками в руках, сквозь взопревших паломников, влачащих туристский крест – кто-то нес его, взвалив на спину, кто-то, перехватив вдвоем поперек, тащил, как таран на приступ запертых ворот; мимо невозмутимых, безоружных и бесстрашных ешиботников... И вся эта длинная улица сжималась и грозно пульсировала кольцами под волнистые рулады муэдзинов, как плохо кормленный удав на шее дрессировщицы.

Пока мы спускались к площади перед Западной стеною, которую во всем мире принято называть Стеной Плача, на минаретах Храмовой горы зажглись опоясывающие верхнюю площадку зеленые кольца огней.

Полицейские на пропускном пункте – двое парней и две девушки – балагурили, привычно сдвигая за спину автоматы «узи».

У самой Стены, крошечные рядом с исполинскими камнями иродовой кладки, толпились просители. Девушка в синей косынке, привалившись плечом к изгрызенному ветрами, отполированному бесчисленным множеством ладоней камню, сосредоточенно дописывала на колене какую-то свою мольбу на бумажном клочке. Дописала, свернула и, привстав на цыпочки, пыталась вмять, ввинтить этот комочек в щель, всю забитую подобными прошениями к Всевышнему.

Из каменных расщелин Стены над головами молящихся торчали неопрятные кусты метельника, словно волосы из подмышки дюжей бабы.

Внизу в Археологическом парке полным ходом шло ханукальное представление: артисты в костюмах времен первого Храма представляли бодрую и краткую, как курс марксизма, историю победы Маккавеев над проклятым Антиохом. Судя по исторической небрежности в костюмах и довольно кустарному исполнению, это были студенты местной театральной школы, нанятые на праздники муниципалитетом.

Великолепны были только два огромных витых ритуальных рога, в которые время от времени трубили два обалдуя, переодетые пастухами. Ребята, видимо, не жаловались на здоровье, и трубные звуки, извлекаемые ими из шофаров, пронзали слух городского человека тревожным пастушьим зовом древности.

А вокруг, щелкая фотоаппаратами и снимая на видео, толпилась группа японских туристов.

Похолодало.

С вершины Храмовой горы потянулся, прерываясь и с яростной силой возбуждаясь опять, привычный зов муэдзина. И тотчас с минаретов Восточного Иерусалима, из Абу-Диса, Эль-Азарии, А-Тура отозвались разновысокими голосами нутряные окрики, речитативы, песнопения...

Здесь, внизу, быстрым шагом спешили к вечерней молитве, арвиту, религиозные евреи в черных сюртуках и черных шляпах, из-под которых у многих до самых плеч спускались кудри вдоль щек.

Резкий прозрачный воздух наполнен был смутными, тягучими стонами, гулом колоколов, отрывистым говором на иврите, мягким грудным идишем, рыком машин, шмелиным жужжанием мотоциклов, музыкой ханукального представления в археологическом парке. В этот шум вливался пестро-звучный говор и смех английской, немецкой, испанской и французской, японской и русской, и бог знает какой еще речи...

Спрессованный дух бытия уплотнился, простерся над Храмовой горой, дрожа и вибрируя до почти осязаемого гула, похожего на гул взлетающего самолета.

Страшное напряжение – звуковое, энергетическое, силовое – сплелось во вселенском усилии... словно само пространство тужилось протолкнуть созревший плод сквозь родовые пути мира, изнуренного столь долгими родами.

Спрессованный дух бытия бился и трепетал над главным холмом человечества.

Коксинель

Из Рима во Франкфурт, куда пригласили меня на книжную ярмарку, я летела через Мюнхен, попутной дугой на маленьком сигарном самолете, на борту которого умещалось всего человек двадцать пять.

Как обычно, одними губами прошелестела дорожную молитву – на сей раз внимательно, истово, не пропуская ни буквы, стараясь и даже выслуживаясь, так как не была уверена, что Он присмотрит за этим моим самолетом. Одно из наказаний моей жизни: я, чьей стихией по гороскопу является Земля, вынуждена то и дело уноситься всем существом в такие непредставимые выси, куда даже мысленно боюсь перенестись. Я вообще боюсь всего, что не на земле. А тут еще такая утлая посудина, с такими случайными попутчиками на борту.

Летая израильским «Эль-Алем», я надеюсь на заступничество оглушающей меня оравы детей, нескольких ветхих стариков и обязательных в нашем пейзаже бодро-беременных женщин... На этот раз я не была уверена, что Его Главный диспетчер небесных путей станет стараться ради нескольких явных на вид чиновников и бизнесменов. О себе вообще не говорю. Ради меня Ему стараться совсем уж не стоило.

Впрочем, самолет летел низко, мне же, как человеку опорному, главное – видеть Твердь. Я сидела у окна и с неослабным тщанием дозорного собирала взглядом и держала, и вела за самолетом нитяную сеть дорог, ворс лесов и гребешок акведука, воткнутый в щетинку ущелья...

* * *

...Упитанные голуби с перламутровыми выдвижными шейками деловито прогуливались по брусчатке знаменитой площади. Вокруг звучал немецкий, на привыкание к которому у меня в Германии уходит обычно два-три дня. Мягкий, полнозвучный, рокочущий немецкий – то остроконечный и шпилевый, то оплетающий язык серпантином, то убегающий в перспективу, то закругленный и вьющийся, как локон, – целый рой порхающих бабочек в гортани! – великолепно оркестрованный язык, который, в силу некоторых семейных обстоятельств, мне трудно слышать.

Мне вообще трудно вообразить кого-то еще из моего поколения, кто ужас истребления своего народа без конца примерял бы на личную, вполне благополучную биографию. Это тем более странно, что я не напрягаюсь ни на йоту и даже не особо задумываюсь. Более того, этой темой я специально не занималась никогда, просто это живет во мне, как, я слышала, живут какие-то особые микробы в печени.

Например, гуляем с приятельницей по кельнскому «Кауфхофу», ищем мне приличный пиджак для выступлений.

– Вот, – говорит она, щупая материю. – Смотри, какой элегантный, полосочка такая деликатная...

– Нет... – отвечаю я, бросив рассеянный взгляд на вешалку с пиджаком. – Это лагерная роба, и это в моей жизни уже было...

– Когда?! – мгновенно оторопев, спрашивает она. И я так же рассеянно отвечаю:

– В середине прошлого века...

...День выкатился ясный, с уклоном в осень, но еще летний, что называется – благодатный, и это золотое щедрое благо отблескивало в иссиня-черной брусчатке площади, вспыхивало в перламутровых шейках гуляющих голубей, играло в веерном каскадце фонтана, посвященного какой-то исторической дате, томилось в банках, баночках, бочонках янтарного меда, в красных и желтых брусах и колобках сыров и прочей пахучей снеди на рыночных лотках, промеж которых мы часа два гуляли с друзьями.

Я рано устала, то ли утренний полет утомил, то ли Германия навалилась разом, сытно и ярмарочно урча, то ли заново поразило – как неуклонно и надежно затягивает ислам своим белым платком удавку на шее Европы... но я вдруг устала... и, поскольку вечером должна была выступать в русском литературном клубе, в конце концов, взмолилась вернуться домой. У меня оставалось немного времени – отдохнуть перед выступлением.

– Погоди, – сказала подруга. – Успеешь домой... Вот, сейчас только завернем за угол и пройдем одним роскошным парком...

На мои возражения, что роскошных парков, эка невидаль, и в Москве хватает, и в Израиле... она возразила с ликующе-таинственным видом: «Нет, такого парка ты, ручаюсь, еще не видела...»

И минут через пять мы уже входили в литые, изысканной резьбы, ворота Английского парка, от которых катилась вглубь широкая дубовая аллея, действительно, величавой красоты. Минут десять мы шли по ней; в просветах между старыми стволами дубов, лип и акаций раскрывались поляны с купольными павильонами, открытыми беседками, яркими клумбами, и в разные стороны разбегались бесчисленные боковые аллеи – с легкими, резными на вид, скамьями, откинувшими свои, изогнутые шалью, чугунные воротники.

Много росло здесь кизиловых кустов, и моя подруга рассказывала по пути, что немцы считают кизил несъедобным, а когда жена писателя Козицкого собирала кизил на варенье, какая-то сердобольная немка подошла и сунула ей в руку марку...

Завернув в одну из аллей, мы прошли по ней метров триста, повернули еще и еще раз, и вышли, по-видимому, туда, куда стремились мои друзья. Они остановились, пропуская меня вперед.

Передо мной разверзлась... Нет, сначала так: огромную поляну перерезал по диагонали широкий ручей, по берегам которого... (несколько коротких мгновений в торжественном молчании моих вергилиев я нащупывала по карманам очки, наконец нашла и надела)... по берегам которого лежали на зеленой травке белые тюлени. Словом, это было лежбище нудистов, ничего особенного.

– Ну, полюбуйся, – со смешком процедил муж моей подруги, – вот так они и загорают. Причем течение в ручье сильное, однажды человека отнесло километра на два, он выкарабкался на берег и к своей одежде возвратился в переполненном трамвае... Ну, пойдем...

Мне предлагалось пройти напрямик, к противоположным воротам парка. Но я медлила...

Эта поляна с бледными дряблыми телами произвела на меня потустороннее впечатление... Словно передо мной широким полукругом располагались актеры, отдыхающие от сцен дантова «Ада». Какая-то девица, вскочив, подала мяч сцепленными замком руками и с криком «Гюнтер, Гюнтер!...» – побежала куда-то в сторону, тряся на ходу подбитыми ватой ягодицами...

Сразу же моя память явила сельскую баню в киргизском селе на озере Иссык-Куль, куда в детстве нас с сестрой вывозили на летние месяцы; мою ненависть к шайкам, горячей воде, плотному пару, жемчужным скользким телам голых женщин. Но, главное, мою ненависть к публичности голого тела.

И это странно. Ведь я – дочь художника, выросшая в семье, где в шкафах стояло множество альбомов с репродукциями картин великих мастеров, писавших обнаженную натуру... И они легко открывались на любой странице.

Никогда тема обнаженности не была в семье запрещенной или стыдной.

Откуда же это тошнотворное пуританство в моей крови, странное, особо крепкое устройство внутренних тормозов, вроде того, как на конвейере по производству автомобилей некий умелец от Бога срабатывает одну из деталей, тормозное устройство; и вот проходят годы, машина дряхлеет, ржавеет корпус, барахлит мотор... А хозяин, поглаживая баранку, удовлетворенно замечает: «Но тормоза – железные!»

Однако в юности, лет семнадцати, я получила путаное и сдавленное объяснение моему необъяснимому, очевидно, врожденному, шоку от зрелища толпы голых людей. Помню – утро, на нашей террасе завтракает приехавшая накануне ночью дальняя родственница с Украины; ее вскрик при виде меня, еще заспанной, с гривой спутанных волос: «Готеню, вылитая Фира!», и слезы на маминых глазах...

Это был первый и единственный раз, когда глухо и невнятно была проговорена история – вековечная очередная история! – о семнадцатилетней девушке, чьей-то вековечной очередной племяннице, дочери, сестре, расстрелянной под Полтавой (какая разница – где!) вместе с голыми соплеменниками. Правда, предварительно, когда их всех гнали к яме, она пыталась бежать. Но не успела... Боже, как я устала от своих собственных историй, от историй собственной семьи, которые всплывают в моей памяти в Германии с какой-то безжалостной, ослепительной вещественной обыденностью!

Мы шли, мои спутники подшучивали над загорающими нудистами, рассуждая: вот, мол, эти искренне полагают, что занимают высшую ступень человеческой духовности...

Пройдя до середины тропинки, я огляделась... Небольшая группа на расстеленных матерчатых ковриках увлеченно резалась в карты... Кто-то валялся с книжкой, кто-то, вполне в традициях рубенсовских полотен, раскинул самобранку на траве... Четверо толстяков играли в волейбол, и один из них, тряся животом и грудями, все время убегал за мячом в кусты... Я пригляделась и обнаружила несколько молодых, хорошо сложенных тел, а одна женская фигура, с великолепными плечами и грудью, с прекрасной линией бедер, выглядела просто сошедшей с полотна Ботичелли... Ни один взгляд не останавливался на этом божественном теле. Да и сама она, греясь на последнем летнем солнышке, с панамой на голове, в темных очках, рассеянно перелистывала страницы книжки...

Что стряслось со всеми этими людьми, смятенно думала я, почему от них отвернулся Эрос, могучий и грозный Эрос, сметающий все преграды на пути и требующий лишь одного – хотя бы лоскутка, хотя б лишь дымки на замкнутых страстью, на вздыбленных страстью чреслах?!

Я вдруг вспомнила рассказ моего мужа, подростком покинувшего семью и поступившего в Симферопольское художественное училище. Начинающие художники, как известно, штудируют бесконечные рисунки с натуры. На первом курсе это предметы, а начиная с третьего – натура живая... И вот, когда первокурсники бились над очередной постановкой, – натюрморт с вазой и веером на вишневой драпировке со сложными складками, – вдруг рывком отворилась дверь, стремительно вошла женщина в халате и, бросив на ходу: «Привет, мальчики!», скрылась за деревянной резной ширмой, расставленной за подиумом. Борис, сидевший со своим мольбертом сбоку, увидел, как ловко, катящими движениями ладоней, она сворачивала бублик чулка с высокой белой ноги. Кровь бросилась ему в голову, тело ослабело... И кто-то из мальчиков вдруг крикнул истошно: «Тетя, это не здесь!!!»

Она выглянула из-за ширмы простодушным лицом, спросила: – А это что, не третий курс? – и, запахнув халат, выскользнула в коридор...

... Я шла по тропинке меж голыми, размышляла о природе эротики и чувствовала себя безобразно, омерзительно одетой...

Вспоминала уроки физкультуры, потрескивание шерстяного форменного платья, стянутого через голову в раздевалке, – о, какая мука совершать все это среди беспечных и любопытных соучениц, как искоса сравниваешь себя с девочками! – судорожное (скорей, скорей, чтоб никто не увидел синих, перешитых из маминого халатика, штанишек!) облачение в спортивный, обтягивающий грудь костюм... Ах, Боже ты мой, – выпирают лямки бюстгальтера! Как скрыть эту проклятую грудь, когда прыгаешь через козла?!

Неужели эти люди, думала я, – лениво развалившие ноги с застиранным исподом ляжек, с тускло седой растительностью в укрытьи сокровенной тайны, отпустившие на произвол бледно-пупырчатые мешочки грудей, – не чувствуют, какая грозная слепящая энергетика идет от обнаженного тела, неужели не понимают, что одежду мы надеваем именно потому, что не знаем – что делать с этой свободой, с этой прамощью райских кущ, с этим грозным Господним проклятьем отнятого бессмертия?...

...А вовсе не потому, что холодно или неприлично...

Через два года, когда за плечами студентов остался уже курс по анатомии, она позировала им обнаженной, и ребята спокойно и внимательно вглядывались в контуры женского тела, уверенной рукой растушевывая тени на листе...

Через пять минут за оградой парка я уже вновь шла меж мусульманских женщин в белых платках и длинных, до пят, серых платьях...

* * *

В воскресенье, перед вечерним поездом на Франкфурт, я просто бесцельно болталась по городу – мое любимое занятие что в Иерусалиме, что за границей. Свободное плавание мелкой шаланды в большом порту, юркой и независимой своей малостью лодочки – меж высоких бортов океанских лайнеров. Однажды в Одессе я видела такую шаланду. На ее борту желтой масляной краской было аккуратно выведено: «Берта Ефимовна»...

О, это особое удовольствие – блуждание по улицам немецких городов. Нравятся мне, нравятся – графическая устойчивость фахверковых домиков, багряный плющ дикого винограда, выстриженный вокруг мансардного окошка, убранного совсем уж игрушечной решеткой; винные подвалы с рядом горбоносых кранов на тупорылых мордах мореных бочек; нравятся корзинки с геранью и цветные колпачки петуний на каждом подоконнике, и вот эти их, старательно вымытые с мылом мостовые... А немецкие кондитерские! Кондитерские, похожие на парфюмерные магазины, и парфюмерные магазины, похожие на кондитерские... Кремовые оборочки на тортах, шедевры бело-розового китча... Все немецкие города, городки и деревни сошли с поздравительных открыток, напечатанных так добросовестно, что за века не истерлась, не слезла типографская краска ни с карминной черепицы, ни с зеленых холмов, ни с быстрых широких ручьев, ни с ярких лугов, на которых пасутся праздничные, аккуратно раскрашенные коровки.

А главное, что всегда меня странно интригует и беспокоит: непроницаемость улицы для постороннего – дома срослись боками, никто из чужих не проникнет в подъезды. Все дворы – внутри, и на замке. Вот, думаю я с горечью, поэтому и чисто, поэтому и порядок, и безопасность, и неприкосновенность частной жизни. Не то что у нас – каждый дом на юру, на огляде, в любую подворотню любой прохожий бродяга прошмыгнет, просквозит, просвистит да и скроется...

Сначала, гуляя, я забрела на воскресный аукцион и долго бродила по большому, но тесному, из-за вплотную составленных вещей, пространству, разглядывая antiquarische Mobel – массивные секретеры, изящные трюмо, львинолапые кресла; будто приподнятые на цыпочках, туалетные столики, клавикорды со слегка погнутыми серебряными канделябрами; бренчащие хрусталем люстры; целую кавалькаду бронзовых коней с всадниками и без; благородно потертые гобелены, картины, сервизы мейсенского фарфора под командованием пузатых супниц; наборы серебряных ножей и вилок, а также старые шляпки с подслеповатой вуалью, вышитые золотом ридикюли, пенсне, монокли, перламутровые лорнеты и бог знает что еще, на любой запрос...

Вот ты гуляешь, при этом говорила я себе, ты просто гуляешь по воскресному мирному городу, разглядываешь людей и всякое милое барахло; для чего, ради всех богов, ты вглядываешься в вензеля на этом столовом серебре? зачем крутятся в твоем мозгу слова «конфискованное имущество»? каких-таких знаков, каких ушедших имен ты здесь ищешь, жестоковыйная твоя, бессонная, непрощающая душа?!

Наконец на подиум взобралась троица из какого-то давным-давно виданного фильма: за конторку встал невысокий, но крепенький, сурового вида, седой господин – перед ним уже лежал молоток на звонкой подковке, и двое расторопных парней, – они выносили и демонстрировали лоты, выставленные на продажу: первым, например, взявши за концы, развернули перед публикой умирающе-тусклый закат над далеким замком – на старинном гобелене.

Мрачный господин, отбивающий продажи, рокочущий, гремящий, перекатывающий меж щек, с удовольствием откусывающий драйхундерт унд цванциг обеими челюстями, по всей видимости, обладал недюжинным чувством юмора – публика, чинно сидящая на старых, непроданных когда-то стульях, расставленных довольно свободно прямо посреди зала, то и дело взрывалась гогочущим смехом. Аукционные рабочие тоже ухмылялись, вытаскивая на подиум очередную скатерть, набор ножей и вилок или необыкновенно изящное кресло с менуэтным прогибом в пояснице. Особым вниманием почтили небольшую бронзовую скульптуру вздыбленного коня, с рассыпанной гривой и напряженными чреслами. Несколько раз, простирая руку в сторону коня, господин произносил что-то, приводящее публику в состояние истерического хохота. Один из молодых людей даже развернул скульптуру – гениталиями и задранными копытами к зрителю, так что казалось – сей бронзовый скакун сейчас тряхнет гривой и вдохновенно рассыплет по клавиатуре сложнейший пассаж из Брамса.

Затем часа полтора я сидела на втором этаже в застекленном эркере уютной кондитерской над чашкой кофе и сложнейшим куском ревеневого торта, выложенного поверху грецким орехом, миндалем, присыпанного корицей и политого еще чем-то эдаким, вроде патоки, что было уже излишним... Отсюда, с высоты второго этажа, просматривался изрядный отрезок одной из центральных улиц с рядом имперских особняков, с мраморными колоннами, украшенными гривой завитков, неуловимо похожих на кремовые кружева недоеденного торта передо мной. Я писала в блокноте какие-то мысли, припоминала увиденные сегодня физиономии и сценки, поймала и привязала к страничке аукционного коня с бронзовыми копытами вздыбленного пианиста... Еле слышно в помещении играла музыка – что-то из итальянской эстрады... И незаметно, вначале нечувствительно, извне к этой музыке стало примешиваться какое-то... беспокойство. Я подняла голову и бросила взгляд вниз на улицу. Она оставалась совершенно безмятежной, воскресная толпа текла по обеим сторонам, подтекая струйками из дверей магазинов и баров. Между тем беспокойство мое проросло вполне уловимыми ритмами приближающегося марша. И еще через минуту я увидела внизу эту группу, несколько юношей, на вид – от четырнадцати до восемнадцати лет – шагали строем, чеканя шаг, дружно выкрикивая мотив, который неуловимо формовал эту группу, сообщал устремление чеканному шагу идущего впереди мальчиков взрослого человека с остроконечной палкой в руке. К острию ее был привязан то ли шарф, то ли лоскут какого-то флага. Взмахивая, как церемониймейстер, своим жезлом, он время от времени призывно оборачивался к группе подростков, и те взревывали с новой силой, выхаркивая два-три слова на каком-то яростном, неистовом подъеме...

Еще минуты три, пока они были видны, я со странным спазмом в груди, с окаменевшими плечами и мгновенно онемевшим затылком наблюдала этот победоносный проход по брусчатке мостовой. Потом они скрылись, а марш все продолжал потряхивать занавески, пока не растворился в нежно-рассеянной итальянской песне...

Ничего, сказала я себе, это ничего... Все подростки во всех странах непереносимы...

Я вспомнила похожую группу юношей в прошлогодней полуночной электричке, по пути из Бонна в Кельн. Они ввалились на одной из остановок – на полуфразе оглушительного марша, в мокрых от дождя куртках, в одинаковых вязаных шапочках и в одинаковых шарфах, замотанных вокруг шей. С первого взгляда на них было ясно, что это болельщики выигравшей только что футбольной команды. Группу возглавлял мужчина лет сорока пяти, не умолкавший ни на минуту: поскольку часть ребят взбежала и уселась на втором этаже вагона, он немедленно организовал бурное соревнование – кто кого перепоет. Через считаные минуты вагон электрички превратился во вместилище пытки, в звуковую душегубку: встав на площадке между этажами, так, чтобы видеть и ту и другую группу подопечных, дядька, сдвинув со вспотевшего лба вязаную красно-желтую шапочку, дирижировал маршеобразным гимном – как я догадалась, фанатов данной футбольной команды.

Группа нижних выкрикивала рубленый ритм куплета и сразу, стараясь перепеть товарищей, этот куплет повторяли наверху. Тогда задетые за живое нижние напрягали связки и выдавали оглушительный второй куплет. Верхние отвечали куда более громким ором. Побагровев, нижние выдавали совсем уж неслыханным ревом следующий куплет под азартным управлением пучеглазого идиота... В ответ верхние... Словом, на третьем куплете пассажиры стали подниматься и переходить в другие вагоны... Я же не могла этого сделать: минут через двадцать меня должны были встретить в Кельне именно у этого вагона.

Обмотав голову шарфом, я подняла воротник куртки... а на восьмом куплете бесконечного марша просто зажала ладонями уши... Ничего, повторяла я себе в отчаянии, ничего, все футбольные болельщики во всем мире непереносимы...

* * *

А вообще мне нравятся немецкие уютные поезда: бесшумно разлетающиеся перед тобой двери, всегда исправные кнопки и рычажки, зеркала, ковровые дорожки, чистота клозетов... Нравится холодноватая учтивость пассажиров... В своих многолетних поездках по Германии я намотала столько сотен километров, перевидала столько лиц всех возрастов, напридумывала столько биографий и даже выслушала несколько душевных историй от словоохотливых попутчиков, не представляющих, что человек может совсем не понимать немецкого. И до известной степени они правы: идиш, на котором говорили дома мои бабушка с дедом, плюс школьный немецкий, казалось бы, выброшенный из памяти за ненадобностью, в сумме дают интуитивное, беглое ощупывание произнесенной фразы, понимание общего смысла речи собеседника.

На этот раз моими попутчиками в купе оказались двое молодых людей, по-видимому, студенты. Вначале я даже приняла их за брата и сестру, так они были похожи – оба высокие, тонкие, с вьющимися рыжеватыми волосами, оба веснушчатые. Усевшись в креслах друг против друга, они сразу достали папки с листами – позже, искоса бросив на рукописи взгляд (не могу обойти вездесущим писательским взглядом ни одну пачку бумаги в чьих бы то ни было руках), я по готическим шрифтам определила, что это копии со средневековых манускриптов. Судя по всему, ребята готовили курсовую. И всю дорогу, с разложенными на коленях бумагами, они негромко переговаривались, что-то уточняя, сверяясь и подправляя карандашом на листах. Всю дорогу, отвернувшись к окну, чтобы не смущать их, я видела в темном стекле, как несколько раз он брал ее руку, с зажатым в ней карандашом, и подносил к своим губам, и говорил что-то мягким голосом, с этими, дивно скользящими «лихь» и «дихь» на лисьих хвостах гибких рокочущих фраз... Ну вот какие они милые, думала я, они же ни в чем, ни в чем не виноваты...

Мне было уютно, тепло, мне хорошо было с ними, я с редким умиротворением вслушивалась в немецкий и... и ни разу не оглянулась...

* * *

В маленький туристический городок на Рейне, на родину «рислинга» и вообще в центр рейнского виноделия, нас с Мариной Москвиной вывезли, вытянув из толчеи Франкфуртской книжной ярмарки, мои приятели Алла и Дима, экскурсоводы, люди в русской Германии известные.

Замечательно везло мне в той поездке на погоду! Дни один за другим выкатывались как орехи – золотисто-багряные, сухие, полные звуков и запахов. В том году особенно нарядно цвела герань, свешивалась целыми кустами с длинных балконов, с подоконников; в палисадниках выглядывала цветными колпачками петунья, и хозяйки кое-где уже высадили бледно-сиреневые и рыжие суховатые пучки вереска «эрика».

Оставив машину на одной из улочек, мы побрели вверх, по направлению к площади, мимо кукольных фахверковых домиков в объятиях зеленого и багряного плюща, мимо серой каменной башни, на верхней площадке которой бронзово поблескивала виноградная гроздь колокольчиков, мимо бесконечных туристических магазинов и лавок, мимо бочек с молодым вином, которым угощали туристов.

Алла и Дима, наши гиды, по пути рассказывали всякие милые исторические байки, подробно объясняли разницу между традиционной черепицей и сланцевым шифером крыш...

– В народе черепицы называют Віеberschwanz, – говорил Дима, – так что можно сказать, что немцы кроют крыши бобровыми хвостами... А в альпийских городках еще стоят очень старые дома, крытые желтопесчаным золенхофенским сланцем с реки Альтмюльталь...

К сожалению, подобные важные сведения немедленно и даже свирепо выбрасывает моя память, как вышибала в баре вышвыривает за дверь случайно забредшего выпивоху. Причем, как и тот вышибала, моя память полагается только на собственное мнение и какие-то свои резоны. В результате, где бы я ни побывала, со мной навсегда остается лишь это: ящероподобные крыши, вздыбленные сизо-черным сланцем, бочки с вином, ярко-красная и бело-розовая герань, и лица, лица, лица... например, лицо моей Марины, с которой мы встретились во Франкфурте после очередной разлуки.

Погуляв, мы выбрали столик в одном из кафе на маленькой веселой площади, словно бы выстроенной в каком-нибудь своем тринадцатом столетии именно в предвидении этих будущих туристических толп, уселись, заказали луковый пирог с чаем.

Напротив кафе, на другой стороне улицы, трудился шарманщик. Краснолицый, плотный, с седой шкиперской бородкой, в картузе и с красной косынкой на шее, он то и дело обращался любовно укоризненным тоном к кому-то, кто сидел у него под ногами. Я выглянула из окна: он разговаривал с белой болонкой, вокруг шеи которой вместо поводка была повязана точно такая же, как у него, красная косынка.

Мы ожидали, когда принесут заказ, и поглядывали на улицу. Шарманка играла и веселые разухабистые, и щемящие мелодии, вальсы, фокстроты, какие-то бравурные марши... Старик налегал на ручку, затем вздымал ее, и это движение придавало мелодиям нечто волнообразное, неуловимо корабельное. Время от времени он оставлял шарманку – это собака поднималась на задние лапы, требуя ласки, и он склонялся к ней или вовсе опускался на корточки и трепал псину по спине, упирался лбом в ее покатый шерстистый лоб, что-то приговаривая.

Когда шарманка умолкала, псина забегала в кафе и сновала меж столиками, приглашая посетителей угостить собачку чем бог послал. Мы, конечно, угостили...

Время от времени туристы, чаще японские, подходили к шарманщику и просили покрутить ручку. Он принимал в широкую красную ладонь монетку и с улыбкой уступал свое место.

Странно много вокруг было инвалидов в колясках.

– Здесь недалеко, в горах, есть потрясающий санаторий, – пояснила Алла, – всемирно известный, опорно-двигательный... Люди со всех стран съезжаются... Недешево, конечно, но эффект потрясающий... Я там тоже однажды проходила курс массажа. Все началось с жуткого остеохондроза...

– Погодите, – сказала Марина, поднимаясь, – я сейчас...

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Болезнями опорно-двигательного аппарата чаще болеют мужчины. Потому что на их спину ложится непосиль...
Книга составлена из очерков авторитетного петербурговеда А. Д. Марголиса. Он выбрал их для публикаци...
С помощью этого справочника любой школьник сможет написать и отредактировать учебное и выпускное соч...
Леонид Филатов, актер, режиссер, талантливый поэт и драматург, автор знаменитого «Федота-стрельца» п...
После смерти матери Эстер отправляется в школу для девочек. Разлученная с младшей сестрой, оторванна...
Бесценная книга! В одном практическом руководстве приведены легко выполнимые приемы ремонта электрон...