Ручная кладь Рубина Дина
...Разве возможно, чтобы то, что чувствовал этот человек, было неоправданно? Он знает о мире в десять тысяч раз больше, чем все остальные люди...
...Что он любит меня, я знаю. Он слишком добр и совестлив, чтобы разлюбить меня. Он считал бы это своей виной. Ведь он всегда считает себя виноватым и слабым. И при этом на всем свете нет другого человека, который обладал бы такой неслыханной силой: абсолютно безоговорочной тягой к совершенству, к чистоте и правде...
...Я мечусь по улицам, ночи напролет сижу у окна, порой мои мысли разлетаются, как искры от затачиваемого ножа, и в сердце словно впивается рыболовный крючок, понимаете, совсем тоненький крючок, и разрывает его – с такой тонкой и такой острой болью...
(Из письма М. Есенской М. Броду)
...Мы обедали на террасе отеля «Элефант», нам принесли запеченного карпа с овощами и по бокалу пльзенского светлого. Смеркалось, и единственная главная улица курорта, к вечеру опустев, припомнила свой возраст, притихла, остепенилась.
Время от времени мимо террасы мелькали крытые кожей, бархатные изнутри пролетки, запряженные нарядными, чаще вороными, лошадьми. Проехал даже целый свадебный кортеж из четырех экипажей. В первом сидели невеста с женихом, ревниво поглядывая по сторонам – все ли смотрят? В трех других развалились родственники и друзья. Аккордеон и гитара нестройно, но очень весело сопровождали молодых.
– Я вспомнил наконец, – сказал мой муж, провожая взглядом пролетки, – почему все это мучит меня картинами детства. В Виннице, в старом кинотеатре имени Коцюбинского, мы с Иркой Ковельман из шестого «б» смотрели фильм о Иоганне Штраусе. Ты не помнишь, как он назывался? Кажется, «Сказки Венского леса» – эпизод, когда он, влюбленный, сам правит лошадьми...
– ...и птичка насвистывает ему мотив будущего вальса?..
– Да-да! И тогда он начинает подсвистывать мелодии и как бы обалдевает, такой счастливый...
– ....там еще солнечные пятна повсюду в кадре – на дороге, на белом платье его девушки... И музыка – то птичка, то он, а то струнные разом: тря-ам, тря-а-ам, тря-а-ам, там-там!..
– Тара-ри-ра-ра-ра-а-а-м...
– Ну, что вы как маленькие, – сказала наша пятнадцатилетняя дочь, – на вас официанты смотрят...
За соседним столиком сидели три арабские женщины. Как обычно – все в черном. Голова покрыта платком, чадра повязана на лице так, чтобы для глаз осталась лишь щель. У одной из трех женщин на эту щель были насажены очки в роговой оправе. Судя по всему, это была старшая жена...
В Карловых Варах отдыхает много богатых арабов из – похоже – Эмиратов, с большими семьями. Почти все они останавливаются в знаменитом отеле «Пупп», где номера стоят сотни долларов за ночь. Особенно те номера, в которых останавливались великие, некоторые даже носят их имена: «Шиллер», «Гете», «Бетховен»...
По тротуарам и в колоннадах арабские жены ступают плавно по двое, по трое, держатся вместе. Но в один из дней мне попалась навстречу одинокая женщина – в просторной черной галабие до пят, черном платке и чадре. Только глаза глубоко блестели в прорези. Грузно опустилась на скамейку рядом со мной, сквозь разрез платья показалось толстое колено в белом – кальсоны? Нет, шальвары. Она сидела расставив толстые ноги в кроссовках «адидас», тяжело дышала... Потом достала откуда-то из кармана патрончик с таблетками, высыпала две на ладонь и закинула в рот (старые узбеки таким же опрокидывающим движением посылали с ладони в рот щепотку наса и медленно жевали его, сплевывая на землю длинной зеленой слюной. Это было так давно, в моем ташкентском детстве). Несколько минут мы сидели с ней рядом, искоса и незаметно касаясь взглядами друг друга, немыслимо друг от друга отделенные всем, чем только могут быть отделены две женщины; наконец почти одновременно поднялись и пошли в сторону колоннад с источниками – наступало время приема очередной порции карлсбадских вод...
...Дочь, взглянув на книгу Макса Брода, лежавшую на соседнем стуле, спросила:
– А Кафка бывал здесь?
– Наверняка... Это же так близко от Праги... Он вообще довольно много времени проводил в разных санаториях... Из-за болезни...
– Как ты думаешь, – спросил Борис, – его страхи и это постоянное ожидание ужасов коренились в болезни?
– Не знаю... Есенская в некрологе пишет, что, даже если б он и вылечился, он все равно подсознательно питал бы и поддерживал в себе болезнь...
Мы заговорили о Кафке, о том, что он сам и все его творчество – гигантская гипербола страха, космическое Предчувствие, о том, что все родственники Кафки погибли в концентрационных лагерях, как и все эти немецкие интеллектуалы. Говорили о том, что, не умри Кафка от туберкулеза, он погиб бы в лагере, как вся его семья, как Бруно Шульц, Януш Корчак, Фридл Диккер-Брандайс, – десятки, сотни талантливых художников...
Именно здесь, на бывшем немецком курорте, в центре Европы, так близко от Праги, от Берлина, от Варшавы; именно здесь, где все исхожено великими – Гете, Шиллером, Бетховеном, Паганини, Мицкевичем... и несть им числа; именно здесь невозможно постичь: что же все-таки это было – в центре благословенной культурнейшей Европы, в середине просвещенного века, в эпоху расцвета техники, кино, промышленности, – этот могучий всплеск демонизма, когда (не в джунглях Гвинеи!) одни люди из других людей варили мыло и мастерили абажуры и кошельки – в том числе и из немецкоязычных интеллектуалов...
– История одержима эпилептическими припадками, – сказал мой муж. – У меня нет никаких иллюзий по поводу Ближнего Востока, равно как и по поводу всего остального...
– Какие вы нудники с вашим Кафкой, – сказала дочь. – Пап, закажи мне еще земляничного мусса...
Через день мы улетали из Праги.
Оставался еще вечер, целый вечер, который мы решили посвятить прогулке по улочкам Нового Света.
Почему-то мне казалось, что здесь могли бы гулять Кафка с Миленой, – наверняка в то время здесь было еще тише, еще дальше от центра города...
Вогнутые стены старых, крошечных домиков на крутых безлюдных улочках Нового Света похожи были на ладони, удерживающие мягкий дневной свет. Вообще, это особенное место Праги. Рядом с позолоченными аркадами Лоретты, в переулках, – трава, пробившаяся меж булыжников мостовой. Два кузнечика прыснули из-под моих сандалий и, лягнув булыжник, поскакали прочь. Во всем этом бездна неизбывной деревенской идиллии и грусти. Надо всем этим – пронзительная тишина, разбиваемая отрешенным звоном колоколов карийона.
«Наше искусство – это ослепленность истиной, – напишет он в дневнике незадолго до смерти, – истинен лишь свет на отпрянувшем с гримасой лице, больше ничего».
Мы сидели под зеленым тентом в кафе на самом верху крутой улицы, спускавшейся к небольшой, тесно застроенной площади. Нижние этажи домов занимали лавки, на раскрытых дверях которых гроздьями висели марионетки с застывшими улыбками на деревянных лицах.
– Дайте-ка я вас щелкну, – сказала Ева, вскакивая с фотоаппаратом. – Вы смешно сидите: лица на солнце, а туловища в тени. Две отрезанные головы...
Она отбежала подальше, к ограде террасы:
– Эй, вы, – улыбка, улыбочка! Жизнь удалась! Мы улыбнулись.
– Жизнь удалась... – сказал Борис. – Ну, почитай же нам еще из той дурацкой книжки...
Я действительно читала им особенно смешные фразы из книги Гаральда Салфеллнера. Главным образом чтобы подразнить дочь, – привезенная из России в Израиль в возрасте четырех лет, она говорила по-русски с акцентом и забавными языковыми погрешностями.
Однако надо отдать должное – помимо редких фотографий Праги времен Кафки, в книжке было что-то наивное и подлинное – какие-то прежде неизвестные мне факты, свидетельства и близких, и едва знакомых писателю, но очень приметливых людей, несколько раз наткнулась я на поразительные признания... И в конце концов перестала обращать внимание на скверный перевод.
– Кстати, вон в том здании, где сейчас американское посольство, Кафка некоторое время снимал квартиру... Это дворец Шёнборна. Там впервые ночью у него открылось кровотечение. Он был один, это продолжалось долго, но под утро прекратилось, и впервые за много лет он спокойно уснул. А утром пришла служанка, как он пишет Милене, «добрая и преданная, но в высшей степени деловитая девушка», увидела кровь и сказала: «Пан доктор, долго вы уж не протянете...»
...В глубоких сумерках мы возвращались в свой отель через Карлов мост. Под очередной скульптурной группой сгрудившихся святых работал бродячий джаз-банд: контрабас, банджо, труба, саксофон и еще один музыкант, в котором, собственно, и заключалось особое обаяние этого музыкального коллектива. Он был похож на одного члена кнессета, израильского профессора математики. И одет – в отличие от товарищей – вполне по-профессорски: светлая рубашка с расстегнутым воротом, мягкие полотняные брюки. Его инструментами были две стиральные доски, две сбивалки белков и десяток наперстков – по количеству пальцев.
С каждым номером он менял инструменты: вставал, вешал на шею короткую доску с поперечными частыми бороздами, в обе руки брал сбивалки и начинал поглаживать ими доску на животе. Вообще, эту доску он использовал в блюзах. Легкий шелестящий звук сбивалками по жестяным волнам придавал блюзовой мелодии волнующую шепотливую доверчивость. В ритмически быстрых номерах садился, клал вторую, с более редкими волнистыми бороздами доску на колени, обувал пальцы в наперстки – и целый табун скаковых лошадей срывался в бешеной скачке по невидимой прерии. В соло он вытягивал шею, пригибался всем телом, как кучер на козлах, устремлялся вперед, страдальчески-сладострастно морща глянцевый от пота лоб, пальцы же – как ноги жеребцов, несущихся галопом, – выбрасывались вперед, проскакивали по доске, неслись в разные стороны, заскакивали на жестяной обод доски и по нему отчебучивали сложнейшие ритмы...
Перед музыкантами стояла миниатюрная пожилая дама и, закрыв глаза за толстыми бифокальными стеклами очков, покачиваясь в ритме мелодии, кивала, поводила носом, отбивала такт щепотью маленькой пухлой руки с зажатой меж пальцами сигаретой – постаревшая стиляга, джазменка, студентка 50-х, туристка, нечаянно повстречавшая на Карловом мосту тень своей юности...
Наутро мы улетали.
Я знала, что буду возвращаться в этот город при любой возможности. Так бывает с иными людьми, еще вчера тебе неизвестными, но совершенно уже и навсегда необходимыми после первого же рукопожатия, взгляда, улыбки, нескольких беглых фраз...
В самолете я дочитывала книжку Гаральда Салфеллнера. Листала страницу за страницей, уже не чертыхаясь, просто мысленно редактируя перевод. Иногда отводила взгляд в окно, где на белесой поверхности неба пепельной вулканической лавой вскипали опаловые глыбы – облака.
«Книга должна быть топором для замерзшего в нас моря», – писал он однокурснику, Оскару Поллаку, в 1904 году.
...Кафка умирал мучительно в санатории доктора Гофмана под Веной. С ним были Дора Диамант – его последняя и, наконец, благодарная любовь – и друг, врач Роберт Клопшток, который всячески старался облегчить его страдания.
«Когда Клопшток отошел от кровати, чтобы вытереть шприц, Франц произнес: „Не уходите“. Друг возразил: „Я не ухожу“. Франц глухим голосом ответил ему на это: „Но я ухожу“».
Он умер утром 3 июня 1924 года.
«Его лицо такое неподвижное, суровое, недоступное, какой была его чистая и строгая душа. Суровое – лицо короля из самого благородного и древнего рода».
...Стюардесса разносила леденцы и горячие влажные салфетки – перед завтраком. Я дочитывала эту странную книгу-подстрочник, словно предназначенную для того, чтобы каждый в силу способностей и предпочтений вычитывал в ней то, что больнее всего ранит. Когда глаза уставали от мелкого шрифта, я закрывала их и, открывая, по-прежнему видела в окне пустынную бесконечную изнанку неба...
«Когда опускали гроб, Дора Диамант жалобно и пронзительно закричала, но ее рыдание, которое смог бы измерить лишь тот, к кому оно было обращено, заглушили звуки еврейской заупокойной молитвы, прославляющей Бога и возвещающей глубокую надежду на спасение...
Мы бросили в могилу по горсти земли. Я хорошо помню эту землю: светлую, тяжелую, глинистую, с мелкими камушками и дресвой, – она падала на крышку гроба с глухим стуком...
Затем скорбное общество стало расходиться...
Никто не сказал ни слова.
Наконец с совсем потемневшего неба пошел дождь...»
(Из книги И. Урцидила «Вот идет Кафка»)
Время соловья (вроде предисловия)
Название улицы, на которой стоит наш дом, в переводе с иврита звучит возвышенно и даже претенциозно: «». Но это вполне определенный соловей – муэдзин мечети соседней, через ущелье, арабской деревни Аль Азария, где когда-то Иисус воскрешал безнадежно умершего Лазаря...
Ежедневно, часа в четыре утра, гнусавым рыком через громкоговоритель, установленный на куполе минарета, он окликает правоверных.
Когда замирает его грозный речитатив, со стороны бедуинского становища доносится довольно слаженный хор голосов проснувшихся ослов, собак, петухов и овец. Когда и эти голоса тонут в облачке отдаленного шума дороги, внизу, в тишине над черепичными крышами спящего городка проносится панический вопль павлина...
Чуть позже, с околицы нашей, катящейся к лесу, улицы, мягким кошачьим шагом поднимается юноша-бедуин. Его драные кроссовки бесшумны, и сам он гибок и проворен как ящерица. Возможно, у него есть веские причины обходить блокпост на въезде в город, где под большим щитом «Наш город благословляет каждого, кто во вратах его!» на пластиковых стульях сидят трое подобных ему парнишек, только в форме солдат израильской армии, жуют сэндвичи и пьют утренний кофе, наливая его из термоса в одноразовые стаканы. Вот они-то и благословляют каждого, кто во вратах, рассеянно при этом проверяя.
Так же, как охранник-эфиоп проверяет каждого на входе в городской «каньон» – огромный торговый центр. Ощупывая сумки не лишенным эротики, взвешивающим движением ладони, словно благословляющим урожай изобильной груди, он дежурно спрашивает: – Пистолет есть?
И когда вы так же дежурно отвечаете: – Нет, – наклоняется и заговорщически произносит: – Так купи два!
Улыбчивый мир нашего городка я постигаю в утренних прогулках с моим псом Кондратом.
Пять тридцать утра... Молочная нега жемчужных далей обволакивает окрестные холмы с прозрачными рощицами на загривках.
Воздух еще продут ветерком и со дна ущелья воскуряет ароматы шалфея, тысячелистника, лаванды, олив на склонах, и чуть саднящую нёбо гарь очередного пожарища очередной арабской свалки на соседней горе.
Умолк тягучий стон муэдзина, пропели петухи и откричал осел.
Павлин своим предобморочным криком испугал почтальона, фасующего по ящикам рекламки, коммунальные счета и уведомления об уплате штрафов.
Это наше время.
Уже дают восход солнца. Билеты у нас – в первом ряду партера. У нас и у пастушьих бедуинских собак, забредающих полакомиться забытым куском сэндвича на скамейке.
За частоколом бочонков солнечных бойлеров и остроконечных туй, за карминной коростой черепицы, за псевдоримской аркадой «каньона», из Соленого, невидимого с нашей горы, моря возникает – прорезается – огненная лысина солнца. И неправдоподобно, мгновенно(в акушерстве это, кажется, называется «стремительные роды») оно впрыгивает на небосклон – оп-ля! – с ловкостью карточного шулера меняя цвет с пунцового на оранжевый. И, притормозив для приличия над «каньоном», с медленной истомой начинает раскочегаривать свое людоедское брюхо.
Мы поднимаемся по нашей улице к маленькой частной синагоге «Шатер Габриэля и Рафаэля» с узкими, как закладки, высокими венецианскими окнами и еще запертыми дверями, огибаем зеленую лужайку и трусим по заветным местам, дабы отметить членство в открытом Собачьем клубе, принимающим любого в свои демократические ряды.
Маршрутов у нас немало – три или четыре. Собственно, маршрут у нас один, потому что улицы на этой горе закольцованы и наброшены на нее, как обручи на бочку, дома поднимаются террасами, и куда не пойдешь, выйдешь все туда же, только с разных сторон.
От синагоги можно взять правее – дорожка пойдет над обрывом, огражденным невысоким забором; внизу будут реветь грузовики, вжикать легковушки и мотоциклы, по ту сторону ущелья громоздятся, поставленные торопливо впрок, дома наших арабских соседей, с черными провалами зияющих на многие годы окон. Вниз по склону той же горы древесно-жестяными наростами шелушатся чешуйки бедуинского стана.
Слева тянется полукруг домов улицы «Райские плоды», террасами двориков вгрызающейся в гору.
Один из них в нашей семье носит название «Дом Голого». Мы так и говорим: – Да это же недалеко, возле Дома Голого... или: – Давай срежем угол, мимо Дома Голого.
История этого топографического названия незамысловата: в один из жарких дней мы с Кондратом трусили себе рассветной улицей, думая каждый о своем. Вдруг в одном из окон взлетели с подвизгиванием автоматические жалюзи. Я обернулась. За стеклом большого, от пола до потолка, окна стоял обнаженный юноша. Сильно потягиваясь, он широко и сладко зевал, глядя вдаль, на Иерусалим. Затем перевел рассеянный взгляд вниз, на улицу, увидел нас с Кондратом и приветливо помахал рукой.
Помнится, в тот момент я живо представила, как бы в этой ситуации поступила средняя американка из городка на Среднем Западе: она бы выколотила из голых чресл своего соседа миллиона полтора долларов.
Но у нас здесь не Средний Запад. Возможно, этот парень – солдат, вернулся домой на субботу, накануне вволю нагулялся в городе, свалился спать под утро, а сейчас вскочил и сразу распахнул окно, не задумываясь о своем неофициальном виде.
Вы догадываетесь, что я сделала? Конечно, я помахала ему в ответ. И мы потрусили дальше, привычно завернув на улицу «Багряная нить».
(Кому-то может показаться, что я выдумываю названия улиц или приукрашиваю существующие. Ничуть не бывало! Да и странно было бы предположить, что народ, сызмальства вскормленный поэтикой библейских текстов, может согласиться на какой-нибудь «Комсомольский тупик» или «Большевистский проезд». Поэтому прогулка по улицам нашего городка доставляет мне еще и медленное филологическое удовольствие: «Очи, возведенные к небесам»! «Яхонтовая площадь»! «Виноградная лоза»! «Дорога в Иудейской пустыне»!... Целая россыпь «звучащих» улиц: «Арфа», «Скрипка», «Флейта», «Поющий рожок»!... Не говоря уже о том, что главное шоссе, пересекающее весь город, называется «Дорога к Храмовой горе» и, что действительно интересно, – приведет-таки вас, куда обещает!)
В этот соловьиный рассветный час по пути нам – по двое, по трое, – встречаются бедуинки, бодро обходящие мусорные баки в поисках утиля. Как старательницы, критически разглядывая содержимое баков, они ворочают внутри палкой, почему-то отбрасывая одно тряпье и складывая другое аккуратной горкой на асфальте. Затем присаживаются на скамейки, достают термос с кофе, булки, намазанные хумусом, и горячо, деловито что-то обсуждают, жестикулируя и позвякивая многочисленными браслетами на руках...
Говорят, бедуинские женщины – такой обычай – все свое золото носят на себе: если муж уличает жену в измене, он выгоняет ее из дому, и она не имеет права взять с собой ничего, кроме того, что на ней надето.
Однажды на детской площадке возле дома я увидела старуху бедуинку, поджидающую кого-то из своих со старательской добычей. Она сидела на детских качелях, задумчиво раскачиваясь, отводя в сторону тощую, по локоть унизанную тусклым дутым золотом руку с дымящейся сигаретой, то вытягивая под прямым углом ноги в голубых шальварах, то по-девчоночьи их поджимая...
В нашей армии бедуины служат следопытами. Дети пустынных холмов, только они способны по брошенному окурку определить – сколько тот провалялся на земле, что за человек выкурил эту сигарету и в какую сторону направился после того, как бросил окурок. Они убеждены в том, что бедуины-то и есть хозяева этой земли. «Ишмаэль уйдет... – говорят они, – Исраэль уйдет... А мы останемся...» Пока же израильская армия то и дело подбрасывает им списанные армейские палатки. В домах эти хозяева земли не живут, им сподручней в лачуге, слепленной из жестяных, неизвестно где добытых листов, из коробок, из дощатых ящиков. Впрочем, нередко в глубине штопаной армейской палатки, поставленной на краю огромного загона, мерцает голубым экраном телевизор, а у входа стоит новенький «вольво».
Словом, бедуины загадочны, в отличие от арабов, которые – понятны.
С восходом солнца бедуины исчезают из городка.
Дважды в неделю на углу улицы «Дочь Надива» мы сталкиваемся с процессией: старый араб в резиновых сапогах бодрой походкой косца (только на плече у него не коса, а швабра с болтающимся на ней ведром), гонит перед собой четверых мальчиков от шести до десяти лет. Это бригада уборщиков нашей улицы – «Ибрагим и сыновья». И пока расторопные маленькие рабы драят парадные и поливают дворики, Ибрагим сидит на корточках под стеной, курит и поглядывает вокруг хозяйским глазом: наши соседи уверены, что настанет день, и эти улицы перейдут в их пользование. Пока же можно получать настоящие деньги за глупое, придуманное евреями занятие – подметание улиц, – можно сидеть, курить, извлекая из этой жизни свой медленный кайф.
С Ибрагимом я иногда перекидываюсь двумя-тремя словами на иврите, которым он владеет, вернее, не владеет, примерно в той же степени, что и я.
– Вот думаю... – сказал он однажды. – Машину купить... или жену купить?
– Зачем тебе еще одна жена?
– Старая рожать перестала...
– А сколько у тебя детей, Ибрагим? – полюбопытствовала я.
– Семнадцать...
– Семнадцать... и тебе мало?!
Он помолчал, дотошно докурил до корешка сигарету, отшвырнул ее, сказал:
– Женщина должна приносить детей...
Но мы отвлеклись... Дальше, дальше! Вот на повороте к улице «Берега ручья» открывается магазин «Деше-вейшие трое», сокращенно – «Дешевка».
Это очень дорогой магазин. В него допустимо сбегать, если вдруг перед субботой ты хватишься лука или моркови, а в «каньоне» в эти часы, как известно, столпотворение. В «каньон» и зайдешь-то не сразу. Необходимо набраться терпения, пригласительно раззявить сумку:
– Пистолет есть?
– Нет!
– Так купи себе два!
У раскрытых дверей «Дешевки» двое арабских рабочих разгружают сразу два минибуса: с молочными продуктами и булочными изделиями. Мы их гордо минуем, задерживаемся на верхней лужайке, играющей в нашем Собачьем клубе роль форума, где каждый может оставить свое мнение, и двигаемся наискосок дальше, где непременно путь нам перебегает одна знакомая личность. Мой пес, презирающий кошек, при виде этой странной длинноухой и безхвостой особи останавливается, оглядывается и недоуменно на меня смотрит. «Тот еще типчик!» – говорит его брезгливая физиономия. Типчик действительно тот еще: робкий и наглый одновременно, этот Кролик – впечатление такое – живет сразу на обоих участках, разделенных кирпичной дорожкой. И, кажется, этим кичится. Он поджидает нас по утрам, а, завидев, перебегает улицу перед нашими носами то справа налево, то слева направо, при этом по-хозяйски потрюхивая толстой задницей.
Наверху, на крутом гребне улицы, мы всегда ждем одной и той же сценки.
Меняется в ней только вид транспорта. Иногда это мотороллер, бывает, велосипед, раза два прямо на нас выезжала доверху груженная детская коляска. Но чаще это белый обшарпанный «вэн».
Вот он возникает на повороте, резко тормозит, из него выскакивает девочка-мальчик лет семнадцати, в повязанной на манер пиратов – закрывающей лоб, – косынке, в коротких, ниже колен, штанах, в огромной майке, в теннисных тапочках. В руках у нее два небольших снаряда: плотно упакованные номера пятничной газеты «Маарив». Подбежав к палисаднику, она швыряет через забор один снаряд, затем, совершив полукруг металь-щицы копья, пружиня на одной ноге и поджав другую, сильным посылом вбрасывает другой пакет на балкон второго этажа и, не останавливаясь ни на мгновение, отскакав по инерции два-три шага назад на одной ноге, бегом возвращается в машину, рвет с места и мчит по улице вниз...
И, наконец, мы спускаемся к парку, над которым полукругом возносятся дома с остроконечными крышами, снизу похожие на неприступные стены цитадели. Вот оттуда, с пологого склона горы, и слетает на черепицу нижней улицы потрясенный, страстный, ошалелый вопль павлина. Вопль ужаса потерявшей кошелек провинциальной дуры.
Небольшой участок каменистого склона один из жильцов превратил в маленький домашний зверинец. Высадил на нем апельсиновые и гранатовые деревца, кусты олеандров и бугенвиллий и заселил разнообразной домашней живностью: утками, курами, индюками. Кажется, у него и овца там есть, а возможно, и коза – снизу не видно. Но если удачно выбрать место обзора на зеленом косогоре и постоять там, заслоняя ладонью глаза от молочного утреннего солнца, можно увидеть павлина на фоне стены из иерусалимского камня. А если совсем повезет, можно застать момент горделивого представления, когда он разворачивает персидское опахало своего хвоста. Развернув его и постояв в оцепенении минуты две, как бы давая зрителям время упасть в обморок и благодарно прийти в себя, он приступает к спецэффектам: несколько раз, сильно встряхивая, прогоняет крупные волны света по радужным окам каждого пера, протрясает его, как хозяйка шаль, медленно поворачивает иссине-зеленый сосуд тела с тонким горлышком и изящной, украшенной короной, головкой, подставляя свое богатство лучам, после чего приспускает флаг, давая понять, как утомительно владение этим райским садом с восточных миниатюр.
Однажды я наблюдала, как он погнался за курицей – так хозяин лавки с проклятьями несется по торговым рядам вдогонку беспризорнику, стянувшему у него из-под носа орех или пряник. Хвост был развернут, как хоругвь, и все глазки на нем переблескивали фиолетово-синим, иззелене-желтым, пунцово-черным огнем...
По весне городок проходит все стадии театрального преображения. Первыми вступают средиземноморские акации, цветущие нежным, каким-то милосердно-сиреневым цветом. Целые улицы засажены у нас этими деревьями; на исходе апреля и весь май они сбрасывают цветы, как перья, по городу разносится сиреневая вьюга на хвосте весеннего ветра, и сиреневый мусор скапливается в углах дворов и подворотен – в нашем раю вообще довольно мусорно...
В мае же просыпаются розовые и белые олеандры, медленно приоткрывающие цветки, обрамляющие – над заборами – огромные изысканные кактусы, слепленные из больших колючих оладий.
Особый выход у бугенвиллий.
Нигде не встречала я такого разнообразия оттенков цветов бугенвиллий, как здесь. В Италии и Испании видела только чернильно-лиловые. Наши чародеи-садовники вытворяют с бугенвиллией черт-те что! Алые, розовые, белые, палевые, бордовые и – особый изыск – декадентского солнечного цвета «само» кусты переплетаются с простонародно вишневыми в тесном надзаборном объятии, пышной цветной пеной выкипают из дворов на улицы, сбегают вниз по желтым и розовым стенам иерусалимского камня.
В середине же мая коротко вспыхивает пунцовыми пальчиками, растущими как бы из одной ладони, хрупкое экзотическое дерево на верхней лужайке. Недели две оно растерянно красуется перед грузчиками, затаскивающими в «Дешевку» картонные коробки с бутылками «колы» и «пепси», и напоминает диковинную японскую принцессу на улице деревни Иваньково, густо застланной подсолнечной лузгой.
Кстати, подсолнухи у нас тоже растут.
Подобно вездесущим журналистам на кинофестивалях, наш весенний фестиваль сопровождают и комментируют независимые господа удоды, в черно-белых полосатых сюртуках, – гребенка на высокомерной голове в сочетании с длинным прямым клювом напоминают штопор. Прилетают они поодиночке, но однажды мы застали на лужайке трех таких оживленно беседующих господ. «Смотри, пресс-конференция...» – сказала я псу...
...Ну-с, а между тем солнце теряет невинность младенца, быстро взрослеет и матереет, и сатанеет с каждой минутой, зудит и жалит, и к концу прогулки мы уже плетемся, выбирая теневую сторону, мимо синагоги «Шатер Габриэля и Рафаэля», мимо ее, насквозь прорезанной светом, прохладной утробы, где качаются спины молящихся в графически белых, с черными полосами, талесах...
Затем до вечера опускается занавес... вернее, падают жалюзи на окнах. Это – Время Солнца...
...Давно выпит кофе, и идет работа, «ноутбук» ворчит, подзаряжаясь...
В полдень со стороны Елеонского монастыря глухо накатывают прохладные и глубокие колокольные волны, словно бьет корабельный колокол под водой, – христианская сестра здесь младшая, она тиха и затаенна...
Мой пес мохнатым ковриком валяется под письменным столом, изнемогая от жары... Жара, жара, жара... И это конец мая! А что ждать в июле?! Что будет с нами в августе, о Боже, что будет с нами в августе?!
Когда замирает колокол Елеонского монастыря, сверху улицы доносятся урчание старой колымаги и высокий полустон-полупение, дрожащее в мареве жары:
– А-а-аль-те-захи-и-ин!!! – интонационно это напоминает песни из индийских кинофильмов, только жалобней, жалобней и выше, звук вьется серпантином и обессиливает на вершине стона:
– А-а-аль-те-за-хи-и-ин!!!
Это «Алтэзахен» – попросту старьевщик-араб. Вообще-то «Алтэ захен» в переводе с идиша означает «старые вещи». Когда-то, лет восемьдесят-пятьдесят назад, вот так по улицам разгуливали еврейские старьевщики, охотники за барахлом, подержанными вещами, старой обувью... Сейчас эта прибыльная профессия перешла в руки арабов, вместе с привычным воплем, перелицованным, как старье, на арабский лад.
Минуту спустя вопль приближается, вот шаркают подошвы по тротуару, наконец серенада оглушает нас непосредственно снизу, прямо из-под нашего окна. Но нас не обманешь, нет. Нас уже не трогают фальшивые жалобы мнимого бедняка, владеющего процветающим бизнесом.
– А-а-аль-те-за-хи-и-ин!!!
Нет, проверено: не хочет он ни старой одежды, ни старой обуви, ни старой табуретки. Это модернизированный старьевщик.
– Комбайн есть? – спрашивает он. – Стиральная машина? Компьютер? А что у тебя есть? Только старые вещи? Нет, мне не нужно старье...
Заслышав знакомый крик, мой пес срывается с места и с проклятьями бросается к окну. Прочь, прочь отсюда, бездельник, не на тех напал!
...Из дремы нас выманивает легкий свист, и не свист даже, а дуновение невидимых губ... Таким втягиванием струи воздуха фокусник вызывает кобру. И вот зловещая плоская голова приподнимается над краем корзинки, свист уплотняется, в дело вступает флейта, ее однообразный тянущий, завораживающий звук несколько мгновений стоит в тишине, как маслянисто-черный стебель кобры... И вдруг взвывает свора собак! Рычание, кашель, визг доносятся со стороны балкона, одновременно из-под опущенных жалюзи в спальне утробно воет обиженный бас какого-нибудь прохожего беса, которому вторит вой шакала.
Спать уже невозможно, ибо наступило самое смутное, самое беспокойное время дня.
... В середине дня жара становится плотной и вязкой, движения замедляются, компьютер одышливо всхлипывает, пыхтит, просит перекура... Да и мы нуждаемся в некоторой паузе. Недаром на Востоке и в странах Средиземноморья вершиной дня, благословенным привалом, всегда была сиеста. Движением «мыши» трудяга-компьютер отсылается в сон, да и мы плетемся к дивану, прикорнуть на часок, забыться, отдаться душной летаргии...
Это – Время Ветра.
Это время настоящего хозяина Иудейской пустыни – небольшой, в сущности, местности, породившей три великие религии. Ветер – вот кто их породил. Ибо Всевышний говорил с пророками утробным и яростным голосом ветра. Ибо музыка и ярость здешних ветров, их сложнейшая партитура навевали древним пастухам сюжеты всех наших мифов и легенд. Это не дьявол, а ветра соблазняли Иисуса, «подступались» к нему, изнуряли слух, и без того изможденный парами пустынных галлюцинаций...
...С наступлением сумерек ветры стихают. Холкой жеребенка чернеет роща на Масличной горе; извилистая, голубая днем вена Вади-Эль-Хот – древнейшей дороги паломников из Иерусалима к Мертвому морю – начинает пульсировать огненным кровотоком несущихся машин и грузовиков. Ряды фонарей, унизывающие змеиные ее кольца, теплеют и наливаются электрическим мёдом... Скульптурная луна, вылепленная из алебастра чьими-то холодными пальцами, напарывается на клинок колокольни Елеонского монастыря... И на горах Иерусалима в непробудной черноте одинокой ночи вскипают на горизонте, восходят пузырящимся паром сине-желтые озера праздничных огней.
Открывается новое кафе у Дома Голого – крошечное помещение с антресолями, на которые ведет спираль крутой деревянной лестницы. Помещение затоплено апельсиновым светом и с улицы выглядит так уютно, что хочется зайти и непременно заказать там чашку дорогонького кофе.
Тем не менее на выезде у блокпоста голосуют стаи подростков: несмотря на то, что город благословляет каждого, кто стоит во вратах его, подростки и молодежь каждый вечер рвутся из нашего рая в Иерусалим, чтобы куролесить там до утра по дискотекам и пабам.
Напротив, через ущелье, в головке минарета соседской Аль Азарии загорается зеленый глаз-фонарь, такой же – в деревне Абу Тур на Масличной горе, и до рассвета хищные глаза минаретов стерегут округу...
...Это мой мир, я придумала его сама, и всех вокруг усердно превращаю в его обитателей: семью, друзей, соседей, своего пса. Это текучий сверкающий мир, отмытый в семи водах моего воображения, очищенный от мусора подворотен, процеженный сквозь белесый налет хамсина на воспаленном нёбе нашей прихворнувшей Вселенной...
Изо дня в день, точно как солнце выпрыгивает над псевдоримской аркадой нашего «каньона», так и в моем кабинете отщелкивается крышка плоского «ноутбука» и на пустынный экран медленно восходит картинка мира. Как солнце совершает небесный цикл, закатываясь за Масличную гору, так и мы с моим псом проходим все стадии времени дня, и это размеренное существование помогает трудолюбивой мысли торить свой путь, не отвлекаясь на пустяки.
Но наступает в конце концов день, когда закончен роман или повесть, и сонная тишина утра раздражает и томит, розовые кусты олеандров кажутся пошлыми, юмор охранника в супермаркете – идиотским, крик муэдзина приводит в бешенство, хищный глаз минарета ощущается прицелом миномета, а в безмозглого красавца-павлина хочется запустить чем-нибудь, чтоб он заткнулся... Вообще, тесно... Теснит в груди, в плечах, зачем-то покупаешь новые кроссовки, хотя старые, в которых исхожены Рим и Амстердам, еще ого-го!... Поглядывая друг на друга, мы с мужем замечаем, что в Гранаде сейчас, пожалуй, совсем не жарко, а в Брюсселе – так просто прохладно...
Зачем-то включаешь по вечерам телевизор, в надежде увидеть что-то, но – что? И с хищной тревогой вникаешь в страстные филиппики послеполуденного ветра, напрягаясь различить в них какую-то заморскую весть, как бывало, обитатели замка жадно слушали у костра рассказы пилигрима об увиденных им в пути чудесах.
Словом, большие ветра доносят до нашей улицы сердцебиение большого мира.
Значит, наступило Время турагента Саши.
Наш турагент Саша тоже обитатель моего архипелага. И немаловажный. Достаточно посмотреть только, как ответственно чешет он ручкой в затылке, как вглядывается в экран компьютера, бормоча себе под нос:
– А почему бы и нет, хм... хм... Брюссель? Ну... положим... нет, пятичасовая пересадка нам ни к чему... А если вот так? Рим... Нет, болтаться там всю ночь... к черту!... А вот мы с другой стороны...
Минут через тридцать такого бормотания мы, сидя напротив нашего алхимика с заискивающими лицами, подобострастно спрашиваем:
– Саша... ну... что?
Он проделывает еще несколько таинственных пассов, колотя по клавишам с таким остервенением, словно хочет выколотить из них толковый ответ не только на свое бормотание, но и на сакральные вопросы бытия.
– Ну ладно! – наконец отвечает он, откинувшись в кресле. – Пусть будет так.
И вскоре уже в доме воцаряется праздничный гон предотъезда.
Художник этой моей книги... и не только этой моей книги, и не только книги вообще, но и моей судьбы – Борис Карафёлов – человек в быту молчаливый и непритязательный.
Помимо иных положительных качеств у него есть еще одно: в отличие от меня он прекрасно ориентируется в пространстве. Он понимает географические карты!!! – что приводит меня в трепет.
Если забыть об этом его, пугающем меня, таланте, он очень смешной – как и все люди, на которых падает мой взгляд, даже – и особенно! – тогда, когда он падает в зеркало.
Боря смешной: он мучительно долго собирается в дорогу, тревожится о том, как бы чего не забыть (и всегда что-нибудь забывает), терпеть не может опаздывать, поэтому в аэропорт мы приезжаем за сутки до отлета...
Словом, Боря смешной, и поэтому годится не только в попутчики, но и персонажи.
И все годы нашего знакомства он с обреченным достоинством несет двойной этот крест.
Задумав собрать под одной обложкой плоды своих странствий, я вдруг обнаружила, что не являюсь единоличным их автором. Вернее, в том, что касается «изреченного», то есть вбитого в компьютер, слова – возможно. Но, вернувшись из очередного путешествия, мы с Борисом обычно разбегаемся – каждый к своему станку, – чтобы раздвоить, развести, переплавить в разные материи, воплотить в разном материале общие впечатления. Ведь каждый человек, а тем более художник, извлекает из окружающего пространства то, что видит в нем его душа. А Борис в самых привычных пейзажах видит загадочные линии, формы и сущности.
Однажды он участвовал в поездке группы израильских и российских художников по городкам и местечкам Украины – по тем местам, где когда-то бурлила еврейская жизнь, строились синагоги, создавались памятники культуры и ремесел... Киев, Вижница, Винница, Берди-чев, Черновцы, Шаргород, Каменец-Подольский, Умань...
Поездка была отлично организована, в ней приняли участие исследователи и ученые; лекции сменяли экскурсии, было время и поработать...
– Прекрасные места! – рассказывал Боря, – пленительные пейзажи, величие холмов Подолья, мягкая золотая осень... Художники онемели от такой красы, были потрясены, очарованы...
В последний день поездки соорудили походную выставку работ, которые за это время были созданы.
– Ты бы видела эту выставку «по впечатлениям»! – улыбаясь чему-то своему, рассказывал Боря. – Питерцы, как один, выставили пейзажи своего туманного Петербурга, москвичи – улочки Замоскворечья, Солянку, Ордынку... Киевляне – какую-нибудь церковку на Крещатике...
– А ты? – спросила я с любопытством.
– А я представил семь своих автопортретов, – ответил он безмятежно.
...Впрочем, до известной степени любая картина художника – его автопортрет. И когда, по возвращении из странствия, мы разбегаемся – каждый к своему станку, вскоре выясняется, что какая-нибудь гора Сан-Виктуар или уголок Дельфта увидены нами по-разному, хоть и с одной точки обзора... Сперва меня это огорчало, а сейчас вселяет надежду: значит, совместный мир, который так старательно нами обжит, несмотря ни на что многомерен, многоцветен и многолик.
... И вот уже размеренная жизнь нашего тревожного рая вновь выкатывает на берег одинаково округлые утра и похожие друг на друга вечера. Зеленые хищные глаза минаретов стерегут до утра закипающую ночными огнями кастрюлю Иудейской пустыни – как бы не выкипела.
А на нас наваливается сезон работы – изо дня в день, изо дня в день: мучительный поиск сочетаний и сочленений слов, изнуряющие пробы сочетаний и сочлене ний красок; проговаривание, осмысление и – удивление...
Ты – раб своего ремесла, именного рабочего клейма, своего умения. Так тяни свою сдвоенную галеру.
А если – бывают дни! – тебя обуревают чувства восставшего раба и нет у тебя пистолета, так купи себе два, в конце-то концов!
...Проносится и замирает над космическим пейзажем космический вопль муэдзина. Через минуту вскрикивает и затихает павлин, разворачивая в рассвете глазастый божественный веер хвоста. Я выключаю конфорку под джезвой с черным кофе и открываю свой «ноутбук»...
Вздрагивает лиловая – в окне – веточка бугенвиллии...
Как описать ее, как передать легчайшую взвесь тишины, этот вздох, этот бесшумный прочерк воспоминаний?...
Вот оно, мучительное и сладостное – Время соловья...