За чертой Лариков Андрей
— Quin est encargado del cementerio?[844]
— Dios.[845]
— Dnde est el sacerdote?[846]
— Se fu.[847]
Он огляделся в полутьме церкви. Женщина, похоже, ждала дальнейших вопросов, но ему не шел на ум ни один.
— Qu quiere, joven?[848] — сказала она.
— Nada. Est bien. — Он вновь посмотрел на нее. — Por quin est orando?[849] — сказал он.
Она сказала, что просто молится. Сказала, что это дело Господа — решать, как Ему распределять свою милость. Поэтому она молится за всех. Может и за него помолиться.
— Gracias.
— No puedo hacerlo de otro modo.[850]
Он кивнул. Он хорошо ее понимал, эту мексиканскую старушку, сыновья которой давно сгинули в кровавой круговерти, которую ни ее молитвы, ни поклоны не способны были утихомирить. В этой стране ее согбенная фигура на каждом шагу, с ее бессилием, с ее молчаливым страданием. За пределами церковных стен ночь таит в себе тысячелетний страх, чудище в перьях и змеиной чешуе, и если б до сих пор оно все еще пожирало детей, кто знает, какие бы постигли тогда старушку утраты от еще более кровопролитных войн и ужасов, в каких еще более мрачных ситуациях оставалась бы она последней надеждой и опорой — маленькая, согбенная и бормочущая, с четками из вишневых косточек в узловатых, морщинистых птичьих лапках. Неподвижная, суровая, непримиримая. И предстоящая перед точно таким же Богом.
Когда на следующий день он рано утром выехал, дождь уже кончился, но тучи не разошлись, и все вокруг лежало серое под серым небом. Суровые вершины Сьерра-дель-Нидо на юге то показывались из облаков, то снова скрывались. У дощатых ворот спешился, стреножил вьючную лошадь, отвязал лопату, снова сел верхом и с лопатой на плече поехал по тропке, вьющейся между валунами.
У могилы спрыгнул с коня, всадил лопату в землю, вынул из седельной сумки перчатки и, окинув взглядом небосвод, занялся расседлыванием. После чего стреножил и пустил коня пастись среди камней. Потом вернулся и, присев, расшатал и вынул кое-как закрепленный в камнях хлипкий деревянный крест. Лопата у него была простейшая — штыковая лопасть, насаженная на черенок из дерева паловерде тулейкой, грубо приваренной к полотну и еще хранящей вмятины от ручника, которым в кузние ее выгибали по оправке. Он взвесил ее на руке, еще раз глянул в небо и принялся расшвыривать ею пирамиду камней, набросанных на могилу брата.
Работы хватило надолго. Он снял шляпу, а через некоторое время и рубашку, сложил все это на стене. Примерно — по его оценке — к полудню он заглубился фута на три, прислонил лопату к краю ямы и вернулся туда, где оставил седло с седельными сумками, достал оттуда завтрак из фасоли, завернутой в тортильи, и, сев на траву, стал есть, запивая водой из оцинкованной фляги в матерчатом чехле. На дороге все утро не было никакого движения, проехал лишь один автобус, который медленно и натужно одолел подъем и покатил дальше, на восток, в ущелье, ведущее к Гальего.
После полудня явились три собаки, сели между валунов и стали за ним наблюдать. Он наклонился за камнем, они отпрянули и сразу исчезли в папоротниках. Чуть позже на подъездной дорожке кладбища показался автомобиль, остановился у ворот, из него вышли две женщины и удалились по тропке в самый западный конец кладбища. Через некоторое время вернулись. Мужчина, который привез их, сидел на стенке и курил, поглядывая на Билли, но ничего не говорил. Билли продолжал копать.
Под вечер лопата ударилась о ящик. До этого он думал, что гроба может не оказаться вовсе. Продолжал копать. К тому времени, когда он полностью расчистил крышку гроба, дневного времени почти не оставалось. Стал заглубляться вдоль бокового края — хотел найти какие-нибудь ручки, но ручек не оказалось. Продолжал копать, пока один конец гроба не вырыл полностью, и тут начало темнеть. Воткнул лопату в кучу вырытой земли и отправился за Ниньо.
Поседлал коня, подвел его к могиле, снял веревку для лассо и, сложив вдвое, примотал к седельному рожку, после чего свободный конец обвел вокруг гроба, проталкивая поперек досок лезвием лопаты. Потом отложил лопату в сторону, вылез из ямы, снял с коня путы и медленно стал отводить.
Веревка натянулась. Сходил, посмотрел, как там гроб. Потом снова пустил коня вперед. В яме раздался приглушенный треск дерева, и веревка ослабла. Конь остановился.
Пошел обратно. Гроб развалился, и между разошедшихся досок взгляду Билли открылся скелет Бойда, одетый в похоронный костюм. Билли сел в грязь. Солнце зашло, начинало темнеть. Конь со свисающей с него веревкой стоял, ждал. Внезапно Билли стало холодно, он поднялся, подошел к стенке, взял с нее рубашку и, надев ее, вернулся и встал у ямы.
— Можно просто слегка закидать яму землей, — сказал он. — Это не займет и часа.
Сходил к седельным сумкам, достал спички, а вернувшись, одну зажег и подержал над могилой. Гроб совсем распался. Из темной земли исходил затхлый запах погреба. Бросив догоревшую спичку, Билли подошел к коню, снял с рожка веревку и вернулся, на ходу в безветренных голубоватых сумерках сворачивая ее кольцами. Бросил взгляд на север, где сквозь тучи все же проглядывали первые звезды.
— Ничего, — сказал он. — Сможешь и это.
Высвободил конец веревки из-под гроба и положил ее в сторонке на кучу вынутой земли. Потом взял лопату и ее лезвием отщепил от одной из треснувших досок длинную лучину; постучав ею по гробу, отряхнул от земли, спичкой поджег и воткнул наискось в стену ямы. Спустился опять в могилу и в этом скудном и неверном свете стал, помогая себе лопатой, отламывать доску за доской и выкидывать вон, пока останки брата не оказались полностью на виду, — вот он, лежит на подстилке из гниющих тряпок, как всегда затерявшийся в просторных одеждах.
Опять выехал на коне в ворота за территорию, слез, на фоне неба отыскал глазами силуэт вьючной лошади, оказавшейся чуть южнее, вновь сел верхом, съездил за ней, поймал и провел в ворота и к могиле. Здесь спешился, отвязал скатку с постелью, на земле развернул ее и, сняв с нее брезентовый чехол, расстелил его. В безветренной ночи его гробовая лучина, воткнутая в стену ямы, еще горела. Он спустился в яму, взял брата на руки и вынес наверх. Тот ничего не весил. Билли сложил кости в чехол скатки, завернул в него и как следует увязал сверток несколькими пиггинстрингами; все это время конь стоял смотрел. Со щебеночного шоссе донеслось натужное завывание одолевающего подъем грузовика, показались лучи его фар, медленно обежали пустыню и ближние отроги гор, и грузовик проехал, волоча за собой бледный хвост пыли и громыхая все дальше и дальше к востоку.
К тому времени, когда он забросал могилу землей, время уже было к полуночи. Он утоптал землю сапогами, а сверху опять накидал камней и наконец взял крест, стоявший у стены, закрепил его в камнях и набросал вокруг него еще камней для устойчивости. Лучина к тому времени давно уже сгорела и погасла, оставшуюся от нее головешку он из земли вынул и выкинул за стену. Потом туда же швырнул и лопату.
Поднял Бойда, положил поперек деревянных козелков вьючного седла, а оставшиеся одеяла и постельные принадлежности скатал и приторочил к aparejo сзади. Подошел к стене, взял с нее свою шляпу, надел, поднял флягу и повесил ее за погон на седельный рожок. Сел верхом и развернул коня. Минутку посидел, все в последний раз оглядывая. Потом снова спешился. Подошел к могиле, выдернул из камней деревянный крест, принес его к вьючной лошади и привязал к левой подвесной раме, после чего вновь сел верхом и, ведя вьючную лошадь в поводу, проехал по территории кладбища до ворот и вывел свой караван на дорогу. Добравшись до шоссе, пересек его и направился прямо по бездорожью по направлению к водоразделу реки Рио-де-Санта-Мария, стараясь, чтобы Полярная звезда была справа, и время от времени оглядываясь, как там брезентовый сверток, в котором едут кости брата. Порою неподалеку взлаивали мелкие пустынные лисы. Видимо, это старые местные боги следят за тем, как он перемещается во тьме. Быть может, даже занесли его имя в свой древний языческий календарик.
К концу второй ночи пути вдали, на западе, стороной прошли огни Касас-Грандес, и вскоре крошечный городок растворился позади в пустыне. Потом Билли пересек старую дорогу из Гусмана{107} и Эль-Сабинала и оказался у реки Рио-де-Касас-Грандес; дальше поехал на север по вьющейся вдоль берега тропе. На исходе ночи, когда не совсем еще рассвело, проехал Пуэбло-де-Корралитос, полуразрушенное и почти обезлюдевшее селение. Стены домов там выстроены с бойницами, чтобы обороняться от исчезнувших апачей. Кругом голые, вулканического вида терриконы. Пересек железнодорожные пути, еще час двигался на север, и тут в серых рассветных сумерках от ближней рощи отделились четверо всадников, одним броском преодолели расстояние до дороги и остановили коней перед ним.
Он натянул поводья. Всадники были неподвижны, молчали. Их темные кони поднимали морды, словно пытаясь что-то вынюхать о нем из воздуха. За деревьями ярко блестела выгнутая, как нож, полоса реки. Он внимательно вглядывался в незнакомцев. Кони под ними вроде бы стояли неподвижно, но казалось, будто они приближаются. Стояли по обеим сторонам дороги: двое с одной стороны, двое с другой.
— Qu tiene all?[851] — спросили его.
— Los huesos de mi hermano.[852]
Никто не двигался, все молчали. Один из всадников от группы отделился, поехал вперед. Приближаясь, одновременно пересек дорогу с одной обочины на другую, потом в обратном направлении. В седле сидит прямой, горделивый. Будто на каких-то мерзких соревнованиях по выездке. Подъехав чуть ли не вплотную, уже рукой подать, остановил коня и подался вперед, опираясь сложенными крест-накрест ладонями на cabeza de silla.[853]
— Huesos?[854] — повторил он.
— S.
Заря нового дня была у него сзади, от этого вместо лица видна была лишь тень от шляпы. Его приятели маячили в отдалении еще более темными силуэтами. Незнакомец выпрямился в седле и, оглянувшись, бросил на них взгляд. Потом опять обратился к Билли.
— Abralo,[856] выхватил у него чум-бур вьючной лошади, но та, присев на задние ноги, заартачилась, и он, послав коня шенкелем вперед, попытался ножом перерезать стропы, крепящие груз, но вьючная лошадь, всячески уклоняясь, так и плясала на конце чумбура. В рядах его приятелей раздались смешки, мужик ругнулся, подтащил к себе вьючную лошадь и, намотав чумбур на рожок седла, все-таки дотянулся и перерезал стропы, свалив брезентовый сверток с останками наземь.
Билли в это время пытался расстегнуть клапан седельной сумки, чтобы вытащить револьвер, но Ниньо завертелся, забил копытом и, мотая головой, пошел задом наперед. Бандолеро размотал и сбросил с рожка чумбур и спешился. Вьючная лошадь развернулась и рысью побежала прочь. Склонившись над завернутым в парусину грузом, разбойник одним длинным взмахом ножа распорол сверток по всей длине вместе со стягивающими его веревками и ногой отпихнул покровы в сторону, так что в сером сумеречном свете взгляду открылись жалкие останки Бойда, в чересчур просторном пиджаке и с руками, сложенными на груди, — иссохшими бесплотными руками, кости которых проступали сквозь задубевшую кожу; Бойд лежал мальчишеским лицом вверх, обняв себя руками так, будто он жутко замерз на этом равнодушном рассвете.
— Ах ты, сволочь, — сказал Билли. — Сволочь поганая!
— Es un engao? — сказал мужчина. — Es un engao?[857] — И пнул ногой иссохшие останки. Сжимая в руке нож, резко развернулся. — Dnde est el dinero?[858]
— Las alforjas,[859] — крикнул один из всадников.
А Билли как раз и возился в этот миг, выскочив из-под шеи коня и дергая застежку седельной сумки с дальней от грабителя стороны. Разрезав и разворошив сверток, сделанный из чехла скатки, бандолеро попинал и потоптал останки сапогами, потом схватил под уздцы Ниньо. Но конь — должно быть, начиная понимать, что между людьми затевается какая-то чертовщина, — попятился и уперся, пройдясь при этом задними копытами по костям, потом снова попятился и, встав на дыбы, замахал перед собой передними ногами. Бандолеро отшатнулся, потерял равновесие, к тому же конь задел копытом и порвал ремень штанов и распахнул ему ширинку. Дико ругаясь, он вывернулся из-под коня, вновь попытался схватить болтающиеся поводья; его приятели в отдалении посмеивались, и, прежде чем кто-либо успел сообразить, что у него на уме, он вонзил нож коню в грудь.
Конь остановился и замер, весь дрожа. Острие клинка крепко застряло, уткнувшись в грудину животного, и бандолеро отскочил, махая руками.
Держа задрожавшего коня за подбородный ремень, Билли схватил нож за рукоятку, вытащил лезвие из груди коня и выкинул прочь. Рана набухла кровью, кровь полилась по груди и передней ноге коня. Сорвав с себя шляпу, Билли прижал ее к ране, отчаянно озираясь на верховых, которые стояли как ни в чем не бывало. Один из них наклонился и сплюнул, потом дернул подбородком в сторону приятелей.
— Vmonos,[860] — сказал он.
Бандолеро требовал, чтобы Билли нашел и принес ему его нож. Билли не отвечал. Прижимая шляпу к груди коня, он думал о том, как бы все-таки дотянуться и расстегнуть седельную сумку, но это было явно невозможно. Бандолеро тем временем расшевелил ремень приструги седельных сумок, расстегнул его и, сбросив сумки на землю, потащил их из-под коня.
— Vmonos, — еще раз крикнул всадник.
Но бандолеро уже нашел револьвер и, подняв кверху, держал, показывая остальным. Из сумок он вытряс на землю и раскидал по дороге все вещи Билли — запасную рубашку, бритву… Поднял рубашку, осмотрел, бросил себе на плечо, потом поставил револьвер на полувзвод, покрутил барабан и снова опустил курок. Перешагнув разбросанные и ничем не укрытые останки, выкинутые из распоротого чехла, взвел курок и, приставив дуло к голове Билли, потребовал отдать деньги. Билли чувствовал, как его шляпа, прижатая к конской груди, делается горячей и липкой от крови. Кровь уже просачивалась сквозь фетр и бежала по руке.
— Отвали к черту, — сказал он.
— Vmonos, — опять позвал бандита кто-то из приятелей.
Один из них уже развернул коня.
Бандит, завладевший револьвером, оглянулся.
— Tengo que encontrar mi cuchillo,[861] — крикнул он.
Он опустил курок револьвера и попытался сунуть его за пояс, но пояса не было. Повернулся, посмотрел вверх по реке, откуда, сверкая на речных перекатах и насквозь просвечивая заросли ежевики, накатывал день. Выдохи стоящих коней повисали облачками и исчезали. Предводитель велел ему сесть на коня. Сказал, что нож ему ни к чему: и так, мол, уже убил хорошего коня ни за понюшку.
И они уехали. Билли стоял, держал смятую и пропитавшуюся кровью шляпу и слушал, как выше по течению лошади бандитов переходят реку и как просыпаются первые птицы, слушал собственное дыхание и затрудненное дыхание коня. Он обнял коня за шею и прижал к себе, чувствуя, как тот дрожит и льнет к хозяину. Почувствовал в груди коня такое же отчаяние, как и в своей, и испугался, что конь умрет.
Выкрутив шляпу, он отжал из нее кровь, вытер руку о штаны, отстегнул и стянул с коня седло, оставив его лежать, где упало, — прямо на дороге, вместе со всем остальным раскиданным барахлом, — и медленно повел коня сквозь кусты и по галечному наносу к реке. Холодная вода сразу набралась в сапоги; разговаривая с конем, он нагибался, зачерпывал шляпой воду и лил ее коню на грудь. На холоде конь сразу окутался паром, а его дыхание стало прерывистым и хриплым, так что если на слух, то дела были совсем плохи. Он приложил к ране ладонь, но кровь все равно сочилась между пальцами. Снял рубашку, сложил и прижал к конской груди, но рубашка вскоре пропиталась кровью, и кровотечение продолжалось.
Не обращая внимания на мокнущие в реке поводья, он гладил, похлопывал коня по холке, разговаривал с ним, потом, оставив стоять в воде, выбрался на берег и наковырял из-под корней ветлы полную жменю мокрой глины. Вернувшись, налепил ее на рану, разровнял и утрамбовал ладонью. Прополоскал рубашку, выжал, сложил в несколько раз, накрыл ею замазанную глиной рану и стал ждать, стоя в серых отблесках курящейся паром реки. Он не знал, уймется ли когда-нибудь кровотечение, но оно унялось, и, когда на восточной равнине заиграли первые бледные лучики солнца, все вокруг будто радостно замерло, птицы смолкли, а вершины отдаленных гор на западе, за суровой долиной Бависпе, восстали из рассветной мути, как сбывшийся сон мироздания. Конь повернулся и положил длинную костистую морду хозяину на плечо.
Он вывел животное на берег, к дороге, и повернул грудью к солнцу. Заглянул ему в рот, нет ли крови, но вроде бы ничего такого не заметил.
— Старина Ниньо, — сказал он. — Голубчик Ниньо.
Седло и седельные сумки оставил там, куда попадали. Истоптанную постель. Тело брата, наискось торчащее из покровов; одна желтая рука откинута. Медленно повел коня под уздцы, одновременно пытаясь прижимать запятнанную грязью рубашку к его груди. В сапогах хлюпала речная вода, он очень замерз. Они поднялись по дороге немного выше и вошли в рощу деревьев caoba,[862] которые почти полностью укрывали их от взглядов всех, кто бы ни шел вдоль реки, а потом он сходил обратно за седлом, седельными сумками и постелью. В последнюю ходку принес тело брата.
На взгляд казалось, что кости связаны воедино только внешним кожым покровом, будто сухой скорлупой, но, как ни странно, все держалось вместе, ничего не отвалилось. Став на дороге на колени, он вновь сложил как положено бесплотные руки, завернул тело в чехол скатки и восстановил обвязку, соединив между собой разрезанные куски веревок. К тому времени, когда он со всем этим покончил, солнце высоко поднялось, и он взял останки на руки, принес в рощу и положил наземь. И наконец опять сходил к реке, выстирал и отжал шляпу, набрал в нее речной воды и принес коню — посмотреть, станет ли тот пить. Нет, не стал. Лежал на палых листьях, рядом на листьях лежала рубашка, а глиняный компресс стал понемногу отлипать, и кровь снова побежала из раны, собираясь темной лужей среди мелких, свернувшихся чашечками сухих листьев красного дерева. Конь даже не поднял головы.
Билли вышел из рощи, поискал глазами вьючную лошадь, но той нигде видно не было. Сходил к реке, сел на берегу на корточки, прополоскал рубашку, надел ее, наковырял жменю свежей глины из-под ветлы, принес назад и, налепив новую глину поверх старой, сел в листья, пытаясь унять дрожь и наблюдая за конем. Через некоторое время опять вышел из рощи и двинулся по дороге искать вьючную лошадь.
Но так и не нашел. По дороге назад прихватил свою валявшуюся на обочине флягу, кружку и бритву и пошел к роще. Конь, дрожа, лежал в листьях. Билли выпростал из скатки одно из одеял, укрыл им коня, сел, положив ладонь коню на плечо, и вскоре уснул.
В испуге проснулся: снилось что-то жутковатое. Нагнулся к коню, который, мерно дыша, лежал в палой листве, потом глянул в небо — сколько там еще остается дня. Рубашка на нем почти высохла, он расстегнул кармашек, вынул деньги и разложил сушиться. Потом нашел в седельных сумках коробок хороших деревянных спичек, их тоже разложил. Сходил на дорогу к тому месту, где попал в засаду, и прочесывал придорожный чапараль, пока не нашел нож. Это был старомодный кинжал, выточенный из дешевого штык-ножа, клинок которого сделали более узким и обоюдоострым. Билли вытер его о штаны, вернулся и положил нож к остальным пожиткам. Потом отправился туда, где положил Бойда. К останкам уже нашли дорогу рыжие муравьи, и он, сев на корточки, долго за ними наблюдал, а потом встал и, растоптав всю их колонну, поднял брезентовый сверток и перенес его, пристроив на развилку одного из деревьев, после чего вернулся и сел рядом с конем.
Весь день на дороге никого не было. Вечером опять отправился искать вторую лошадь. Подумал — может быть, она ушла вверх по течению или ее забрали с собой бандиты, но, так или иначе, больше он ее никогда не видел. К приходу темноты спички высохли, он развел костер, поставил вариться фасоль и сел у огня, слушая, как шумит в темноте река. Ватного цвета луна, которая еще днем маячила на восточной стороне небосклона, встала прямо над головой, и он, лежа в одеялах, смотрел, не промелькнет ли на ее фоне летящая к верховьям, на север, какая-нибудь птица, но если она и мелькнула, то он этого не заметил и через какое-то время уснул.
В ночи, когда он спал, к нему подошел Бойд, сел на корточки у таинственно рдеющих углей, как прежде сотни раз это делал, его губы тронула легкая улыбка — не то чтобы циничная, но почти, — снял шляпу и, держа ее перед собой, заглянул в нее. В этом сне Билли знал, что Бойд умер, так что к прочности его бытия следовало подходить с осторожностью, ибо то, что требовало осмотрительности в жизни, в смерти предполагает то же самое, только в удвоенном размере, — нельзя ведь знать наверняка, какое слово или жест может привести к его исчезновению, уходу обратно туда, в ничто, откуда он теперь явился. Когда в конце концов Билли все-таки спросил его, каково это — быть мертвым, Бойд только улыбнулся, отвел взгляд и ничего не сказал. Они говорили о других вещах, и Билли все старался не просыпаться, силился не спугнуть невзначай этот сон, но призрак стал тускнеть и выцветать, и он проснулся, лежал, сквозь переплетение ветвей глядя вверх, на звезды, и пытаясь думать о том, что это за место, где сейчас может быть Бойд, но тут же заново осознал, что Бойд мертв, что его кости, завернутые в чехол от скатки, висят чуть поодаль на дереве, и тогда он уткнулся лицом в землю и зарыдал.
Утром сквозь сон услышал крики погонщиков, щелканье хлыстов и нестройное пение в лесу ниже по течению. Натянул сапоги и подошел туда, где на сухих листьях лежал конь. Его бок под одеялом вздымался и опадал (в глубине души Билли боялся, что увидит коня недвижимым и охладевшим), а когда он склонился к нему, конь повел на него одним глазом. В котором, словно в чаше, отразилось небо наверху, изогнутые деревья и нависшее над ним лицо хозяина. Он приложил к груди животного ладонь — туда, где глина запеклась, высохла и потрескалась. От крови шерсть вокруг сделалась жесткой и кололась. Он погладил коня по мускулистому плечу, заговорил с ним, а конь лишь медленно выдыхал через нос.
Он снова принес коню воды в шляпе, но, не вставая, конь пить не мог. Билли присел к нему и стал смачивать ему рот ладонью, слушая, как погонщики на дороге подтягиваются все ближе, а через некоторое время поднялся, вышел и встал в ожидании.
Они появились из-за деревьев с упряжкой из шести волов и были в одеждах, которых он ни на ком прежде не видывал. То ли индейцы, то ли, может, цыгане, судя по ярким рубашкам и кушакам. Они правили упряжкой с помощью единственной вожжи, идущей к вознице от оголовья коренного животного, и специальных палок, связывающих удила одного животного с ярмом на шее другого. Волы двигались трудно, покачивались в постромках, их дыхание на утреннем холоде вырывалось клубами пара. Позади них на самодельном плоту из сырого леса, поставленном на колесные пары от грузовика, ехал аэроплан. Аэроплан был старый, музейного вида и полуразобранный: крылья сняты и привязаны веревками к фюзеляжу. Когда плот сотрясало на ухабах, руль направления на вертикальной плоскости стабилизатора беспорядочно покачивался влево-вправо, будто корректируя курс, волы тяжело раскачивались, а разномастные автомобильные шины, сминаясь на булыганах, медленно переваливались через ямы и давили бурьян сразу на обеих обочинах узкой дороги.
При виде незнакомца возчики стали воздевать руки и разразились громкими приветствиями. Почти что так, будто заранее ожидали в один прекрасный день с ним встретиться. На них были бусы и серебряные браслеты, у некоторых золотые кольца в ушах, они ему что-то кричали и руками показывали по узкой дороге дальше — дескать, вон! вон там! — имея в виду травянистое плоское место, где у них будет остановка и все сойдутся вместе. Аэроплан представлял собой практически скелет — с голых, гнутых на пару ясеневых шпангоутов и нервюр свисали обрывки выгоревшего на солнце миткаля, когда-то крашенного в цвет жженой умбры, так что внутри виднелись проволоки и тросы, ведущие в хвост к рулям направления и высоты; на виду были и потрескавшиеся сиденья, кожа которых от дождей и солнца почернела и скоробилась, а против них шелушащиеся облезшим никелем ободки приборных циферблатов, потускневших и затуманенных в результате абразивного воздействия песков пустыни. Подкосы и распорки крыльев, связанные вместе, принайтовлены к фюзеляжу отдельно, лопасти пропеллера загнуты назад вдоль капота, а стойки шасси заломлены под брюхо.
Проследовав мимо, они остановились на плоском месте и, оставив самого младшего следить за волами, вернулись, на ходу скручивая цигарки и передавая друг другу esclarajo,[863] сделанную из гильзы полудюймового калибра, в которой фитилем служил кусок шнурка. Они оказались цыганами из штата Дуранго, и первое, о чем они его спросили, — это что с конем.
Он сказал им, что коня ранили и что, на его взгляд, ранили опасно. Один из цыган спросил его, когда это случилось, и он ответил, что сутки назад. Тот послал одного из мужчин помоложе обратно к плоту, и через несколько минут он вернулся со старым холщовым вещмешком. После этого все отправились в рощу смотреть коня.
Цыган опустился среди палой листвы на колени и заглянул животному в глаза. Потом отлепил засохшую грязь от его груди и осмотрел рану. Поднял взгляд на Билли.
— Herida de cuchillo,[864] — сказал Билли.
В лице цыгана не дрогнул ни один мускул, и глаз от Билли он не отводил. Билли обежал глазами остальных. Все сидели на корточках вокруг коня. Билли подумал, что если конь умрет, это им будет еда. А вслух сказал, что на коня напал психованный придурок — грабитель, один из четверых в банде. Цыган кивнул. Провел тыльной стороной руки у себя под подбородком. На коня больше не смотрел. Спросил Билли, не склонен ли он этого коня продать, и тут впервые Билли уверился, что конь выживет.
Все сидели на корточках, смотрели на него. Он остановил взгляд на старшем. И сказал, что это конь его покойного отца, так что он не может с ним расстаться. Цыган опять кивнул и открыл вещмешок.
— Porfirio, — сказал он. — Trigame agua.[865]
Бросил взгляд между деревьев в направлении стоянки Билли, где подымалась тонкая струйка дыма, протянувшаяся в неподвижном утреннем воздухе, как веревка. Крикнув своему посланцу, чтобы он воду вскипятил, цыган снова посмотрел на Билли.
— Con su permiso,[866] — сказал он.
— Por supuesto.[867]
— Ladrones.[868]
— S. Ladrones.[869]
Старший погонщик опустил взгляд на коня. Дернул подбородком в сторону дерева, на нижних ветвях которого лежал сверток с останками Бойда.
— Qu tiene all?[870] — сказал он.
— Los huesos de mi hermano.[871]
— Huesos,[872] — с удивлением повторил цыган.
Обернувшись, он посмотрел в сторону реки, куда ушел посланный им человек с ведром. Трое других сидели ждали.
— Rafael, — обратился он к одному из них. — Lea.[873]
И, вновь повернувшись к Билли, улыбнулся. Окинул взглядом крошечную рощицу и хлопнул себя по щеке ладонью тем странным жестом, к какому люди прибегают, чтобы показать, что раскаиваются в своей забывчивости. На пальце у него при этом мелькнуло весьма незаурядное золотое кольцо с камнями. А на шее красовался плетеный шнур из золотых нитей. Он снова улыбнулся и указал рукой в сторону костра, чтобы подчиненные туда, стало быть, отправлялись.
Они насобирали дров, развели опять костер и притащили камней, сделав из них треножник, на него установили кипятиться воду в ведре, в котором уже мокли несколько пригоршней маленьких зеленых листочков, а накрыл его водонос чем-то вроде старой бронзовой оркестровой тарелки. После чего все сели у огня, чтобы следить за ведром, из-под крышки которого в скором времени повалил пар, смешиваясь с дымом костра.
Тот, которого звали Рафаэль, палочкой поднял крышку, отложил ее в сторону и размешал в ведре зеленую пену, потом водрузил крышку на место. Бледно-зеленый чаек побежал по стенкам ведра и зашипел в костре. Старший погонщик занялся скручиванием цигарки. Потом передал кисет мужчине, сидевшему рядом с ним, а сам протянул руку и, взяв из костра горящую головешку, склонил голову набок и прикурил от нее, после чего сунул головешку назад в костер. Билли спросил его, не боится ли он и сам грабителей, которых так много в этой стране, но цыган сказал лишь, что грабителям трогать gitanos[874] западло, потому что цыгане — это ведь тоже народ дороги.
— Yadonde van con el aeroplano?[875] — сказал Билли.
Цыган дернул подбородком.
— На север, — сказал он.
Мужчины курили. Ведро исходило паром. Цыган улыбнулся.
— Con respecto al aeroplano, — сказал он, — hay tres historias. Cul quiere or?[876]
Билли улыбнулся. И сказал, что послушать он хотел бы самую правдивую.
Цыган поджал губы. Видимо, взвешивая про себя позволительность шутки. В конце концов сказал, что для начала следует отметить, что аэропланов было два, обоими управляли молодые американцы и оба исчезли в горах злосчастным летом тысяча девятьсот пятнадцатого года.
Он глубоко затянулся цигаркой и выпустил струю дыма в костер.
— Вот общая точка, с которой можно начать. Этот аэроплан совершил посадку на пустынном плоскогорье в Соноре, где ветер и несомый ветром песок содрали с него материю, которой он был обтянут, а кочевые индейцы отковыряли от приборной панели и унесли с собой в качестве амулета бронзовую табличку с идентификационными номерами. В таком виде он там в безлюдье и провалялся, затерянный и невостребованный, — да и поди еще попробуй его оттуда востребуй! — в течение почти трех десятков лет. Вплоть до этого момента история всего одна. Независимо от того, идет ли речь о двух аэропланах или об одном. Ведь о каком аэроплане из двух ни говори, до этого места выходит одно и то же.
Зажав бычок цигарки между большим и указательным пальцем, он вдумчиво затянулся, прищурив темный глаз от дыма, льнущего в неподвижном воздухе к его переносице. Подумав, Билли спросил: тогда какая разница, который из аэропланов этот, если между ними нет видимых отличий? Цыган кивнул. Похоже, вопрос ему понравился, хотя впрямую он и не ответил. Сказал лишь, что отец погибшего пилота нанял их, чтобы они вытащили оттуда самолет и доставили его на границу, и указал куда — есть там одно местечко немного к востоку от Паломаса.{108} От него приезжал агент в город Мадейра, pueblo con conoce,[877] причем этот агент сам был из тех, кто вполне может задать такой вопрос.
Он улыбнулся. Докурив свою цигарку до того, что она начала жечь пальцы, дал ей упасть в костер и медленно выпустил дым. Лизнул большой палец и вытер его о штаны у колена. Сказал, что странникам, людям дороги, всегда важно, чтобы вещь была подлинной и реальной. И сказал, что истинный стратег никогда не спутает собственных измышлений с реалиями этого мира, потому что иначе какой же он стратег?
— El mentiroso debe primero saber la verdad, — сказал он. — De acuerdo?[878]
Он указал на догорающий костер, и водонос встал, пошуровал в углях палкой, подсунул под ведро еще дров и вернулся обратно на место. Цыган подождал, когда он закончит. Затем продолжил. Говоря о подлинности этого маленького тряпочного биплана, он указал на то, что она не имеет значения ни для чего, кроме его истории, и сказал, что, поскольку у этого изуродованного экземпляра, как известно, имеется двойник, который тоже в таком же состоянии, естественный вопрос о подлинности не мог не подниматься. Смысл того, что он говорил, сводится к тому, что люди понимают подлинность вещи как нечто этой вещи присущее, независимо от мнений тех, кто эту вещь рассматривает, точно так же как и фальшивка в их глазах является таковой безотносительно к тому, насколько точно в ней может воспроизводиться искомое подобие. Если аэроплан, за вызволение которого из пустыни и доставку к границе заплатил их клиент, на самом деле не является той машиной, управляя которой погиб его сын, то ее близкое сходство с подлинной едва ли может быть аргументом в ее пользу — наоборот, скорее, лишь еще одним признаком зыбкости этого мира, еще одним из его обманов, которыми он постоянно людей морочит. В чем тут рациональное зерно? Люди ощущают почтение к историческим артефактам — это да. Можно даже сказать, что если той или иной вещи и присуща какая-то значительность, то всецело благодаря истории, в которой она принимала участие. Но вдруг и история — ложь?
Цыган бросил взгляд поверх голов на реку, туда, где за деревьями стоял аэроплан. Казалось,он пытается что-то понять по его внешней форме. Так, будто в этой примитивной конструкции заложен некий еще не разгаданный ключ к пониманию хитросплетений революции, стратегии Анхелеса,{109} тактики Вильи.
— Y por qu lo quiere el cliente? — сказал он. — Que despues de todo no es nada ms que el atad de su hijo?[879]
Воцарилось молчание. Через некоторое время цыган продолжил. Сказал, что одно время он думал, будто их клиенту этот аэроплан нужен просто на память о том, что кости его сына давно где-то лежат, разбросанные по горам. Но теперь он думает по-иному. Смотрите: пока аэроплан оставался в горах, он был под стать своей истории. Был вне времени. Само его присутствие на том нагорье было целой повестью, овеществленной в одном образе, над которым каждый мог поразмыслить. Их клиент полагал (и полагал правильно), что если он сможет убрать эти обломки оттуда, где они год за годом лежат под дождем, снегом и солнцем, тогда — и только тогда — они лишатся власти повелевать его снами. Отведя руку, цыган произвел ею медленный округлый жест.
— La historia del hijo termina en las montaas, — сказал он. — Y por all queda la realidad de l.[880]
Он покачал головой. И сказал, что простые задачи частенько оказываются самыми трудными. Сказал, что в любом случае этому подарку с гор на самом деле не дано успокоить старику сердце, потому что все равно он не дойдет до места назначения и ничего не изменится. Да и подлинность аэроплана будет поставлена под сомнение, тогда как в горах это вообще не вопрос. Но надо было что-то решать. А это не так-то просто. Однако, как часто бывает в таких случаях, Господь взял это дело в свои руки и сам все управил. Потому что в конце концов с гор были спущены оба аэроплана, и один теперь где-то в водах Рио-Папигочик, а другой, сото lo ve,[881] здесь, перед нами.
Помолчали. Рафаэль опять встал, поковырялся в костре и, подняв крышку ведра и помешав в нем курящееся паром варево, снова прикрыл его. Цыган тем временем скрутил себе новую самокрутку и прикурил. Видимо, размышляя при этом, чем продолжить.
Вот городок Мадейра. Замусоленная прихотливая карта, напечатанная на плохой бумаге, вовсю уже рвущейся на сгибах. Вот парусиновый инкассаторский мешок, полный серебряных песо. Двое мужчин встретились почти случайно, и ни один из них никогда бы не доверился другому. Цыган растянул губы, изобразив то, что называют деланой улыбкой. Сказал, что, когда многого не ждешь, меньше получаешь разочарований. Два года назад осенью они поднялись в горы, сделали из жердей волокушу и на ней повезли обломки к краю ущелья, по которому течет река Папигочик. При помощи веревки и ворота собирались спустить груз к реке, там построить плот и на нем доставить корпус, крылья и всякие прочие причиндалы к мосту, по которому проходит дорога на Колонию Меса-Трес-Риос. А оттуда уже посуху к границе на оговоренное место восточнее Паломаса. Не вышло: снег заставил их спуститься прежде, чем они дотащились до края ущелья.
Остальные мужчины, сидевшие у бледного при дневном свете костра, казалось, ловили его слова на лету. Как будто сами в этом предприятии были лишь желторотыми салагами. Цыган говорил медленно. Рассказывал обо всех особенностях местности, куда упал аэроплан. О ее дикой суровости, о высокогорных травяных лугах и глубоких barrancas,[882] где дни коротки, как в Заполярье, а полноводные реки, текущие на дне этих барранкас, с высоты кажутся не шире резинки от трусов. Все бросили и ушли, но весной опять вернулись. Денег уже не оставалось. Одна ясновидящая их предупреждала и пыталась от этого дела отговорить. Знакомая, из своих. К ее пророчествам он относился с уважением, но он знал то, чего не знала она. А именно, что если сон может предсказать будущее, то он же может это будущее и предотвратить. Потому что Господь не допустит, чтобы мы знали свое будущее. У Него не может быть обязательства перед кем-либо — раскручивать мир именно вот так, и никак иначе, а если кто-то посредством сновидения или иным каким-то волшебством проник сквозь завесу, которая окутывает тьмой грядущее, то сие может послужить лишь тому, чтобы это его видение побудило Бога выдернуть мир из направляющих, сбить с рельсов и пустить совершенно другим курсом, — и где тогда будет наш чародей со своим ясновидением? Где окажется сновидец с его снами?
Цыган помолчал, чтобы эту его мысль все успели как следует обдумать. И чтобы самому успеть ее как следует обмозговать. Потом продолжил. Рассказал о том, насколько холодно в горах в осенне-зимний период. Населил место действия определенными птицами и зверями. Попугаями, например. Тиграми. Людьми из первобытного прошлого, которые живут в пещерах на таком удалении от остального мира, что их просто забыли поубивать. И вот — здрасте пожалуйста! Посередь отвесной скальной стены, уходящей в бездну, стоит себе полуголый индеец тараумара, а на него из ясной голубизны, увеличиваясь в размерах, решетчатым ящиком опускается фюзеляж, приближаются каркасы крыльев ломаного самолетика, и тут же, неспешно поворачиваясь, начинают уменьшаться, пока загадочно и беззвучно не исчезают в разверстой пучине этой самой барранки, в которой еще ниже опускаемого груза нарезают свои медленные спирали всякие орлы, болтаясь там, как пепел от сгоревшей бумаги в дымоходе.
Потом он рассказал о порогах на реке, об огромных валунах, сужающих русло, о том, как ночью в горах прошел дождь и вспухшая река, прорываясь сквозь теснину, загрохотала, словно скорый поезд, а вечером опять хлынул дождь, да не абы как, а на много миль, по всей длине этой великой расселины земной коры; дождь шипел в их костре из плавника, и незыблемая скала над потоком, на которой они устроили стоянку, ходила ходуном и вздрагивала, как испуганная женщина, а когда кто-то что-то говорил, слова не выходили — их не принимал воздух, и так до предела наполненный шумом преисподней.
В теснине они провели девять дней, дождь все лил, река вздувалась, и в конце концов они оказались заперты в расщелине скалы, как застигнутые паводком полевые мыши, — семеро мужиков без еды, без огня, при этом скала трепетала так, будто вот-вот разверзнется под ногами, будто весь мир сейчас будет смыт этим потоком; они даже договорились, чтобы ночью кто-нибудь дежурил, пока он не задал самому себе вопрос: а что проку-то с такой вахты? Чем она поможет, ежели и впрямь?..
Прикрывавшая ведро бронзовая тарелка приподнялась, оттуда вылезла зеленая пена, по стенке ведра пробежала струйка, и тарелка тихо легла на место. Цыган вытянул руку с самокруткой, стряхнул пепел в угли.
— Nueve das. Nueve noches. Sin comida. Sin fuego. Sin nada.[883]
Вода поднялась, и они связали плот, пустив на него сперва веревку от лебедки, а потом и лесные подручные лианы, но река поднялась выше, разнесла плот вдребезги, и помешать этому было нельзя никак, а дождь все лил. Сперва смыло крылья. И он, и все его люди висели, в ревущей тьме прицепившись к скалам, как загнанные в ловушку обезьяны, немо перекрикивались в этом мальстрёме, и его primo[884] Масио стал спускаться, чтобы получше закрепить фюзеляж, хотя какой в нем прок без крыльев, было неясно, а в результате и самого Масио едва не смыло и не унесло. На десятый день утром дождь перестал. В серых, сырых рассветных сумерках они спустились со скалы, но у них не стало самого предмета их трудов, река так все подчистила, будто самолета никогда и не было. Вода между тем продолжала подыматься, и на следующий день утром, когда все сидели, вперив взгляды в гипнотическое мельтешение потока, порог, располагавшийся чуть выше по реке, изверг из себя утопленника; бледный, как огромная рыбина, кружа прямо под ними в пенных завихрениях, он немного поплавал лицом вниз, словно что-то ищет на речном дне, а потом попал в стемнину и унесся по течению продолжать путешествие. Судя по внешнему виду, он уже давно был в пути, поскольку одежды на нем не оставалось, как, впрочем, и кожи, которую всю, за исключением крошечного клочка с волосами на макушке, стесало, пока несло по камням. Кружа в водоворотах, он двигался разболтанно и несвязно, как бескостный. Как какой-нибудь инкуб или размокший манекен из папье-маше. Но когда он проплывал мимо, они увидели в нем то, из чего сделаны люди, и как раз этого лучше бы им было не видеть. У него торчали наружу кости и связки, видны были частые планки ребер, а сквозь выцветшую от воды, где не содрана, кожу проглядывали темные очертания органов, которые внутри. Покружившись, он набрал скорость и нырнул в ревущую струю, как будто в низовьях его ждет неотложная работа.
Цыган медленно, сквозь зубы выпустил дым. Не отрываясь смотрел в костер.
— Y entonces qu?[885] — спросил Билли.
Тот покачал головой. Так, словно воспоминания об этом ему мучительны. В конце концов они из этой теснины выкарабкались и спустились с гор в районе Сауарипы, а там подождали, пока на почти непроезжей дороге из Дивисадероса не появился натужно завывающий грузовик, в кузове которого они потом ехали четыре дня, сидя с лопатами на коленях, заляпанные грязью до неузнаваемости: бессчетное число раз они под брань водителя спускались на землю, чтобы с обреченностью каторжников копать, разгребать жижу и пихать под колеса камни, после чего грузовик взревывал и снова трогался. И вот уже Баканора. Уже Тоничи. Потом поворот на север от Нури к Сан-Николасу и Йекоре, а дальше опять через горы к Темосачику и Мадейре, где человек, с которым они договаривались, наверняка потребует возвратить аванс.
Щелчком послав окурок самокрутки в костер, цыган по-иному скрестил перед собою ноги в сапогах, а потом обнял руками колени и, нагнувшись вперед, замер, глядя в огонь. Билли спросил его, нашли ли потом тот аэроплан, и он ответил, что нет, поскольку, конечно же, там уже и искать-то было нечего. Тогда Билли спросил его, зачем в таком случае они вообще возвращались в Мадейру, и цыган задумался. Но в конце концов сказал, что он не верит в то, что его встреча с тем человеком и их договоренность была случайной; не могло быть случайностью ни то, что он подрядился отправиться в горы, ни то, что пошли дожди и река Папигочик вдруг взяла и вышла из берегов.
Посидели в молчании. Мужчина, занимавшийся ведром, встал в третий раз, опять помешал варево и поставил его охлаждаться. Билли разглядывал лица сидевших у огня, серьезные, почти торжественные. Их острые скулы, их оливковую кожу. Кочевники, космополиты. Даже вот здесь, когда сидят кружком в лесу, они одновременно собранны и непринужденны. В отношении собственности совершенно свободные, они едва ли признают над собой власть даже пространства, которое занимают. Все понимание мира они вынесли из прежних жизней, как когда-то их отцы. Что само по себе движение, например, — это тоже богатство. Пробежав глазами по их лицам, Билли сказал, что тогда, значит, аэроплан, который они сейчас везут на север, — это какой-то другой аэроплан.
Взгляды всех черных глаз сразу сошлись на предводителе их маленького клана. Тот долго сидел в молчании. Было очень тихо. В отдалении на дороге один из волов пустил громкую струю мочи. В конце концов цыган поморщился и сказал, что, как ему это видится, в дело вмешалась судьба, а ей виднее. Он сказал, что в дела людей судьба может вмешиваться с тем, чтобы в чем-то им воспрепятствовать или поставить на место, но утверждение, будто судьба может заступить дорогу истине и продвинуть вперед неправду, является, на его взгляд, полной ерундой. Говорить о воле в мире, где нечто происходит против воли говорящего, — это одно. Говорить же о такой воле, которая бы действовала противно истине, — дело другое, поскольку в этом случае все становится бессмысленным. Подумав, Билли спросил его, считает ли он, что Господь уничтожил неправильный самолет, чтобы остался один правильный, но ответом было, что это вряд ли. Когда Билли удивился — ведь он же сам говорил, что насчет выбора из двух самолетов Господь собственной рукою все управил, — цыган сказал, что он действительно так подумал, но при этом он вовсе не считает, что Господь тем самым кому-то что-то сообщил. И добавил, что, вообще-то, он человек несуеверный. Остальные цыгане дослушали его до конца и повернулись к Билли: им было интересно, что он на это скажет. Билли сказал, что, на его взгляд, перевозчики не слишком-то озабочены подлинностью аэроплана, но цыган лишь обратил на него внимательный взгляд своих темных тревожных глаз. И сказал, что они, конечно же, ею озабочены и именно в этой плоскости велось все их расследование. Набравшись смелости, при определенном взгляде на вещи можно заметить, что великая проблема этого мира состоит в том, что выживший становится весомым аргументом в оценке событий прошлого. Так же и сохранившаяся вещь наделяется ложной значимостью, как будто сохранившиеся артефакты прошлого дошли до нас намеренно, по собственной воле. Однако же свидетель не может пережить свидетельства. В мире, который воплотился, победившее не может говорить за то, что погибло, а может лишь выставлять напоказ свою самонадеянность и надменность. Оно берет на себя роль символа и квинтэссенции исчезнувшего мира, не являясь ни тем ни другим. Еще он сказал, что в любом случае прошлое едва ли чем вещественнее сна и сила прошлого в этом мире очень преувеличена. Ибо мир обновляется каждый день, и его ответом на цепляние людей за исчезающие оболочки может быть только появление еще одной такой отмершей оболочки.
— La cscara по es la cosa,[886] — сказал он. — Выглядит так же, да. Но сущность у нее другая.
— Y la tercera historia?[887] — спросил Билли.
— La tercera historia, — сказал цыган, — es sta. El existe en la historia de las historias. Es que ultimadamente la verdad no puede quedaren ningn otro lugar sino en el habla.[888] — Он выставил перед собою руки и стал смотреть на ладони. Так, словно они могли быть заняты работой, которой он им не задавал. — Прошлое, — сказал он, — это всегда спор разных претендентов. Воспоминания со временем меркнут. Образы, которые имеются в нашем сознании, нельзя сдать на хранение. Наши близкие, когда они посещают нас во снах, — это уже незнакомцы. Даже правильно видеть и то трудно. Мы ищем подтверждений, но мир нам их не предоставляет. Это и есть третья история. История, которую каждый человек лепит из того, что ему оставлено. Из каких-то обломков. Каких-то костей. Слов умершего. Как из этого сделать мир? Как жить в таком мире, если и сделаешь?
Он бросил взгляд на ведро. Пар больше от него не шел, и он кивнул и встал. Рафаэль тоже поднялся, взял вещмешок, повесил его себе на плечо, поднял ведро, и все пошли вслед за цыганом через кусты туда, где лежал конь. Там один из мужчин встал на колени и поднял с земли коню голову, а Рафаэль достал из мешка кожаную воронку и отрезок резинового шланга; вместе они открыли коню рот, он смазал шланг жиром и вставил его коню в глотку, после чего навернул на шланг воронку, и без лишних церемоний они принялись заливать содержимое ведра в коня.
Когда закончили, цыган смыл с груди коня запекшуюся кровь, осмотрел рану и, набрав со дна ведра две полные горсти вареных листьев, наложил их на рану в виде припарки, которую накрыл мешковиной и привязал веревкой, обернув ею коня вокруг шеи и пропустив ее позади передних ног. Когда все сделал, встал, сделал шаг назад и остановился, вперив в животное долгий задумчивый взгляд. Конь выглядел действительно очень странно. Наполовину подняв голову, он с прищуром посмотрел на них, хрипло выдохнул и опять улегся в листьях, вытянув шею.
— Bueno, — сказал цыган. Он поглядел на Билли и улыбнулся.
Стоя уже на дороге, цыган чуть ниже надвинул на лоб шляпу, плотнее подтянул под подбородок ее шнурок с застежкой из куска украшеной затейливой резьбой птичьей кости и снова глянул в сторону волов, плота и аэроплана. Потом бросил взгляд между деревьев — туда, где на развилке нижних ветвей мексиканского можжевельника, упакованное в чехол от походной постели, лежало тело Бойда. Остановил взгляд на Билли.
— Estoy regresndole a mi pas,[889] — сказал Билли.
Цыган опять улыбнулся и посмотрел на север, куда вела дорога.
— Otros huesos, — сказал он. — Otros hermanos.[890]
Сказал, что еще ребенком он много путешествовал по стране gabacho.[891] С отцом вместе они ходили по улицам городов американского Запада, собирали всякий утиль и вещи, выброшенные на свалку, потом все это продавали. Иногда в выброшенных коробках и чемоданах они находили старые фотографии и дагерротипы. Эти портреты представляли собою ценность только для тех из ныне живущих, кто знал изображенных людей, но годы шли, и постепенно таковых не осталось. Однако его отец был цыган, и голова у него была цыганская, и он стал эти потрескавшиеся и выцветающие изображения подвешивать бельевыми прищепками к проволоке, натянутой под пологом их кибитки. Так они там и висели. Никто ни разу ими не заинтересовался. И уж тем более не жаждали покупать. Через какое-то время сын стал сочинять назидательные истории с участием этих персонажей, для этого он вглядывался в коричневатые, вирированные в сепию лица, искал в их чертах секрет смерти, который они, быть может, донесли в себе из тех времен и приоткроют ему. Эти их лица стали ему как родные. Судя по старинным одеждам, они уже много лет как умерли, но он представлял их себе живыми — вот один сидит на ступеньках крыльца, а вот другая в кресле, вынесенном во двор. Все прошлое, все будущее и все мертворожденные мечты разом прижгло одной вспышкой магния, пойманной в ящичек камеры. Он шарил и шарил взглядом по лицам. В этом — проглядывает легкое недовольство. А на этих видна печаль. Может быть, даже и не печаль, а предчувствие разочарования тем, что тогда еще не наступило, а теперь навсегда ушло.
Отец то и дело повторял: мол, всех этих гадже[892] понять невозможно в принципе, и сын постепенно в этом уверился. Что с фотографиями, что без. Те портреты, что висели у них на проволоке, стали для него неким вопросом, которым он бужировал окружающий мир. Он чувствовал в них особую силу и заподозрил, что гадже видят в них что-то вроде сглаза, потому что избегают даже смотреть на них, но истина оказалась еще мрачнее, как с истиной обычно и бывает.
В конце концов ему пришлось убедиться в том, что, подобно тому как для родственников эти выцветающие снимки не имеют иной ценности, кроме пробуждения сердца, так же и ценность самого этого пробуждения состоит разве что в ужасном и непрекращающемся сердечном сокрушении, а другого смысла никакого и нет. Каждый образ — икона. А просто портрет — ересь. Снимаясь на эти свои фотокарточки, люди думали обрести маленький кусочек бессмертия, но забвение неумолимо. Примерно это пытался внушить ему отец, и именно поэтому они — народ дороги. Вот о какой проблеме кричали на весь мир желтеющие дагерротипы, качаясь на прищепках у них над головами в кибитке.
Еще цыган сказал, что о путешествиях в компании мертвых известно, что они всегда трудны, но на самом-то деле мертвые едут с нами бок о бок в любом путешествии. По его мнению, утверждать, будто мертвые не имеют власти над делами и событиями этого мира, весьма опрометчиво, потому что их власть велика, а влияние зачастую весьма весомо, причем как раз на тех, кто меньше всего в это верит. Как он сказал, люди не понимают вот чего: то, что мертвые покинули, — это не мир, а лишь картина мира в сердцах людей. Мир покинуть нельзя, потому что он вечен и все вещи в нем вечны, меняется только их форма. А их лица, которые, став навеки безымянными, затеряны теперь среди другого изжившего вещественную ценность их имущества, — это послание потомкам, весть, которую никогда не огласят, потому что время каждый раз уничтожает вестника до того, как он прибудет по назначению.
Он улыбнулся.
— Pensamos, — сказал он, — que somos las vctimas del tiempo. En realidad la va del mundo no es fijada en ningn lugar. Cmo sera posible? Nosotros mismos somos nuestra propia jomada. Y pore so somos el tiempo tambin. Somos lo mismo. Fugitivo. Inescrutable. Desapiadado.[893]
Отвернувшись, он что-то сказал своим спутникам по-цыгански, один из них вынул из держателей, приколоченных к плоту, пастуший кнут, размотал его и щелкнул им в воздухе, да так, что из лесу вернулось эхо, как от выстрела, и караван пришел в движение. Опять повернувшись к Билли, цыган улыбнулся. И сказал, что, возможно, они еще встретятся на какой-нибудь другой дороге, потому что этот мир не так просторен, как некоторые воображают. Когда Билли спросил его, сколько он ему должен за лечение коня, цыган лишь махнул рукой, — дескать, денег не надо.
— Para el camino,[894] — сказал он.
Затем повернулся и двинулся вслед за остальными. Билли стоял, держа в руке тонкую пачку запятнанных кровью купюр, которую успел вытащить из кармана. Опять позвал цыгана, тот обернулся.
— Gracias, — крикнул Билли.
Цыган помахал поднятой рукой:
— Por nada.[895]
— Yo no soy un hombre del camino.[896]
Но цыган только улыбался и махал рукой. Он сказал, что закон дороги соблюдают все, кто идет по ней. Что на дороге не бывает особых обстоятельств. Потом повернулся и зашагал, догоняя других.
Под вечер конь поднялся и встал, покачиваясь на дрожащих ногах. Не надевая на него недоуздка, Билли пошел рядом с ним к реке, где, неуверенно ступая, конь зашел в воду и долго, бесконечно долго пил. Вечером, когда Билли готовился приняться за ужин из тортилий и козьего сыра, который оставили ему цыгане, на дороге показался верховой. Один. Едет, насвистывает. Поравнявшись с первыми деревьями, остановился. Потом поехал, но медленнее.
Билли встал и вышел к дороге; всадник, не слезая, остановился. Слегка сдвинул шляпу на затылок, чтобы лучше видеть самому и чтобы лучше видели его. Посмотрел на Билли, на его костер и на коня, лежащего на опушке рощи.
— Buenas tardes,[897] — сказал Билли.
Всадник кивнул. Он ехал на хорошем коне, в хороших сапогах и хорошей стетсоновской шляпе, в зубах держал тонкую черную сигару. Вынув сигару изо рта, он сплюнул и сунул ее обратно.
— Ты говоришь по-американски? — сказал он.
— Да, сэр. Говорю.
— А я как раз смотрю и думаю: малый вроде более-менее. Какого хрена ты тут делаешь? И что там такое с конем?
— Знаете, сэр, что я тут делаю — это, мне кажется, мое дело. Наверное, то же самое можно сказать и про коня.
На его слова проезжий не обратил внимания.
— Он там не помер? Нет?
— Нет. Он не помер. Его порезали грабители.
— Порезали грабители?
— Да, сэр.
— В смысле — почикали бритвами?
— Нет. В смысле — воткнули ему пику в грудь.
— Но за каким же, спрашивается, толстым хреном?
— А вот вы бы мне и объяснили.
— Я-то откуда знаю.
— Ну так и я не знаю.
Всадник сидел в седле, задумчиво покуривая. Обвел глазами местность к западу от реки.
— Не понимаю я эту страну, — сказал он. — То есть вообще ни зги не понимаю. А у тебя, случайно, нет тут где-нибудь в загашнике кофейку?
— Есть даже кой-какой харч. Когда вы нарисовались, я как раз собирался вдарить по котлу. Особых разносолов не имею, но, если не откажетесь, милости прошу.
— Что ж, коли так, я был бы очень благодарен.
Он устало слез с коня, переложил поводья за спиной из руки в руку, опять поправил шляпу и пшел вперед, ведя коня под уздцы.
— Ни черта я тут понять не могу, — сказал он. — А ты не видел, тут не проезжал мой самолет?
Они уселись у костра и, пока лес темнел, стали ждать, когда сварится кофе.
— Вот никогда бы не подумал, что цыгане окажутся такими трудягами, — сказал мужчина. — У меня насчет них большие были сомнения. Но со мной просто: когда бываю не прав, я это признаю.
— Что ж, это хорошая черта.
— Еще бы.
Они вместе ели фасоль, завернутую в тортильи, с плавленым сыром. Сыр был прогорклый и отдавал козлом. Билли палочкой приподнял крышку кастрюльки, где варился кофе, заглянул туда и вернул крышку на место. Посмотрел на гостя. Тот сидел на земле по-турецки, одной рукой держа себя за подъем сапога.
— Судя по твоему виду, ты довольно давно уже здесь, а? — сказал гость.
— Не знаю. А что у меня за вид?
— Вид человека, которому пора возвращаться.
— Что ж. Насчет этого вы, наверное, правы. Это у меня уже третья ходка. И первая, когда я получил то, ради чего сюда ехал. Но черт бы меня взял, если я этого когда-нибудь хотел.
Мужчина кивнул. Ему, похоже, не было нужды знать, что именно это было.
— Вот что я тебе скажу, — проговорил он. — Чтобы мне сюда еще раз вернуться — это должно произойти что-то такое… Ну, например, в аду закончатся дрова. Вот тогда я, весь заиндевевший, прискачу сюда. Но до этого — ни-ни!
Билли разлил кофе по чашкам. Стали пить. Хлебать из жестяных кружек горячий кофе — еще то удовольствие, но гость этого, похоже, не замечал. Все выпил и сидел, глядя сквозь лес в сторону реки, где под луной играли серебряные выгибы воды на галечных банках. Ниже по течению жемчужная чаша луны, как впаянная, сидела в напластованиях туч, словно свеча, вставленная в пустой череп. Взболтав гущу в чашке, мужчина выплеснул ее во тьму.
— Поеду, пожалуй, — сказал он.
— А до утра не хотите остаться?
— Да нет, люблю ночную езду.
— Ну что ж…
— Надо больше успевать, нечего сидеть сиднем.
— Тут, между прочим, грабителей полно, — сказал Билли.
— Грабителей… — повторил мужчина.
Задумчиво посмотрел в огонь. Помедлив, вынул из кармана одну из своих тонких черных сигар и внимательно осмотрел. Потом скусил с нее кончик и выплюнул в огонь.
— Сигары куришь?
— Да у меня вообще курить нет привычки.
— А что — религия не велит?
— Да нет, насчет религии я тоже как-то не очень.
Наклонившись, мужчина вынул из огня горящую головешку и прикурил от нее сигару. Ему пришлось почмокать и попыхтеть, прежде чем она раскурилась. Когда все удалось, он положил головешку обратно в костер, пустил кольцо дыма, а потом второе кольцо, поменьше, которое прошло сквозь середину первого.
— Во сколько они отсюда вышли? — спросил он.