7 историй для девочек Чарская Лидия
«Нет, мне нечего бояться такого кроткого, мирного существа, – сказала она себе. – Это келья святого, а не убежище сумасшедшего». Но чем более она успокаивалась относительно его душевного состояния, тем более чувствовала себя смущенной и сконфуженной. Она почти готова была жалеть, что здесь не безумец и не умирающий. Мысль, что сейчас она появится перед настоящим мужчиной, делала ее все более и более нерешительной.
Она постояла так несколько минут в раздумье, не зная, каким образом дать знать о себе, как вдруг до нее донеслись звуки какого-то изумительного инструмента. Это скрипка Страдивариуса пела дивную мелодию – величественную, грустную, извлекаемую верной и искусной рукой. Никогда еще Консуэло не слышала ни такой совершенной скрипки, ни виртуоза столь простого и трогательного. Мелодия была ей незнакома, но, судя по странным, наивным формам, она решила, что этот напев, должно быть, древнее всего того, что ей было известно из старинной музыки. Она слушала с восторгом, и теперь ей стало ясно, отчего Альберт так хорошо понял ее после первой пропетой ею фразы… У него было истинное понимание настоящей, великой музыки. Он мог не быть ученым музыкантом, не знать всех блестящих средств этого искусства, но в нем была искра божия, дар проникновения, любовь к прекрасному. Когда он кончил, Консуэло, совершенно успокоенная, чувствуя к нему еще большую симпатию, чем раньше, уже собралась было постучать в дверь – последнюю преграду, как вдруг эта дверь медленно отворилась и перед нею появился молодой граф со взором, устремленным в землю, держа в опущенных руках скрипку и смычок. Он был страшно бледен, а волосы и костюм его находились в таком беспорядке, какого Консуэло никогда еще не видела. Его глубокая задумчивость, подавленность, растерянность движений – все говорило если не о расстройстве ума, то во всяком случае об ослаблении воли. Он казался одним из тех безмолвных, лишенных памяти призраков, которые, по поверию славян, входят ночью в дома и там машинально, без смысла и цели, инстинктивно делают то, что делали раньше в жизни, причем не узнают и не видят ни своих друзей, ни своих слуг, а те или убегают, или молча, похолодев от ужаса и удивления, смотрят на них.
То же самое испытала и Консуэло, видя, что граф Альберт не замечает ее, хотя она и стояла от него всего в двух шагах. Цинабр поднялся и стал лизать руку хозяина. Альберт что-то дружески сказал ему по-чешски, а затем, следуя взором за собакой, которая подошла, ласкаясь к Консуэло, перевел глаза на ноги девушки, обутые в эту минуту почти так же, как ноги Зденко, и стал внимательно их рассматривать; не поднимая головы, он произнес на родном языке несколько слов, которых она не поняла, но они походили на просьбу и заканчивались ее именем. Найдя его в таком состоянии, Консуэло почувствовала, что ее робость окончательно исчезла. Полная сострадания, она теперь видела в нем только больного с истерзанной душой, который, не узнавая, все-таки зовет ее; и смело, доверчиво положив руку на руку молодого человека, она произнесла по-испански своим чистым, проникающим в душу голосом:
– Консуэло здесь.
Глава 43
Не успела Консуэло произнести свое имя, как граф Альберт поднял глаза и, посмотрев на нее, сразу изменился в лице. Он уронил на пол свою драгоценную скрипку с таким безразличием, словно никогда в жизни не играл на ней, и сложил руки с видом глубокого умиления и почтительной скорби. – Бедная моя Ванда, наконец-то я вижу тебя в этом месте изгнания и муки! – воскликнул он, так тяжко вздыхая, что казалось, грудь его готова была разорваться. – Моя дорогая, дорогая и несчастная сестра, злополучная жертва, отомщенная мной слишком поздно! Я не сумел защитить тебя. О, ты знаешь, что злодей, тебя опозоривший, погиб в мученьях и что рука моя безжалостно обагрилась кровью его сообщников. Я пустил кровь рекой у проклятой церкви. В кровавых потоках смыл я бесчестие твое, мое и нашего народа. Чего же хочешь ты еще, беспокойная и мстительная душа? Времена рвения и гнева миновали, теперь настали дни раскаяния и искупления. Требуй от меня молитв, слез, но не крови. Отныне я чувствую к ней отвращение и не хочу больше проливать ее… Нет, нет, ни одной капли крови! Ян Жижка будет наполнять свою чашу только неиссякаемыми слезами и горькими рыданиями!
Говоря это, Альберт, с блуждающим взором, в крайнем возбуждении, быстро кружил вокруг Консуэло, с ужасом отступая назад всякий раз, как она порывалась прервать его странное заклинание.
Консуэло не пришлось долго раздумывать, чтобы понять, какое направление принял бред молодого графа.
Она слышала много рассказов о Яне Жижке и знала, что у этого грозного фанатика была сестра, монахиня, что сестра эта еще до начала Гуситской войны умерла в монастыре от стыда и горя, будучи обесчещена одним гнусным монахом, и что затем вся жизнь Жижки была долгой, великой местью за это преступление. Очевидно, в эту минуту Альберт, который по какой-то непонятной ассоциации вернулся к своей господствующей идее и вообразил, что он Ян Жижка, обращался к ней, как к призраку Ванды, своей злосчастной сестры.
Консуэло решила не выводить его слишком резко из этого заблуждения.
– Альберт, – начала она, – ведь твое имя уже не Ян и мое не Ванда; взгляни на меня хорошенько и согласись, что я, как и ты, изменилась и лицом и характером. Я пришла к тебе именно затем, чтобы напомнить то, что ты сам только что сказал мне. Да, времена рвения и гнева миновали. Правосудие людское больше чем удовлетворено, и я явилась возвестить тебе о правосудии божьем. Господь повелевает нам прощать и забывать. Эти пагубные воспоминания, это упорство, с которым ты пользуешься даром, не доступным другим людям, – со всеми подробностями переживать мрачные сцены своих прежних существовании, – это упорство, повторяю, оскорбляет бога, и он лишает тебя этого дара, так как ты злоупотребил им. Слышишь ли ты меня, Альберт, и понимаешь ли ты меня теперь?
– О матушка! – воскликнул Альберт, бледный, дрожащий, падая на колени и все еще с бесконечным ужасом смотря на Консуэло. – Я слышу вас и понимаю ваши слова. Я вижу, что вы преображаетесь, чтобы убедить и покорить меня. Нет, вы больше не Ванда Жижка, поруганная девственница, стонущая монахиня, вы – Ванда Прахалиц, которую люди звали графиней фон Рудольштадт, носившая под сердцем того злосчастного, которого теперь они зовут Альбертом.
– Не по произволу людскому зоветесь вы так, – с твердостью возразила Консуэло, – это господь заставил вас возродиться в других условиях, возложив на вас другие обязанности. Этих обязанностей, Альберт, вы либо не знаете, либо презираете их. С нечестивой гордыней углубляясь в прошлые века, вы стремитесь проникнуть в тайны судеб; обнимая взором настоящее и прошедшее, вы приравниваете себя к божеству. Ноя говорю вам, и сама истина, сама вера говорят моими устами: эта мысль, постоянно обращенная к минувшему, – преступление, дерзость. Та сверхъестественная память, которую вы себе приписываете, – фантазия. Какие-то слабые, мимолетные проблески вы приняли за достоверность, и ваше воображение обмануло вас. В своей гордыне вы воздвигаете целое призрачное сооружение, приписывая себе самые выдающиеся роли в истории ваших предков. Берегитесь, – быть может, вы совсем не тот, кем себя воображаете. Дабы наказать вас, вечное знание, быть может, раскроет вам на мгновение глаза, и вы увидите в своей прежней жизни преступления менее славные и поводы для раскаяния менее доблестные, чем те, которыми вы осмеливаетесь хвалиться.
Альберт выслушал эту речь с боязливым вниманием, стоя на коленях и закрыв лицо руками.
– Говори, говори, голос неба! Я слышу, но не узнаю тебя, – прошептал он чуть слышно. – Если ты ангел горы, если ты, как мне кажется, небесное видение, появлявшееся передо мной так часто на скале Ужаса, – говори, приказывай моей воле, моей совести, моему воображению. Ты знаешь, что я тоскую по свету, и если я блуждаю во тьме, то только потому, что хочу рассеять ее, чтобы достичь тебя.
– Немного смирения, доверия и покорности вечным законам мудрости, недоступной человеку, – вот истинный путь для вас, Альберт, – сказала Консуэло. – Отрешитесь в душе, и отрешитесь непоколебимо, раз навсегда, от желания познать то, что вне вашего временного, предначертанного вам существования, – и бог снова будет доволен вами, вы снова станете полезны для других, снова будете в мире с самим собой. Бросьте вашу науку, полную гордыни, и, не теряя веры в бессмертие, не сомневаясь в милосердии божьем – оно прощает прошлое и покровительствует будущему, – старайтесь сделать плодотворной, человечной вашу настоящую жизнь, которую вы презираете, тогда как вы должны были бы уважать ее, отдавшись ей самоотверженно, всем существом своим, всеми силами, со всей присущей вам добротой. А теперь, Альберт, взгляните на меня, и пусть ваши глаза прозрят. Я не сестра ваша, не мать: я – друг, которого посылает вам небо, приведшее меня сюда чудесными путями, чтобы вырвать вас из пут безумия и гордыни. Взгляните на меня и скажите чистосердечно и сознательно: кто я и как меня зовут?
Альберт, дрожащий, растерянный, поднял голову и снова взглянул на нее, – во взгляде его было теперь меньше безумия и ужаса, чем раньше.
– Вы заставляете меня перешагнуть через пропасти, – сказал он ей. Вы своими глубокомысленными словами смущаете мой ум, а ведь я, на свое несчастье, считал себя умнее других. Вы повелеваете мне познать и понять наше время и все человеческое. Я не могу этого сделать. Чтоб забыть некоторые фазы моего существования, я должен пройти через ужасные потрясения, а чтобы войти в новую фазу, мне надо сделать усилие, которое приведет меня к могиле. Если вы прикажете мне именем силы, которая, я чувствую, выше моей, приобщить мои мысли к вашим, я вынужден буду повиноваться, но я знаю, какой борьбы мне это будет стоить, знаю, что заплачу за это жизнью. Сжальтесь же вы, чьи чары имеют надо мной такую власть, помогите мне, – я изнемогаю. Скажите, кто вы? Я вас не знаю, я не помню, чтобы когда-либо видел вас, я даже не знаю, женщина вы или мужчина; вы стоите передо мной, точно таинственная статуя, и я силюсь и не могу припомнить, что она изображает. Помогите, помогите же мне, или я умру.
Лицо Альберта, вначале покрытое лихорадочным румянцем, при последних словах стало мертвенно бледным. Он протянул к Консуэло руки и тут же опустился на пол, чувствуя, что близок к обмороку.
Консуэло, для которой мало-помалу стали ясны тайные свойства его душевной болезни, почувствовала прилив новых сил; это было какое-то наитие. Она взяла его за руки, заставила встать и довела до стула; Альберт опустился на него, изнуренный невероятной усталостью, и тотчас склонился над столом, стоявшим рядом, почти теряя сознание. Борьба, о которой он сейчас говорил, была далеко не фантазией. Он умел овладевать своим рассудком и отгонять безумные видения, снедавшие его мозг, но это стоило ему огромных усилий, огромных страданий, истощавших его силы. Когда припадок безумия проходил сам собой, Альберт чувствовал себя после него бодрым и как бы обновленным; когда же, чтобы вернуться к нормальному состоянию, он делал усилие своей еще могучей воли, физические силы его истощались, и он впадал в каталептическое состояние. Консуэло поняла, что с ним происходит.
– Альберт, – сказала она, кладя свою холодную руку на его пылающий лоб. – Я вас знаю – и этого довольно. Я принимаю в вас участие – и этого тоже пока для вас довольно. Я запрещаю вам делать малейшее усилие, чтобы узнать меня и говорить со мной. Вы должны только слушать меня, и если мои слова покажутся вам неясными, не торопитесь понять их, а дайте мне объяснить их вам. Все, о чем я вас прошу, это пассивно подчиняться и ни о чем не рассуждать. Можете ли вы отдаться на волю своего сердца и сосредоточить в нем свою жизнь?
– О, как мне хорошо, когда я слушаю вас! – отвечал Альберт. – Говорите, говорите еще и еще… Моя душа – в ваших руках. Кто бы вы ни были, держите ее и не выпускайте, ибо она пойдет стучаться в двери вечности и разобьется о них. Скажите мне, кто вы, скажите скорей; если я сразу не пойму – объясните мне, а то я, помимо своей воли, пытаюсь узнать вас, и это меня волнует.
– Я – Консуэло, – ответила девушка, – и вы это знаете, раз вы инстинктивно говорите со мной на языке, который из всех вас окружающих понимаю лишь я одна. Я друг, которого вы давно ждете и уже однажды узнали во время пения. С того дня вы покинули свою семью и скрываетесь здесь, и с этой же минуты я ищу вас. Вы несколько раз звали меня через Зденко, но он, исполняя лишь отчасти ваши приказания, не хотел вести меня к вам. Я добралась до вас, преодолев тысячи опасностей…
– Но, не пожелай этого Зденко, вы не смогли бы прийти сюда, – прервал ее Альберт, с трудом приподнимая голову над столом. – Вы – мечта, я это хорошо знаю, и все, что я слышу, – игра моего воображения… О господи, ты убаюкиваешь меня обманчивыми радостями, но внезапно я сам начинаю сознавать беспорядочность, несообразность своих мечтаний. Тогда я снова оказываюсь один, один во всем мире, со своим отчаянием, со своим безумием… О Консуэло! Консуэло! Мечта блаженная и губительная! Где же существо, носящее твое имя и временами принимающее твой образ? Нет! Ты существуешь только в моем воображении, ты – создание моего бреда… Альберт снова склонил голову на руки, становившиеся все напряженнее и холоднее…
Консуэло видела, что ему грозит летаргия, но, будучи сама совершенно измучена и близка к обмороку, боялась, что не сможет предотвратить ее. Она попробовала отогреть руки Альберта в своих, но ее руки были почти так же безжизненны, как и его.
– Господи, – в отчаянии проговорила она слабым голосом, – помоги двум несчастным, которые почти не в силах поддержать друг друга!
Сама еле живая, взаперти с умирающим, она ниоткуда и ни от кого, кроме Зденко, не могла ждать помощи, а его возвращение казалось ей более страшным, чем желательным.
Ее молитва неожиданно взволновала Альберта.
– Кто-то молится подле меня, – проговорил он, приподнимая свою отяжелевшую голову. – Я не один! О нет, я не один! – прибавил он, смотря на руку Консуэло, сжимавшую его руку. – Рука помощи, таинственное сострадание, человеческое, братское сочувствие! Ты делаешь мою агонию сладостной и наполняешь мое сердце благодарностью!
Альберт прижался своими ледяными губами к руке Консуэло и замер… Поцелуй этот, задев целомудрие девушки, вернул ее к жизни. Все же она не решилась отнять руку у несчастного и, борясь со смущением и изнеможением, еле держась на ногах, вынуждена была опереться на Альберта и положить другую руку ему на плечо.
– Я чувствую, что оживаю, – проговорил Альберт через несколько минут.
– Мне кажется, что я в материнских объятиях… Тетушка Венцеслава, если это вы подле меня, простите, что я забыл вас, отца, всю семью, – до того забыл, что самые ваши имена едва не исчезли из моей памяти. Я вернусь к вам, не покидайте меня! Но отдайте мне Консуэло, Консуэло – ту, которую я ждал так долго и которую наконец нашел… Теперь я снова потерял ее… А без нее я не могу дышать…
Консуэло хотела что-то сказать ему, но, по мере того как память и силы, казалось, возвращались к Альберту, жизнь словно угасала в Консуэло. Все эти ужасы, усталость, волнения, нечеловеческие усилия доконали ее – у нее больше не было сил бороться. Слова замерли на ее устах, ноги подкосились, в глазах потемнело; она упала на колени подле Альберта, и голова ее беспомощно ударилась об его грудь. Тут Альберт, словно проснувшись, узнал ее наконец, громко вскрикнул и крепко сжал в объятиях. Словно сквозь завесу смерти, увидела Консуэло его радость, но она не испугала ее: это была святая, целомудренная радость. Девушка закрыла глаза и впала в состояние, которое было не сном, не бодрствованием, а каким-то полнейшим безразличием, близким к бесчувствию.
Глава 44
Когда Консуэло очнулась, она почувствовала, что сидит на довольно твердой постели; не будучи еще в силах приподнять веки, она попыталась, однако, припомнить, где она и что с ней. Но слабость ее была так велика, что это ей не удавалось. Волнения и усталость последних дней оказались выше ее сил, и она тщетно старалась вспомнить, что с ней произошло с момента отъезда из Венеции. Даже самый отъезд из этой приютившей ее родины, где она провела столько счастливых дней, казался ей сном, и для нее было облегчением, – увы, слишком мимолетным, – забыть хотя бы на минуту о своем изгнании и о несчастьях, вызвавших его. Итак, она вообразила, будто все еще находится в своей убогой комнатке на Корте-Минелли, лежит на старой материнской кровати и будто после бурной, тяжелой сцены с Андзолето (неясные воспоминания о ней всплывали в ее памяти) теперь возвращается к жизни и надежде, ощущая его подле себя, слыша его прерывистое дыхание, его нежный шепот. Радость, томная и сладостная, охватила ее сердце, и она с усилием приподнялась, чтобы взглянуть на своего раскаявшегося друга и протянуть ему руку. Но вместо того она пожала холодную, незнакомую руку, вместо веселого солнца, заливавшего розовым светом белую занавеску ее окна, перед ней мерцал из-под мрачного свода, расплываясь в сыром воздухе, какой-то могильный свет, под собой она чувствовала шкуры диких зверей, а над ней склонилось среди зловещего молчания бледное лицо Альберта, похожего на привидение.
У Консуэло мелькнула мысль, что она живой попала в могилу; она снова закрыла глаза и с болезненным стоном опустилась на свое ложе. Потребовалось несколько минут, пока она смогла разобраться в том, где она и кто этот страшный человек, к которому она попала. Страх, до сих пор заглушавшийся и побежденный ее преданностью и экзальтированным состоянием, теперь овладел ею настолько, что она не решалась даже открыть глаза, опасаясь увидеть нечто ужасное – приготовление к смерти или раскрытый гроб. Почувствовав что-то на лбу, она дотронулась до него рукой. Это была гирлянда из листьев, которою Альберт увенчал ее. Она сняла ее и увидела в ней веточку кипариса.
– Я думал, что ты умерла, о моя душа, о мое утешение»! – воскликнул Альберт, опускаясь подле нее на колени. – И прежде чем последовать за тобой в могилу, я хотел украсить тебя эмблемой брака. Цветы не растут вокруг меня, Консуэло. Только из темного кипариса мог я сплести для тебя свадебный венок. Вот он, не отвергай его. Если нам с тобой суждено умереть здесь, то позволь мне поклясться тебе: если я вернусь к жизни, у меня не будет другой супруги, кроме тебя, а если умру, то умру соединенным с тобой этой неразрывной клятвой.
– Как? Разве мы обручены? – с испугом, растерянно глядя по сторонам, воскликнула Консуэло. – Кто связал нас брачными узами? Кто освятил наш брак?
– Судьба, мой ангел! – ответил Альберт с невыразимой нежностью и грустью. – Не думай уйти от нее! Странная судьба для тебя и тем более для меня. Ты не понимаешь меня, Консуэло, но ты должна узнать истину. Только что ты запретила мне переноситься воспоминаниями в прошлое, во тьму времен. Мое существо повиновалось тебе, и теперь я больше ничего не знаю о предшествовавшей жизни. Но я постиг свою теперешнюю, и я знаю ее: она мгновенно пронеслась вся передо мной, в то время как ты покоилась в объятиях смерти. Это твоя судьба, Консуэло, принадлежать мне; однако ты никогда не будешь моею. Ты не любишь меня и никогда не полюбишь так, как я люблю тебя. Твоя любовь ко мне – только милосердие, твоя самоотверженность – только героизм. Ты святая, которую господь посылает мне, и ты никогда не будешь для меня женщиной. Я должен умереть, снедаемый любовью, которую ты не можешь разделить. И все же ты будешь моей женой, как сейчас ты уже моя невеста: если мы с тобой погибнем здесь, ты из сострадания согласишься назвать меня своим мужем, хотя ни один поцелуй никогда не должен скрепить это; если же мы увидим солнечный свет, то совесть заставит тебя исполнить по отношению ко мне то, что предначертано богом.
– Граф Альберт, – сказала Консуэло, порываясь встать с ложа, покрытого шкурами черных медведей, напоминавшими погребальный покров, – я не знаю, что заставляет вас так говорить: слишком восторженная благодарность ко мне или все еще продолжающийся бред. У меня нет больше сил бороться с вашими иллюзиями, и если они обратятся против меня – меня, которая пришла к вам с опасностью для жизни, чтобы утешить вас и помочь вам, то я чувствую, что не смогу постоять ни за свою жизнь, ни за свободу. Если мое присутствие вас раздражает, а господь покинул меня, да будет его святая воля. Вы думаете, что знаете много, но вы не подозреваете, насколько отравлена моя жизнь и с каким равнодушием я бы пожертвовала ею.
– Я знаю, что ты несчастна, моя бедная, моя святая Консуэло! Знаю, что на челе твоем терновый венец, но сорвать его с тебя мне не дано. Не знаю я ни причин, ни следствий твоих несчастий и не спрашиваю тебя о них. Но я мало любил бы тебя, я был бы недостоин твоего сострадания, если б с первой же нашей встречи не понял, не почувствовал той грусти, которою полны твое сердце и вся твоя жизнь. Чего же тебе бояться меня, о утешенье моей души? Ты, такая стойкая и такая мудрая, ты, которой господь внушил слова, покорившие и оживившие меня в один миг, – неужели в тебе вдруг стал угасать свет веры и разума, раз ты начинаешь страшиться своего друга, своего слуги, своего раба? Приди в себя, мой ангел, взгляни на меня: вот я у ног твоих и навсегда склоняю чело до земли. Чего ты хочешь? Что прикажешь? Быть может, ты желаешь выйти отсюда сейчас же, одна, без меня? Желаешь, чтобы я никогда больше не показывался тебе на глаза? Какой жертвы ты требуешь? Какую клятву хочешь ты услышать от меня? Все могу я тебе обещать и во всем тебе повиноваться. Да, Консуэло, я могу стать спокойным, покорным и с виду даже таким же благоразумным человеком, как другие. Скажи, буду ли я тогда менее страшен тебе, менее неприятен? До сих пор я никогда не мог делать того, что хотел, отныне же мне дано будет выполнить все, что ты пожелаешь. Быть может, переделав себя так, как ты этого хочешь, я умру, но теперь моя очередь сказать тебе, что моя жизнь всегда была отравлена и я с радостью отдам ее ради тебя.
– Дорогой и великодушный Альберт, – сказала успокоенная и растроганная Консуэло, – говорите яснее, дайте мне наконец проникнуть в глубину вашей непроницаемой души. В моих глазах вы человек, стоящий выше всех других; с самой первой минуты нашей встречи я почувствовала к вам уважение и симпатию, и у меня нет причин скрывать это от вас. Мне все время говорили, будто вы безумец. Но я никогда этому не верила. Все эти рассказы только увеличивали мое уважение к вам и доверие. Тем не менее я не могла не признать, что вы страдаете каким-то душевным недугом, глубоким и странным. И вот я, быть может самонадеянно, вообразила почему-то, что смогу облегчить ваши страдания. Вы сами способствовали этому моему убеждению. Я пришла к вам, и вы рассказываете обо мне и о себе самом столько глубокого, столько правдивого, что я готова была бы преклониться пред вами, если бы не ваш фатализм, с которым я никак не могу согласиться. Могу я, не оскорбляя вас и не заставляя вас страдать, высказать вам все? – Говорите, Консуэло, я заранее знаю, что вы хотите сказать.
– Хорошо, я дала себе слово высказать вам все. Вы приводите в отчаяние всех, кто вас любит. Они полагают, что должны участливо щадить то, что они называют вашим безумием; они боятся довести вас до крайнего раздражения, если дадут вам заметить, что они видят его, скорбят о нем и страшатся его. Сама я не верю в это безумие и потому без всякого страха спрашиваю вас: почему вы с вашим умом временами производите впечатление безумного? Почему при всей своей доброте вы бываете неблагодарны и высокомерны? Почему такой просвещенный и религиозный человек, как вы, может предаваться мечтаниям больного, разочарованного ума? Наконец, почему сейчас вы в одиночестве, заживо погребены в этом мрачном подземелье, вдали от любящей семьи, которая разыскивает и оплакивает вас, вдали от ближних, о которых вы так ревностно заботитесь, и, наконец, вдали от меня? Ведь вы сами призывали меня и говорили, что меня любите, а между тем если я не погибла, идя к вам, то только благодаря неимоверному усилию воли и покровительству божию.
– Вы спрашиваете у меня тайну моей жизни, смысл моей судьбы, но вы знаете это лучше меня, Консуэло! Я от вас ждал раскрытия моей сущности, а вы мне задаете вопросы. О! Я вас понимаю: вы хотите заставить меня исповедаться, раскаяться и принять непоколебимое решение, которое помогло бы мне восторжествовать над самим собой. Я готов вам повиноваться. Но я не в состоянии в один миг познать себя, разобраться в себе и преобразиться. Дайте мне несколько дней или хотя бы часов на то, чтобы я мог выяснить для вас и для себя самого, безумен я или же владею своим рассудком. Увы! увы! – и то и другое верно. И мое несчастье в том, что у меня на этот счет нет никаких сомнений! Но вот чего я еще не знаю в эту минуту: иду ли я к полной потере ума и воли, или же в состоянии справиться с демоном, который в меня вселился. Сжальтесь надо мной, Консуэло! Я весь еще во власти волнения, которое сильнее меня. Я не помню того, что говорил вам, я не отдаю себе отчета в том, сколько времени вы здесь; я не понимаю, как можете вы быть здесь, если Зденко не хотел привести вас сюда; я не знаю даже, в каком мире витали мои мысли, когда вы явились предо мной. Увы, мне неизвестно, сколько веков нахожусь я в этом заключении, испытывая неслыханные страдания и борясь с ниспосланным мне бедствием. Когда эти страдания проходят, я уже ничего не помню. У меня остается только страшная усталость, оцепенение, какой-то страх, который я хотел бы прогнать… Консуэло, дайте мне забыться хотя бы на несколько мгновений! Мои мысли прояснятся, язык развяжется! Я обещаю вам это, клянусь! Защитите меня от ослепительного света действительности! Он так долго был скрыт от меня в этой ужасной тьме, что глаза мои не в состоянии сразу вынести его. Вы приказали мне сосредоточить всю жизнь в сердце, жить только сердцем. Да, вы мне это сказали, и мое сознание и память живут лишь с того мгновения, как вы заговорили со мной. Слова ваши внесли ангельский покой в мою душу. Сердце мое теперь живет полной жизнью, но разум мой еще дремлет. Я боюсь говорить вам о себе, так как могу запутаться в своих мыслях и опять напугать вас своим бредом. Я хочу жить только чувством, но эта жизнь мне неведома; она могла бы стать для меня упоительной, отдайся я ей без боязни, что вы будете мной недовольны. Ах, Консуэло, зачем вы сказали мне, чтобы я сосредоточил всю жизнь в моем сердце? Теперь я прошу вас, выскажитесь яснее, позвольте мне думать о вас, видеть и понимать только вас… словом, любить вас. Боже мой! Я люблю! Люблю живое существо, подобное себе! Люблю его всеми силами своего существа. Могу сосредоточить на нем весь свой пыл, всю святость своей любви! Мне вполне достаточно этого счастья, и я не настолько безумен, чтобы требовать большего!
– Ну хорошо, дорогой Альберт! Пусть ваша измученная душа найдет себе успокоение в тихой, нежной, братской любви. Бог – свидетель, что вы можете любить меня так, ничем не рискуя и ничего не боясь. Я чувствую к вам горячую дружбу, какое-то преклонение, которых не могут поколебать никакие мелочные, пустые разговоры и пересуды пошлых людей. Вы поняли благодаря какому-то божественному, таинственному наитию, что жизнь моя разбита горем. Вы это сказали, и высшая истина говорила вашими устами. Я не могу любить вас иной любовью, чем любовью сестры; но не думайте, что во мне говорит только милосердие, жалость. Правда, человеколюбие и сострадание дали мне мужество прийти сюда, но чувство симпатии и особое уважение к вашим душевным качествам дают мне смелость и право говорить с вами так, как я говорю. Раз навсегда откажитесь от заблуждения относительно вашего чувства: никогда не говорите мне ни о любви, ни о браке. Мое прошлое, мои воспоминания делают невозможной любовь между нами, а разница в нашем положении делает такой брак неприемлемым, даже унизительным для меня. Лелея подобные мечты, вы превратили бы мою самоотверженность в нечто безрассудное, почти преступное. Я готова дать вам клятвенное обещание быть вашей сестрой, вашим другом, вашей утешительницей всегда, когда вам только захочется открыть мне свою душу, вашей сиделкой, когда, страдая, вы будете мрачны и удручены. Поклянитесь, что будете видеть во мне только это и не будете любить меня иначе.
– Великодушная женщина, – проговорил Альберт бледнея. – Ты правильно рассчитываешь на мое мужество и хорошо знаешь мою любовь к тебе, раз добиваешься от меня такого обещания. Я был бы способен солгать в первый раз в жизни, был бы готов унизиться до ложной клятвы, если бы ты этого потребовала. Но ты не потребуешь этого, Консуэло. Ты поймешь, что этим ты внесла бы в мою жизнь новое мучение, а в мою совесть угрызения, никогда еще не осквернявшие ее. Не тревожь себя мыслью, какого рода любовью люблю я тебя, ведь я и сам не отдаю себе в этом отчета; знаю только, что не назвать это чувство любовью было бы святотатством. Всему остальному я подчиняюсь: я принимаю твое сострадание, твою заботу, твою доброту, твою тихую дружбу; я всегда буду говорить с тобой только так, как ты мне разрешишь; я не произнесу ни единого слова, могущего смутить тебя; никогда не взгляну на тебя так, чтобы тебе пришлось опустить глаза; никогда не прикоснусь к твоей руке, если это прикосновение тебе неприятно; я даже не дотронусь до края твоих одежд, если ты боишься, что я могу осквернить их своим дыханием. Но ты будешь неправа, если станешь относиться ко мне с недоверием; лучше поддержи во мне это сладостное возбуждение, – оно дает мне жизнь, а тебе нечего его бояться. Я очень хорошо понимаю, что твое целомудрие испугали бы слова любви, которой ты не хочешь разделить; я знаю, что из гордости ты оттолкнула бы изъявления страсти, которую ты не желаешь ни пробуждать, ни поощрять. Успокойся же и безбоязненно поклянись мне быть моей сестрой и утешительницей, а я даю тебе клятву быть твоим братом и слугой. Не требуй от меня большего, – я буду скромен и ненавязчив. С меня довольно, если ты будешь знать, что можешь повелевать и самовластно управлять мною… но не как братом, а как существом, которое отдалось тебе целиком и навсегда.
Глава 45
Эти слова успокоили Консуэло относительно настоящего, но не рассеяли ее опасений насчет будущего. Фанатическое самоотречение Альберта вызывалось глубокой и непреодолимой страстью, в этом нельзя было сомневаться, глядя на его лицо и зная его серьезный характер. Консуэло, смущенная и вместе с тем растроганная, спрашивала себя, сможет ли она и дальше посвящать свои заботы человеку, влюбленному в нее так откровенно и так безгранично. Она никогда не смотрела легко на подобного рода отношения, а с Альбертом каждой женщине следовало быть особенно осторожной. Она не сомневалась ни в его честности, ни в его обещаниях, но то, о чем она мечтала, – вернуть ему покой, – теперь казалось ей совершенно несовместимым с его пламенной любовью, раз она не могла отвечать на такую любовь. Со вздохом протянула она ему руку и, устремив глаза в землю, замерла, погрузившись в печальную задумчивость.
– Альберт, – проговорила она наконец, поднимая на него взор и читая в его глазах мучительное и тревожное ожидание. – Вы не знаете меня, если предлагаете столь неподходящую для меня роль. Только женщина, способная злоупотреблять этой ролью, могла бы на нее согласиться. Я не кокетка, не горда, не считаю себя тщеславной, и во мне нет ни малейшей склонности властвовать. Ваша любовь была бы для меня лестной, если бы я могла разделить ее; и если б я любила вас, то сейчас же сказала бы вам об этом. Я знаю, что огорчаю вас, еще раз повторяя, что это не так, знаю, что говорить такие вещи человеку в вашем состоянии – жестоко, и вам следовало бы избавить меня от необходимости произнести эти слова, но так велит мне совесть, как это мне ни тяжело и как это ни надрывает мое сердце. Пожалейте меня: я вынуждена огорчить, быть может даже оскорбить вас в ту самую минуту, когда я готова отдать жизнь, чтобы возвратить вам счастье и здоровье.
– Я знаю это, благородная девушка, – ответил Альберт с грустной улыбкой. – Ты так добра, так великодушна, что способна отдать жизнь за последнего из людей, но совесть твоя – я знаю и это – ни для кого не пойдет на уступки. Не бойся же обидеть меня, обнаружив непреклонность, которою я восхищаюсь, и стоическую холодность, которая сочетается у тебя с самой трогательной жалостью. Огорчить меня ты не можешь, Консуэло: я ведь не заблуждался, я привык к жесточайшим страданиям, я знаю, что обречен в жизни на самые мучительные жертвы. Не обращайся же со мной, как с человеком слабым, как с ребенком без сердца и самолюбия, повторяя то, что я знаю, – ибо я знаю, что ты меня никогда не полюбишь. Мне известна вся твоя жизнь, Консуэло, хотя я и не знаю ни твоего имени, ни твоей семьи, никаких обстоятельств твоего телесного существования. Я знаю лишь историю твоей души, а остальное не интересует меня. Ты любила, еще любишь и всегда будешь любить существо, о котором я ничего не знаю, не хочу знать и у которого я не буду тебя оспаривать, разве только ты сама прикажешь мне это. Но знай, Консуэло, никогда ты не будешь принадлежать ни ему, ни мне, ни самой себе. Бог уготовил тебе особое существование. Узнать и предвидеть его обстоятельства я не стремлюсь, но знаю его цель и конец. Раба и жертва своей великой души, ты не получишь в этой жизни иной награды, кроме сознания своей силы и ощущения своей доброты; несчастная в глазах окружающих, ты, несмотря ни на что, будешь самым спокойным, самым счастливым из всех человеческих существ, так как всегда будешь справедливейшей и лучшей между ними. Ибо жалости достойны лишь злые и подлые люди, дорогая сестра; и пока человек будет несправедлив и слеп, правильны будут слова Христа: «Блаженны гонимые, блаженны плачущие и надрывающиеся в труде».
Сила и величие, сиявшие на высоком и благородном челе Альберта, произвели на Консуэло такое неотразимое впечатление, что, забыв о своей роли гордой повелительницы и сурового друга, она почувствовала себя во власти этого человека, воодушевленного верой и энтузиазмом. Едва держась на ногах от усталости и волнения, она опустилась на колени и, сложив руки, начала горячо молиться вслух:
– О господи, если ты вложил это пророчество в уста святого, да свершится воля твоя и да будет она благословенна! В детстве я молила тебя даровать мне счастье суетное, полное веселья, а ты уготовил мне такое суровое и тяжкое, какого я не могла постичь. Сотвори же, господи, чтобы глаза мои раскрылись и сердце покорилось. Доля моя, казавшаяся мне столь несправедливой, мало-помалу раскрывается перед моими глазами, и я сумею, о господи, примириться с нею, прося у тебя только того, чего каждый человек вправе ждать от твоей любви и справедливости: веры, надежды и милосердия.
Молясь так, Консуэло почувствовала, как слезы полились у нее из глаз. Она не старалась их удерживать. После стольких волнений, после всего пережитого этот кризис был для нее благодетелен, хотя и ослабил ее еще больше. Альберт молился и плакал вместе с ней, благословляя свои слезы, так долго проливавшиеся в одиночестве и наконец смешавшиеся со слезами великодушного и чистого существа.
– А теперь, – сказала Консуэло, поднимаясь с колен, – довольно думать о себе. Пора заняться другими и вспомнить о наших обязанностях. Я обещала вашим родным вернуть вас. Они в полном отчаянии, плачут и молятся о вас, как об умершем. Хотите ли вы, дорогой Альберт, возвратить им радость и покой? Хотите ли вы последовать за мною?
– Уже? – с горечью воскликнул молодой граф. – Уже расстаться! Так скоро покинуть этот священный приют, где с нами один бог, покинуть эту келью, ставшую мне дорогою с тех пор, как в ней появилась ты, покинуть это святилище счастья, которое, быть может, я никогда уже не увижу, – покинуть ради того, чтобы вернуться в холодную, лживую жизнь, полную условностей и предрассудков! О нет, душа моя, жизнь моя! Еще один день, который для меня равен целому веку блаженства! Дай мне забыть, что существует мир лжи и несправедливости, преследующий меня, как зловещий сон; дай мне не сразу, а постепенно вернуться к тому, что они называют рассудком. Я еще не чувствую в себе достаточно сил, чтобы выносить зрелище их солнца и их безумия. Мне надо еще созерцать тебя, слушать твой голос. Притом я никогда еще не покидал так внезапно, без долгого раздумья, свое убежище – убежище и ужасное и благодетельное для меня, страшное и спасительное место искупления, куда я бегу без оглядки, где прячусь с дикой радостью и откуда ухожу всегда, испытывая сомнения слишком обоснованные и сожаления слишком длительные. Ты и не подозреваешь, Консуэло, какими крепкими узами прикован я к этой добровольной темнице. Ты не знаешь, что здесь я оставляю свое «я», настоящего Альберта, который и не выходит отсюда; это «я» всегда находится тут, и призрак его зовет и преследует меня, когда я бываю в каком-либо другом месте. Здесь моя совесть, моя вера, мой свет – словом, вся моя действительная жизнь. Сюда я приношу с собой отчаяние, страх, безумие; часто они нападают на меня и вступают со мной в ожесточенную борьбу. Но, видишь, там, вот за этой дверью, находится святилище, где я побеждаю их и обновляюсь душой. Туда вхожу я оскверненный, со смятенною душой, а выхожу оттуда очищенный; и никто не знает, ценою каких пыток я покупаю терпение и покорность. Не вырывай меня отсюда, Консуэло! Позволь мне уйти медленными шагами, сотворив молитву.
– Войдем туда и помолимся вместе! – сказала Консуэло. – А потом уйдем. Время бежит, и, быть может, уж близок рассвет. Надо, чтобы никто не знал дороги, ведущей отсюда в замок, надо, чтобы никто не видел нашего возвращения; надо, пожалуй, чтобы нас не видели возвращающимися вместе, потому что я не хочу выдавать тайну вашего убежища, Альберт, а пока никто ничего не подозревает о моем открытии. Я не хочу, чтобы меня допрашивали, не хочу лгать. Пусть у меня будет право почтительно молчать перед вашими родными. Пусть они думают, что мои обещания были не чем иным, как предчувствием, мечтою. А увидев нас возвращающимися вместе, они могут в моей сдержанности усмотреть злую волю; и хотя для вас, Альберт, я готова пренебречь всем, я не хотела бы без надобности лишаться доверия и дружбы вашей семьи. Поспешим же! Я изнемогаю от усталости и если еще пробуду здесь, то, пожалуй, утрачу и последние силы, необходимые мне для обратного пути. Помолимся же и пойдем!
– Ты изнемогаешь от усталости! Так отдохни же здесь, моя любимая! Спи, я благоговейно буду охранять твой сон, а если мое присутствие беспокоит тебя, запри меня в соседнем гроте. Железная дверь будет между нами, и пока ты меня не позовешь, я буду молиться за тебя в моей церкви.
– А в то время как вы будете молиться, я же – предаваться отдыху, ваш отец будет переживать мучительные часы. Я видела однажды, как он, стоя ослабевшими коленями на каменном полу своей молельни, согбенный от старости и горя, бледный, недвижимый, казалось, ждал только вести о вашей смерти, чтобы испустить дух. А ваша бедная тетушка будет метаться, как в жару, перебираясь с башни на башню и тщетно высматривая вас на горных тропинках. И сегодня в замке все опять сойдутся утром и разойдутся вечером в отчаянии и смертельной тоске. Альберт, вы, видимо, не любите ваших родных, раз так безжалостно, без угрызений совести, можете заставлять их томиться и страдать.
– Консуэло! Консуэло! – воскликнул Альберт, казалось пробуждаясь от сна. – Не говори, не говори этого! Ты терзаешь мое сердце. Какое же преступление совершил я? Какие причинил бедствия? Почему они так тревожатся? Сколько же часов протекло с тех пор, как я ушел от них?
– Вы спрашиваете, сколько часов! Спросите лучше, сколько дней, сколько ночей, – чуть ли не сколько недель!
– Дней, ночей?! Молчите, Консуэло, не говорите мне о моем несчастье!
Я знал, что утрачиваю здесь представление о времени, знал, что происходящее на поверхности земли не доходит до этой гробницы… но не подозревал, что это может исчисляться днями и даже неделями!
– Не преднамеренная ли это забывчивость, друг мой? В этих вечных потемках ничто не говорит вам об окончании и возрождении дня: тьма родит вечную ночь. Здесь, кажется, нет у вас даже и песочных часов. Это устранение всяких способов исчисления времени не является ли жестокой предосторожностью, чтобы заглушить угрызения совести, не слышать голоса сердца?
– Признаюсь, что, приходя сюда, я ощущаю потребность отрешиться от всего, что есть во мне чисто человеческого. Но, боже мой, я не знал, что горе и думы способны до того поглотить мою душу, что часы могут протянуться для меня днями, а дни пролететь как часы. Что же я за человек? И как это никто никогда не сказал мне об этом новом злополучном моем свойстве?
– Напротив, это признак огромной духовной силы. Она только отклонилась от своего пути и направлена исключительно на мрачные размышления. Ваши близкие решили скрывать от вас горести, которые вы причиняете им, они считают нужным, чтобы уберечь вас от страданий, умалчивать о своих собственных. Но, по-моему, поступать так – значит, недостаточно уважать вас, сомневаться в вашем сердце. А я, Альберт, не сомневаюсь в нем и потому ничего не скрываю от вас.
– Идем же, Консуэло, идем! – проговорил Альберт, торопливо набрасывая на себя плащ. – Несчастный! Я заставил страдать отца, которого обожаю, тетушку, которую нежно люблю! Не знаю, достоин ли я увидеть их. Я готов никогда не возвращаться сюда, лишь бы не повторять такой жестокости. Но нет, я счастлив, я встретил дружеское сердце, – оно будет предостерегать меня, оно поможет мне вернуть уважение к самому себе. Наконец-то нашелся человек, который сказал мне правду обо мне и всегда будет говорить ее, не правда ли, дорогая сестра?
– Всегда, Альберт, клянусь вам!
– Боже милостивый! И существо, явившееся мне на помощь, именно то единственное из всех существ, которое я могу слушать, которому я могу верить! Господь знает, что творит! Не подозревая о своем безумии, я обвинял в нем других. Увы! Скажи мой благородный отец то, что вы сейчас мне сказали, я даже не поверил бы ему, Консуэло! Вы – олицетворение самой истины, олицетворение жизни, вы одна можете убедить меня, вы одна можете дать моему помраченному уму небесное спокойствие, которое от вас исходит.
– Пойдемте же, – настаивала Консуэло, помогая ему застегнуть плащ, чего он никак не мог сделать своей неверной и дрожащей рукой.
– Да, пойдем, – повторил он за нею, растроганным взором следя за тем, как она дружески помогает ему. – Но раньше поклянись мне, Консуэло, что, если я вернусь сюда, ты не покинешь меня. Поклянись, что ты еще придешь сюда за мной, хотя бы для того, чтобы осыпать меня упреками, обозвать неблагодарным, отцеубийцей, сказать мне, что я не стою твоих забот! О, не предоставляй меня самому себе! Ты видишь, что я весь в твоей власти и что одно твое слово убеждает и исцеляет меня лучше, чем целые века размышлений и молитв. – А вы поклянитесь мне, – ответила Консуэло, кладя ему на плечи руки (толстый плащ придал ей смелости) и доверчиво улыбаясь, – поклянитесь, что никогда не вернетесь сюда без меня!
– Так, значит, ты придешь сюда со мной! – воскликнул он, глядя на нее в упоении, но не смея обнять ее. – Поклянись же мне в этом, а я даю тебе обет никогда не покидать отцовского крова без твоего приказания или разрешения.
– Ну, так пусть господь услышит и примет наше взаимное обещание, – сказала Консуэло вне себя от радости. – Мы с вами, Альберт, еще придем сюда помолиться в вашей церкви, и вы научите меня молиться; ведь никто не учил меня этому, а я горю желанием познать бога. Вы, друг мой, раскроете мне небо, а я, когда надо, буду напоминать вам о земных делах и человеческих обязанностях.
– Божественная сестра! – сказал Альберт, и глаза его наполнились радостными слезами. – Поверь, мне нечему учить тебя. Это ты должна исповедать меня, узнать и переродить. Это ты научишь меня всему, даже молитве. О! Теперь мне не нужно одиночество, дабы возноситься душою к богу. Теперь мне не нужно простираться над костьми моих предков, дабы понять и постичь бессмертие. Мне нужно только посмотреть на тебя, чтобы моя ожившая душа вознеслась к небу как благостный гимн, как очистительный фимиам.
Консуэло увела его, сама открыв и закрыв двери.
– Цинабр, сюда! – позвал Альберт своего верного товарища, подавая ему фонарь, лучше устроенный и более приспособленный для такого рода путешествий, чем тот, который захватила с собой Консуэло. Умное животное с гордым и довольным видом взяло в зубы дужку фонаря и двинулось в путь, останавливаясь, когда останавливался его хозяин, то замедляя, то ускоряя шаг, сообразно с его шагами, придерживаясь середины дороги, чтобы уберечь свою драгоценную ношу от ударов о скалы и кусты.
Консуэло шла с величайшим трудом: она чувствовала себя совсем разбитой, и не будь руки Альберта, который поминутно поддерживал и подхватывал ее, она бы уже раз десять упала. Они спустились вместе вдоль ручья, по его прелестному свежему берегу.
– Это Зденко с такой любовью заботится о наряде здешних таинственных гротов, – пояснил Альберт. – Он расчищает русло реки, которое заносится гравием и ракушками, ухаживает за бледными цветами, вырастающими на берегах, и оберегает их от ее подчас слишком суровых ласк.
Консуэло взглянула сквозь расщелину скалы на небо – там блестела звезда.
– Это Альдебаран, звезда цыган, – проговорил Альберт. – Рассветать начнет только через час.
– Так, значит, это моя звезда, – отозвалась Консуэло. – Ведь я, дорогой граф, если не по происхождению, то по положению – нечто вроде цыганки. Мать мою в Венеции иначе и не звали, хотя она со своими испанскими предрассудками горячо возмущалась этой кличкой. А меня там знали и теперь знают под именем Zingarella.
– Почему ты на самом деле не дитя этого гонимого племени! – воскликнул Альберт. – Я еще больше любил бы тебя, если б это было возможно! Консуэло, которая нарочно заговорила о цыганах, считая, что полезно напомнить графу фон Рудольштадту о различии в их происхождении и положении, вдруг вспомнила рассказы Амелии о симпатиях Альберта к нищим и бродягам, а вспомнив, сама испугалась, что невольно поддалась бессознательному кокетству, и умолкла.
Но Альберт вскоре прервал молчание.
– То, что вы мне сейчас сказали, – начал он, – пробудило во мне, не знаю уж по какой ассоциации, одно воспоминание моей юности. Оно довольно незначительно, но все же надо вам рассказать об этом, хотя бы уже потому, что с минуты нашей встречи с вами оно не раз с какой-то странной настойчивостью приходило мне в голову. Опирайтесь на меня покрепче, дорогая сестра, пока я буду вам рассказывать.
Мне было около пятнадцати лет; однажды вечером я возвращался один по тропинке, которая, обогнув Шрекенштейн, вьется затем по холмам к замку. Вдруг я заметил впереди себя худую высокую женщину, нищенски одетую, которая тащила на спине тяжелую ношу, часто останавливаясь у скал, чтобы присесть и перевести дух. Я подошел к ней. Загорелая, иссушенная горем и нуждой, она была все-таки красива. Несмотря на ее лохмотья, в ней чувствовалась какая-то скорбная гордость: протягивая мне руку, она, казалось, не молила, а приказывала. Кошелек мой был пуст, и я предложил ей пойти со мной в замок, где я мог оказать ей помощь деньгами, предложить ужин и ночлег. «Хорошо, так мне это будет даже приятнее, – сказала она с иностранным акцентом, который я принял за цыганский. – Я смогу отблагодарить вас за гостеприимство, пропев вам песни разных стран, где я побывала. Я редко прошу милостыню и делаю это только в крайней нужде».
«Бедная женщина! – сказал я. – У вас тяжелая ноша, а ваши бедные ноги, почти босые, все изранены. Дайте мне узел, я донесу его до дома, вам будет легче идти».
«Ноша эта с каждым днем становится все тяжелее и тяжелее, – промолвила женщина с печальной улыбкой, которая сразу превратила ее в красавицу. – Я ношу ее уже несколько лет, проделала с ней сотни миль и никогда не жалуюсь на это. Я никогда никому ее не доверяю, но вы кажетесь мне таким добрым юношей, что вам я могу позволить донести ее до дома».
Говоря это, она расстегнула плащ, закрывавший ее всю (из-под него выглядывала только шейка гитары), и я увидел ребенка пяти-шести лет, бледного, загорелого, как и мать, с кротким, спокойным личиком, растрогавшим мне сердце. Это была девочка, вся в лохмотьях, худая, но крепкая, спавшая ангельским сном на горячей, усталой спине бродячей певицы. Я взял ребенка на руки, но мне с трудом удалось удержать его, так как, проснувшись и увидев, что лежит на руках у чужого, девочка стала вырываться и плакать. Мать заговорила с ней на своем языке, стараясь успокоить ее. Мои ласки и заботы утешили ребенка, и, подходя к замку, мы были с нею уже совсем друзьями. Поужинав и уложив девочку в постель, которую я для них велел приготовить, бедная женщина переоделась в странный наряд, еще более жалкий, чем ее лохмотья; взяв гитару, она явилась в столовую, где мы сидели за ужином, и стала нам петь испанские, французские и немецкие песни. Мы были очарованы ее прекрасным голосом и тем чувством, с каким она их пела. Моя добрая тетушка была очень внимательна к ней и добра. Казалось, певица была тронута этим, но продолжала держаться так же гордо, уклончиво отвечая на все наши вопросы. Ее ребенок заинтересовал меня больше даже, чем она сама. Мне хотелось еще посмотреть на девочку, позабавить ее и даже совсем оставить у себя. Какое-то нежное, заботливое чувство проснулось во мне к этому бедному маленькому существу, в нищете странствующему по свету Всю ночь девочка снилась мне, а утром я побежал взглянуть на нее. Но цыганка уже исчезла; я помчался на гору, но и там не нашел ее. Она поднялась до света и ушла по дороге, ведущей на юг, со своим ребенком и моей гита рой, которую я ей отдал, так как ее собственная, к великому ее огорчению, разбилась.
Альберт! Альберт! – в страшном волнении вскричала Консуэло. – Эта гитара в Венеции и хранится у моего учителя Порпоры; я возьму ее у него и никогда уже с нею не расстанусь. Она из черного дерева с серебряным вензелем, который я прекрасно помню: «А Р.» У матери моей была плохая память, – слишком уж много видела она на своем веку, и она не помнила ни вашего имени, ни названия замка, ни даже самой страны, где все это случилось. Но она мне часто рассказывала о гостеприимстве, оказанном ей владельцем этой гитары, и о трогательной доброте юного красавца вельможи, который нес меня целых полмили на руках и разговаривал с нею, как с равной О дорогой Альберт я тоже все это помню! По мере того как вы рассказывали, давно забытые образы один за другим вставали предо мной. Вот почему ваши горы показались мне не совсем уж незнакомыми, вот почему в этой местности мне все время что-то смутно вспоминалось! И главное – вот почему при первом же взгляде на вас я почувствовала странный трепет и невольно с почтением склонилась перед вами, как перед старым другом и покровителем, давно утраченным, но о котором я всегда вспоминала с сожалением.
А ты думаешь, Консуэло, воскликнул Альберт прижимая ее к груди, – что я не узнал тебя сразу с первой же минуты? Что из того, что с годами ты выросла, изменилась, похорошела? У меня такая память (дар чудесный, хотя часто и пагубный), которой не нужно ни глаз, ни слов, чтобы действовать на протяжении дней и веков. Правда, я не знал, что ты и есть моя дорогая маленькая Zmgarella, но был уверен что уже видел тебя, любил, прижимал к своему сердцу которое с той минуты, неведомо для меня самого, привязалось к твоему и слилось с ним на всю мою жизнь.
Глава 46
Разговаривая таким образом, они дошли до разветвления двух дорог, где Консуэло встретила Зденко, и уже издали увидели свет фонаря, который он поставил подле себя на землю. Консуэло, знавшая теперь опасные причуды и атлетическую силу юродивого, невольно прижалась к Альберту.
– Почему вы боитесь этого кроткого и любящего человека? – спросил молодой граф, удивленный и вместе с тем обрадованный выражением этого испуга. – Зденко нежно привязан к вам, хотя после приснившегося ему вчера дурного сна он и не хотел исполнить мое желание и несколько неприязненно отнесся к вашему великодушному плану прийти сюда за мной. Но стоит мне проявить настойчивость, и он делается послушным, как ребенок. Скажи я хоть слово, и он будет у ваших ног. – Не унижайте его в моем присутствии, – сказала Консуэло. – Не усиливайте его ненависти ко мне. Когда мы его обгоним, я скажу вам, какие у меня причины опасаться и избегать его.
– Зденко – существо почти неземное, – возразил Альберт, – и я никогда не поверю, чтобы он мог быть опасен для кого-либо. Состояние экстаза, в котором он постоянно находится, делает его чистым и милосердным, как ангел.
– Это состояние экстаза, которым я и сама восхищаюсь, Альберт, превращается в болезнь, когда оно длительно. Не заблуждайтесь на этот счет: богу не угодно, чтобы человек отрешался до такой степени от ощущения и сознания действительности и так часто уносился в область туманных представлений идеального мира. Безумием и яростью кончается такого рода опьянение. Оно является как бы возмездием за гордыню и праздность.
Цинабр остановился перед Зденко, посмотрел на него с дружелюбным видом, очевидно ожидая какой-нибудь ласки, которой, однако, тот не удостоил его. Юродивый сидел, обхватив голову обеими руками, в той же позе и на той же самой скале, где его оставила Консуэло. Альберт обратился к нему по-чешски, но он едва ответил. Он уныло качал головой, по щекам его струились слезы, а на Консуэло он не хотел и взглянуть. Альберт, повысив голос, стал выговаривать ему, но в тоне его было больше нежности и увещания, чем приказания и упрека. Наконец Зденко поднялся и протянул руку Консуэло. Та, дрожа, пожала ее.
– Теперь, – заговорил Зденко по-немецки, глядя на нее кротко, хотя и с грустью, – тебе нечего бояться меня, но ты делаешь мне очень больно, и я чувствую, что рука твоя полна наших бед.
Он пошел впереди, обмениваясь время от времени несколькими словами с Альбертом. Они шли по просторной, прочно сделанной галерее, по которой Консуэло еще не проходила и которая привела их в пещеру с круглым сводом, где они снова очутились у источника, низвергавшегося в широкий искусственный бассейн, выложенный обтесанными камнями. Отсюда вода растекалась двумя потоками: один терялся в галереях, другой устремлялся к водоему замка. Его-то и перекрыл Зденко, навалив своими геркулесовыми руками три огромных камня. Снимал же он их тогда, когда хотел опустить уровень воды в колодце ниже свода и лестницы, ведущей к террасе молодого графа.
– Посидим здесь, – сказал Альберт своей спутнице, – пока вода из водоема уйдет через отводную трубу…
– Которая мне слишком хорошо известна, – проговорила Консуэло, дрожа всем телом.
– Что вы хотите этим сказать? – спросил Альберт, с удивлением глядя на нее.
– Я расскажу вам это когда-нибудь после, – ответила Консуэло. – А сейчас я не хочу ни расстраивать, ни волновать вас рассказом об опасностях, которые мне удалось преодолеть…
– Но что же такое она хочет рассказать? – с ужасом воскликнул Альберт, глядя на Зденко.
Зденко что-то ответил по-чешски, продолжая с равнодушным видом месить своими большущими загорелыми руками глину, которой он замазывал щели между камнями, ускоряя этим опорожнение цистерны.
– Объяснитесь, Консуэло! – обратился к ней страшно взволнованный Альберт. – Я ничего не понимаю из того, что он мне говорит. Зденко утверждает, что не он провел вас сюда, но что вы якобы сами прошли недоступными подземельями, куда слабая женщина никогда бы не отважилась пробраться, да просто и не смогла бы этого сделать. Он говорит (чего только не болтает этот несчастный), что вас вела судьба и что архангел Михаил (которого он называет гордецом и властолюбцем) провел вас через воды и бездну.
– Возможно, – улыбаясь, ответила Консуэло, – что в это дело и вмешался архангел Михаил, ибо я действительно шла по руслу источника, опередила несшийся за мною поток, раза два-три уже считала себя погибшей, проходила по каким-то пещерам и каменоломням, где на каждом шагу могла задохнуться или провалиться… и все-таки эти опасности были не так ужасны, как ярость Зденко в ту минуту, когда случай или провидение вывели меня на верную дорогу.
Тут Консуэло, все время говорившая с Альбертом по-испански, рассказала ему в немногих словах о своей встрече с его «миролюбивым» Зденко, о том, как он пытался похоронить ее заживо, что и было бы приведено им в исполнение, если бы она не догадалась укротить его странным еретическим приветствием. Холодный пот выступил на лбу Альберта, когда он узнал эти невероятные подробности; слушая Консуэло, он не раз бросал на Зденко грозные взгляды, точно собираясь уничтожить его. Заметив это, Зденко принял странно вызывающий, презрительный вид. Консуэло дрожала, боясь, как бы эти два безумца не набросились друг на друга. Для нее теперь было ясно, что, несмотря на возвышенный ум и утонченность чувств, рассудок Альберта испытал тяжелые потрясения, от которых, пожалуй, никогда не оправится вполне. Она попыталась примирить двух безумцев, ласково говоря с обоими, но Альберт встал и, подав Зденко ключи от своего тайного убежища, очень холодно сказал ему несколько слов. Тот немедленно подчинился, взял фонарь и, распевая непонятные песни, удалился.
– Консуэло, – сказал Альберт, когда Зденко скрылся из виду, – если бы это верное животное, лежащее у ваших ног, взбесилось – да, да, если бы мой бедный Цинабр невольно своей яростью подверг опасности вашу жизнь, мне пришлось бы его убить. Поверьте, рука моя не дрогнула бы, хотя мне никогда не приходилось проливать кровь даже тех существ, которые стоят ниже человека. Будьте же спокойны, вам теперь больше не грозит ни малейшей опасности.
– О чем вы говорите, Альберт? – спросила Консуэло, встревоженная этим неожиданным намеком. – Теперь мне нечего бояться! Зденко все-таки человек, хотя и потерявший рассудок по своей, а может быть, отчасти и по вашей вине. Не говорите ни о крови, ни о наказании! Вы обязаны вернуть его на путь истинный, излечить его, а не поддерживать его бред. А теперь идемте! Я дрожу при мысли, что рассветет раньше, чем мы успеем вернуться.
– Ты права, – проговорил Альберт, снова пускаясь в путь. – Сама мудрость говорит твоими устами, Консуэло. Мое безумие оказалось заразительным для этого несчастного, и ты явилась вовремя, чтобы отвести нас обоих от бездны, куда мы с ним катились. Исцеленный тобою, я постараюсь исцелить и Зденко… Но если это мне не удастся, если его безумие будет грозить твоей жизни, то, хотя Зденко и божий человек и ангельски добр ко мне, хотя он единственный настоящий друг, которого я имел до сих пор на земле… будь уверена, Консуэло, я сумею вырвать его из своего сердца, и больше ты его никогда не увидишь.
– Довольно, довольно, Альберт, – прошептала Консуэло, уже не в силах после всех пережитых ужасов испытывать еще новые. – Не останавливайте своих мыслей на подобных предположениях! Я готова лучше сто раз умереть, чем внести в вашу жизнь необходимость такого поступка и такое отчаяние. Но Альберт не слушал ее; казалось, он совсем лишился рассудка. Он уже не помнил, что ее надо поддерживать, не замечал, что она шатается от усталости и чуть не падает на каждом шагу. Всецело поглощенный мыслями об опасностях, пережитых ею ради него, с ужасом рисуя себе все это, охваченный каким-то восторженно-благодарным чувством, он мчался вперед, что-то отрывисто выкрикивая и не обращая внимания на то, что она с трудом тащится за ним.
В этом отчаянном положении Консуэло вспомнила о Зденко, который был позади и мог вернуться, вспомнила о потоке, который он все еще, так сказать, держал в своих руках и который мог спустить в тот миг, когда она, лишенная помощи Альберта, стала бы одна подниматься к водоему, – потому что Альберт, во власти какого-то нового бреда, полагал, что она идет впереди, и, несясь за этим обманчивым призраком, оставлял ее во мраке. Это было слишком для женщины, даже для такой, как Консуэло. Цинабр бежал так же быстро, как и его хозяин, он со всех ног мчался вперед, унося в зубах фонарь. Свой же фонарь Консуэло оставила в убежище Альберта. Дорога то и дело поворачивала, вследствие чего свет поминутно исчезал. Наткнувшись впотьмах на какой-то выступ, Консуэло упала и не нашла сил подняться. Смертельный холод охватил ее. Еще одна страшная мысль промелькнула в ее мозгу: вероятно, Зденко получил приказание через определенное время открыть шлюзы, чтобы, напустив воду, скрыть лестницу и выход из колодца; даже независимо от своей ненависти к ней, он должен был по привычке выполнить эту необходимую предосторожность.
«Итак, все кончено! – подумала Консуэло, тщетно силясь ползти. – Я жертва неумолимого рока! Мне не выйти из этого рокового подземелья, глазам моим не увидеть больше дневного света!..»
Уже пелена, гуще окружавшего ее густого мрака, стала заволакивать ей взор, руки окоченели, какая-то апатия, похожая на последний предсмертный сон, заглушила страх… И вдруг она почувствовала, что чьи-то могучие руки поднимают ее, сжимают, уносят по направлению к колодцу… чья-то пылающая грудь трепещет у самой ее груди, согревая ее; чей-то дружеский, ласковый голос шепчет ей нежные слова. Цинабр прыгает перед нею с качающимся фонарем. Это Альберт, придя в себя, уносит, спасает ее со страстью матери, потерявшей было и вновь нашедшей своего ребенка. За три минуты они дошли до канала, из которого только что ушла вода, достигли арки и лестницы колодца. Цинабр, привыкший к этому опасному подъему, бросился вперед, словно боясь, что помешает хозяину, путаясь под его ногами. Альберт, держа одной рукой Консуэло, а другой хватаясь за цепь, поднялся по винтовой лестнице в тот момент, когда вода уже бурлила на дне колодца. Эта опасность была не меньше других, перенесенных ею раньше, но Консуэло уже не ощущала страха. Альберт вообще обладал такой физической силой, пред которой сила Зденко казалась игрушечной, а в данную минуту, под влиянием невероятного возбуждения, сила эта стала просто сверхъестественной. Когда при свете занимающейся зари он опустил свою драгоценную ношу на закраину колодца, Консуэло наконец облегченно вздохнула и, оторвавшись от тяжело дышавшей груди Альберта, вытерла его высокий вспотевший лоб своим шарфом.
– Друг, – нежно сказала она, – если б не вы, я была бы мертва; вы отплатили за все, сделанное мною для вас; я чувствую сейчас вашу усталость больше, чем вы сами, и мне кажется, что на вашем месте я бы не выдержала.
– О моя маленькая Zingarella! – с восторгом воскликнул Альберт, целуя шарф, которым она вытирала его лицо. – Ты не тяжелее для меня, чем в тот день, когда я нес тебя со Шрекенштейна в этот самый замок.
– Замок, откуда вы, Альберт, не выйдете больше без моего разрешения; не забывайте своих клятв!
– А ты своих! – ответил он, опускаясь перед ней на колени.
Он закутал Консуэло шарфом и провел ее в свою комнату, откуда она тихонько проскользнула к себе. Замок просыпался. В нижнем этаже уже слышался сухой, резкий кашель канониссы – признак, что она проснулась. Консуэло посчастливилось: никто не видел и не слышал, как она добралась до своей комнаты. Дрожащей рукою сняла она с себя разорванную и испачканную одежду и, заперев ее в сундук, вынула из замка ключ. У нее еще нашлись силы скрыть все следы своего таинственного путешествия; но едва положила она свою измученную голову на подушку, как ее охватил тяжелый, лихорадочный сон, полный фантастических видений и кошмаров, и она вытянулась на постели во власти неумолимой горячки.
Глава 47
Между тем канонисса Венцеслава, посвятив полчаса молитве, поднялась по лестнице, и, как всегда, первая мысль ее была о дорогом племяннике. Она направилась к дверям его комнаты и приложила ухо к замочной скважине, хотя меньше чем когда-либо надеялась услышать легкий шорох, говорящий об его возвращении. Каковы же были ее удивление и радость, когда до нее донеслось ровное дыхание спящего! Осенив себя крестом, она решилась тихонько отворить дверь и на цыпочках войти в комнату. Альберт спокойно спал на своей постели, а Цинабр, свернувшись клубком, – на соседнем кресле. Не разбудив ни того, ни другого, она побежала к графу Христиану, который, распростершись в своей часовне, молился с обычным смирением о возвращении ему сына на небесах или на земле.
– Братец, – тихо сказала Венцеслава, опускаясь на колени рядом с ним, – оставьте ваши молитвы и ищите в сердце своем самые горячие благодарения: господь услышал вас!
Больше ей ничего не нужно было объяснять. Старик, повернувшись к сестре и прочтя в ее маленьких светлых оживленных глазах глубокую, сочувственную радость, поднял к алтарю свои иссохшие руки и угасшим голосом воскликнул:
– Боже! Ты возвратил мне сына! И оба в едином религиозном порыве стали поочередно произносить вполголоса слова прекрасной молитвы Симеона Богоприимца: «Ныне отпущаеши раба твоего, владыко…»
Решено было не будить Альберта. Призвали барона, капеллана, всех слуг и благоговейно прослушали в домовой церкви замка благодарственное молебствие. Амелия искренне обрадовалась, узнав о возвращении двоюродного брата, но решила, что совершенно напрасно ради благочестивого празднования этого счастливого события ее подняли в пять часов утра и заставили промучиться целую длинную обедню, во время которой ей пришлось подавить не один зевок.
– Почему ваша подруга, добрейшая Порпорина, не пришла поблагодарить бога вместе с нами? – спросил граф Христиан племянницу, когда служба кончилась.
– Я пробовала ее разбудить, – ответила Амелия, – звала, тормошила, прибегала ко всяким способам, но мне не удалось ни втолковать ей что-либо, ни заставить ее открыть глаза. Если бы она не пылала в жару и не была красна, как огонь, я, право, подумала бы, что она мертва. Должно быть, она очень плохо спала эту ночь, и сейчас ее лихорадит.
– Так, видимо, она больна, эта достойная особа! – проговорил граф.
– Дорогая сестра Венцеслава, вам бы следовало пойти взглянуть на нее и сделать все, что требует ее состояние. Избави бог, чтобы такой радостный день был омрачен болезнью этой благородной девушки!
– Хорошо, братец, – ответила канонисса, бросая вопросительный взгляд на капеллана (в последнее время она ничего не предпринимала по отношению к Консуэло, не посоветовавшись с ним). – Но вы не беспокойтесь, Христиан, ничего страшного нет, просто синьора Нина очень нервна и, наверно, скоро выздоровеет… Но разве не удивительно, – обратилась она к капеллану, отведя его в сторону, – что эта девушка с такой уверенностью предсказала возвращение Альберта? Господин капеллан, уж не ошиблись ли мы с вами относительно нее? Может, она и вправду вроде святой и у нее бывают откровения?
– Святая присутствовала бы на обедне, а не лежала в такую минуту в лихорадке, – глубокомысленно изрек капеллан.
Это мудрое замечание вызвало глубокий вздох у канониссы. Однако она все-таки пошла навестить Консуэло и обнаружила у нее сильный жар, сопровождаемый непреодолимой сонливостью. Был приглашен капеллан, который заявил, что болезнь может оказаться очень серьезной, если жар продлится. Он спросил молодую баронессу, как провела ночь ее соседка, не очень ли была беспокойна.
– Напротив, – ответила та, – ее совсем не было слышно. А я, по правде сказать, после всех ее предсказаний и чудесных сказок, которые она рассказывала в последние дни, ожидала услышать в ее комнате дьявольский шабаш. Но, должно быть, сатана уносил ее далеко отсюда или она имеет дело с очень благовоспитанными бесенятами, ибо, по-моему, тишина была полная и мой сон ни разу не был потревожен.
Капеллану эти шутки Амелии очень не понравились, а канонисса, у которой недостаток ума искупался сердечностью, сочла их попросту неуместными у постели тяжело больной подруги. Но она ничего не сказала, приписав колкости племянницы ревности, имевшей, без сомнения, слишком основательную причину, и спросила капеллана, какие лекарства надо давать Порпорине.
Он прописал успокоительное средство, но оказалось невозможным заставить больную проглотить его: зубы ее были стиснуты и запекшиеся губы отказывались от всякого питья. Капеллан нашел это плохим признаком, но с апатией, заразившей, к несчастью, весь дом, отложил установление диагноза до следующего дня, сказав: «Посмотрим, надо выждать; сейчас еще ничего не определить». Таковы вообще были приговоры этого эскулапа в рясе.
– Если не наступит перемена, – сказал он, выходя из комнаты Консуэло, – придется подумать о том, чтобы пригласить врача. На себя я не возьму лечение столь необычного нервного заболевания. Я помолюсь о синьоре; быть может, принимая во внимание то душевное состояние, в котором она пребывала в последнее время, помощь господа окажется более действенной, чем помощь врачебного искусства.
Оставив подле Консуэло служанку, все отправились готовиться к завтраку. Канонисса собственноручно испекла пирог, вкуснейший из всех, когда-либо выходивших из ее искусных рук. Она радовалась, представляя, с каким удовольствием Альберт после столь продолжительного поста полакомится своим любимым кушаньем. Красавица Амелия облеклась в новое ослепительное платье, рассчитывая, что Альберт, увидя ее такой обольстительной, быть может, пожалеет, что обижал и раздражал ее. Каждый думал о том, как бы порадовать молодого графа. Позабыто было лишь одно существо, которым, однако, надо было прежде всего заняться, – бедная Консуэло, та, кому родные были обязаны возвращением Альберта и кого он, конечно, жаждал поскорее увидеть.
Альберт вскоре проснулся и, не прибегая к тщетным попыткам отдать себе отчет в том, что с ним было накануне, как это обычно бывало с ним после припадков безумия, увлекавших его в подземное убежище, сразу вспомнил и свою любовь, и счастье, которое дала ему Консуэло. Он вскочил, оделся, надушился и побежал обнять отца и тетку. Радость родных была неописуема, когда они увидели, что Альберт вполне в здравом уме, что он сознает свое долгое отсутствие, горячо и нежно упрашивает их простить его, обещая никогда больше не причинять, им такого горя и беспокойства. Он увидел, в каком восторге были его близкие от того, что он вернулся к действительности. Но от него не ускользнули также их старания скрыть от него его прежнее состояние, и его даже немного задело, что с ним продолжают обращаться как с ребенком, в то время как он снова стал мужчиной. Однако он покорился этой каре, в сущности ничтожной по сравнению с его виной, и говорил себе, что получил спасительное предупреждение и Консуэло будет довольна, что он понял это и примирился.
Сев за стол, окруженный ласками, вниманием, заботами, даже радостными слезами своей семьи, он с беспокойством стал искать глазами ту, которая стала теперь необходима для его счастья и для его спокойствия. Он видел, что ее место пусто, и не решался спросить, почему Порпорина не появляется. Канонисса, заметив, что племянник, вздрагивая, оборачивается каждый раз, как отворяются двери, нашла нужным успокоить его, сказав, что молодая гостья плохо спала прошлую ночь и теперь отдыхает, пожелав провести часть дня в постели.
Альберт прекрасно понимал, что его освободительница должна изнемогать от усталости, но все-таки при этом известии испуг отразился на его лице. – Тетушка, – обратился он к канониссе, не будучи в силах скрывать дальше свое волнение, – если бы приемная дочь Порпоры была серьезно больна, мы не сидели бы, я полагаю, так спокойно за столом, кушая и беседуя?
– Успокойтесь, Альберт, – вмешалась Амелия, вспыхнув от досады. – Нина, постоянно бредившая вами и предвещавшая ваше возвращение, теперь спит в ожидании его, в то время как мы здесь радостно его празднуем. Альберт побледнел от негодования и, гневно глядя на двоюродную сестру, проговорил:
– Если кто здесь и ждал меня, не теряя при этом сна, то совсем не та особа, о которой вы упомянули: свежесть ваших щек, моя прелестная кузина, говорит о том, что вы не потеряли ни единого часа сна в мое отсутствие и что в настоящую минуту вы совсем не нуждаетесь в отдыхе. От всего сердца благодарю вас за это, так как мне было бы очень тяжело просить у вас прощения в том, в чем я со стыдом и болью прошу его у всех прочих моих родных и друзей.
– Очень благодарна за исключение, – возразила Амелия, побагровев от гнева. – Постараюсь и впредь его заслужить, а свои бессонные ночи и беспокойство приберегу для кого-нибудь другого, кто сумеет оценить это, а не высмеивать.
Эта легкая перестрелка – явление, далеко не новое между Альбертом и его невестой, никогда, впрочем, не носившее до сих пор у обеих сторон такого резкого характера, – набросила какую-то тень грусти и принужденности на весь остаток утра, несмотря на всеобщие старания развлечь Альберта. Канонисса несколько раз навещала больную и каждый раз находила ее все в более и более тяжелом состоянии. Беспокойство, проявленное Альбертом в отношении Консуэло, задело Амелию как личное оскорбление, и она ушла поплакать в свою комнату. Капеллан высказался в том смысле, что, если до вечера жар не уменьшится, нужно будет послать за врачом.
Граф Христиан задержал сына подле себя, чтобы отвлечь его от тревожных мыслей, которых он не мог понять, продолжая считать их проявлением болезни. Но, стараясь привлечь сына ласковыми словами, добрый старик никак не мог найти темы для беседы и душевных излияний, так как ни разу не осмелился исследовать душу сына до глубины, из опасения, что этот более сильный ум победит и разобьет его самого в религиозных вопросах. Правда, граф Христиан называл безумием и вольнодумством проблески яркого света, сквозившие в странных речах Альберта, – слабые глаза правоверного католика не выдерживали этого блеска, – но в душе он сочувствовал сыну, в то же время противясь желанию серьезно расспросить его. Каждый раз, когда граф Христиан пытался опровергнуть еретические суждения Альберта, прямые и веские доказательства последнего принуждали его умолкнуть. Природа не наделила старика красноречием, он не обладал способностью многословно и складно оспаривать взгляд противника и еще менее способен был прибегать к шарлатанству в споре, иными словами, стараться, за недостатком логики, произвести впечатление призрачной ученостью и смелостью доказательств. Простодушный и скромный, он умолкал, упрекая себя, что в юные годы не изучил тех трудных предметов, в которых его побивал Альберт. Будучи уверен, что в бездне богословских наук таятся сокровища истины, которыми более ловкий и более ученый человек, чем он, сумел бы разбить ересь Альберта, он цеплялся за свою поколебленную веру и, чтобы не действовать более энергично, прикрывался своим невежеством и простотою, лишь усиливавшим гордыню вольнодумца и приносившими ему, таким образом, больше вреда, чем пользы.
Их разговор раз двадцать прерывался в силу какого-то обоюдного опасения и раз двадцать возобновлялся благодаря обоюдным усилиям, а под конец оборвался сам собой. Старый Христиан задремал в кресле, а Альберт, покинув его, пошел справиться о состоянии Консуэло, которое тем больше его пугало, чем больше старались скрыть ее болезнь.
Более двух часов проблуждал он по коридорам, подстерегая канониссу или капеллана, чтобы узнать хоть что-нибудь о Консуэло. Капеллан отвечал ему кратко и сдержанно, а канонисса, завидя издали племянника, спешила принять веселый вид и завести разговор совсем о другом, чтобы обмануть его кажущимся спокойствием. Но Альберт хорошо видел, что она начинает не на шутку тревожиться и все чаще и чаще заходит в комнату Консуэло; от его наблюдательности не укрылось также и то, что никто не стеснялся поминутно открывать и закрывать двери, мало заботясь о том, что этот стук и возня могут потревожить Консуэло, спящую якобы мирным и столь необходимым ей сном. Он отважился даже подойти к этой комнате, за минутное пребывание в которой готов был бы отдать жизнь. Перед ней была другая комната, так что две плотных двери, не пропускавшие ни малейшего звука, отделяли ее от коридора. Канонисса, заметив стремление племянника проникнуть к Консуэло, заперла обе двери на ключ и на задвижку, а сама стала ходить через находившуюся рядом комнату Амелии, куда Альберт вошел бы справиться о больной не иначе, как со страшным отвращением. Наконец, видя, в каком он отчаянии, и боясь возвращения его недуга, тетка решилась на ложь: в душе моля бога простить ей, она сказала племяннику, что больная чувствует себя гораздо лучше и даже собирается спуститься в столовую к обеду.
Альберт не мог усомниться в словах тетки, никогда до сих пор не осквернявшей своих чистых уст ложью, и отправился к старому графу, не зная, как дождаться часа, который должен был вернуть ему Консуэло и счастье. Но этот желанный час пробил для него напрасно: Консуэло не появилась.
Канонисса, делая большие успехи в искусстве лжи, рассказала, будто больная встала было, но, почувствовав некоторую слабость, предпочла обедать у себя в комнате. Канонисса даже сделала вид, что посылает больной лучшие куски самых тонких блюд. Благодаря всем этим хитростям тревога Альберта несколько улеглась. Хотя он и испытывал гнетущую тоску, как бы предчувствуя неслыханное несчастье, однако покорился, сделав над собой усилие, чтобы казаться спокойным.
Вечером Венцеслава с довольным видом, уже почти не притворяясь, сообщила, что Порпорине лучше: щеки ее уже не пылают, пульс скорее слаб, чем учащен, и, по-видимому, она должна хорошо провести ночь.
«Но почему же, несмотря на эти добрые вести, я все-таки холодею от ужаса? – спрашивал себя молодой граф, прощаясь в обычное время перед сном со своими родными.
Дело в том, что добрейшая канонисса, несмотря на свою худобу и свой горб, никогда не болела, а потому ничего не понимала в болезнях. И вот, видя, что Консуэло из багрово-красной стала синевато-бледной, что ее бурлящая кровь как будто застыла в жилах, а грудь, не имевшая сил вдыхать воздух, кажется спокойной и неподвижной, она сочла ее выздоровевшей и сейчас же с детской доверчивостью объявила об этом. Но капеллан, несколько больше ее смысливший в заболеваниях, понимал прекрасно, что это кажущееся спокойствие – лишь предвестник жестокого кризиса, и, как только Альберт ушел к себе, предупредил канониссу, что наступил момент послать за доктором. К несчастью, город был далеко, ночь темна, дороги ужасны, а Ганс, несмотря на все свое усердие, чрезвычайно медлителен. К тому же разразилась гроза, полил сильный дождь. Старая лошадь, на которой ехал старый слуга, всего пугалась, раз двадцать спотыкалась и кончила тем, что вместе с растерявшимся седоком, видевшим в каждом холме Шрекенштейн, а в каждой сверкающей молнии – огненный полет злого духа, заблудилась в лесах. Только когда уже совсем рассвело, удалось Гансу выбраться на верную дорогу. Погоняя насколько было сил свою лошадь, добрался он до города, где в это время доктор еще крепко спал. Проснувшись, доктор стал медленно одеваться, собираться и наконец пустился в путь. Таким образом, на все это были потрачены целые сутки.
Альберт тщетно старался уснуть. Тревога, снедавшая его, и зловещие раскаты грома всю ночь не давали ему сомкнуть глаз. Сойти вниз он не смел, боясь вызвать негодование тетки, которая и так уже утром отчитала его за неуместное и неприличное хождение около комнат девиц. Он оставил свою дверь открытой, и несколько раз ему казалось, что внизу ходят. Он выскакивал на лестницу, но, никого не увидев и ничего не услышав, старался успокоить себя, объясняя напугавшие его обманчивые звуки шумом дождя и порывами ветра. С той минуты, как Консуэло потребовала, чтобы он бережно относился к своему рассудку и душевному состоянию, Альберт терпеливо и твердо старался побороть в себе и волнения и страхи, сдерживая свою любовь силой этой самой любви. Но вдруг среди раскатов грома, треска и стона древних стен замка, сквозь вой урагана до него донесся долгий душераздирающий крик, пронзивший его, словно удар кинжала. Тут Альберт, который только что бросился, не раздеваясь, на постель, решив заснуть, вскочил, опрометью спустился по лестнице и постучал в дверь Консуэло. Но здесь уже снова царила тишина, и никто не открыл ему. Он уже решил, что все это ему приснилось, но вот раздался новый крик, еще более страшный, еще более зловещий, от которого у него похолодело сердце. Уже без всяких колебаний бежит он темным коридором, стучится у двери Амелии, кричит, что это он, Альберт. Слышится стук задвигающегося засова, и голос Амелии повелительно приказывает ему удалиться. А между тем крики и стоны становятся все громче: это голос Консуэло, полный нестерпимой муки; он слышит, как обожаемые уста в отчаянии выкрикивают его имя. С бешенством напирает он на дверь, срывает замок и задвижку и, отбросив на кушетку Амелию, которая разыгрывает оскорбленную невинность, ибо ее застали в шелковом капоте и кружевном чепчике, мертвенно бледный, со вставшими дыбом волосами, врывается в комнату Консуэло.
Глава 48
Консуэло, в страшном бреду, билась в руках двух самых сильных в доме служанок, которые едва удерживали ее в постели. Несчастной мерещились, как это бывает иногда при мозговой горячке, неслыханные ужасы, и она стремилась убежать от преследовавших ее страшных видений, а в женщинах, которые удерживали ее и старались успокоить, она видела остервенелых врагов, чудовищ, жаждущих ее гибели. Растерявшийся капеллан, который ждал, что она с минуты на минуту умрет, сраженная недугом, уже читал над нею отходную, а больная принимала его за Зденко, замуравливающего ее под бормотание своих таинственных напевов. В дрожащей канониссе, пытавшейся своими слабыми силами помочь служанкам удержать больную, Консуэло видела призрак то одной, то другой Ванды – то сестры Жижки, то матери Альберта. Ей мерещилось, что обе они поочередно появляются в пустынном гроте отшельника и упрекают ее в том, что она, вторгшись в их владения, присвоила себе их права. Ее восклицания, стоны, ее бред, непонятный для окружающих, были в прямой связи с виденным и слышанным ею в прошлую ночь, со всем тем, что так сильно взволновало и поразило ее. Консуэло чудился рев потока, и она делала руками движения, словно плыла, и встряхивала свои распущенные черные волосы, как бы сбрасывая с них воображаемую пену. Она ощущала все время присутствие Зденко: то позади нее он открывает шлюзы, то впереди с ожесточением преграждает ей путь. Она твердила все время о камнях и воде, что заставило капеллана сказать, качая головой: «Какое, однако, длительное и тяжелое сновидение. Не знаю, право, почему в последнее время она так неотступно думала об этом колодце? Наверное, это было начало болезни: слышите, она все время упоминает о нем в своем бреду».
В ту минуту, когда Альберт вне себя ворвался в ее комнату, Консуэло, выбившись совсем из сил, лепетала какие-то невнятные слова, а потом вдруг опять принялась дико кричать. Воображение ее, не сдерживаемое больше силой воли, заставляло девушку снова со страшным напряжением переживать испытанные ею ужасы. Но что-то похожее на какой-то смысл проскальзывало минутами в ее бреду, и она начинала звать Альберта таким звучным и звенящим голосом, что, казалось, самые стены дома должны были содрогнуться, потом крики эти переходили в рыдания, которые, казалось, грозили задушить ее, хотя ее блуждавшие глаза были сухи и блестели устрашающим блеском.
– Я здесь! Я здесь! – закричал Альберт, бросаясь к ее постели.
Консуэло услыхала его и, вообразив, что Альберт бежит впереди нее, со стремительностью и силой, какие придает горячка даже самым слабым организмам, вырвалась из державших ее рук и, растрепанная, босая, в одной тонкой, измятой белой ночной сорочке, делавшей ее похожей на привидение, выскочила на середину комнаты. В ту минуту, когда ее собирались снова схватить, она с ловкостью дикой кошки перепрыгнула через стоявший перед нею спинет, метнулась к окну, приняв его за отверстие рокового колодца, стала одной ногой на подоконник, протянула руки и, снова выкрикнув в бурную, зловещую ночь имя Альберта, выбросилась бы из окна, если бы Альберт, еще более быстрый и сильный, чем она, не схватил ее на руки и не перенес обратно на кровать. Она его не узнала, но совершенно не сопротивлялась и перестала кричать. Альберт, не жалея самых нежных слов, стал по-испански горячо уговаривать ее. Она слушала его, устремив глаза в одну точку, не видя и не отвечая ему; вдруг она привстала, опустилась на своей кровати на колени и запела строфу из «Те Deum» Генделя, которого недавно начала с восторгом изучать. Никогда еще голос ее не звучал с такой силой, с таким чувством, никогда не была она так хороша, как в эту минуту экстаза: волосы ее распустились, яркий лихорадочный румянец горел на щеках, а глаза, казалось, читали что-то в небесах, разверзшихся для них одних. Канонисса была до того растрогана, что вся в слезах упала на колени у кровати, а капеллан, несмотря на свою недоброжелательность, склонил голову, охваченный религиозным чувством. Закончив строфу, Консуэло глубоко вздохнула, и божественная радость озарила ее лицо.
– Я спасена! – крикнула она, падая навзничь, бледная и холодная, как мрамор; глаза ее, хотя и открытые, словно потухли, губы посинели, руки окоченели.
На минуту воцарилось молчание, даже какое-то оцепенение. Амелия, не решавшаяся войти и наблюдавшая эту страшную сцену стоя у порога, от ужаса упала в обморок. Канонисса и обе женщины бросились к ней на помощь. Консуэло, мертвенно бледная, покоилась на руках у Альберта, который, припав головой к груди умирающей, казался таким же мертвецом, как и она. Канонисса, распорядившись уложить Амелию в кровать, снова появилась на пороге комнаты.
– Ну что, господин капеллан? – спросила она, совсем убитая.
– Это смерть, сударыня, – проговорил капеллан глухим голосом, опуская руку Консуэло после безуспешных попыток нащупать ее пульс.
– Нет! Это не смерть! Нет! Тысячу раз нет! – воскликнул Альберт, порывисто приподнимаясь. – Я лучше освидетельствовал ее сердце, чем вы ее пульс. Оно еще бьется, она дышит, она жива! О! Она будет жить! Не так и не теперь суждено ей кончить жизнь! Кто отважился подумать, что бог приговорил ее к смерти?! Настала минута, когда надо серьезно заняться ею. Господин капеллан, дайте мне ваш ящик. Я знаю, что ей нужно, а вы не знаете. Да делайте же то, что я вам говорю, несчастный! Вы не оказали ей помощи, – вы могли предотвратить этот ужасный припадок, и вы этого не сделали, не пожелали сделать! Вы скрыли от меня ее недуг, вы все обманули меня. Вы хотели ее гибели, не правда ли? Ваша трусливая осторожность, ваше отвратительное равнодушие сковали вам язык и руки! Дайте мне ваш ящик, говорю я вам, и предоставьте мне действовать.
И так как капеллан не решался передать ему свои лекарства, боясь, чтобы в неопытных руках возбужденного, полупомешанного человека они не стали смертельным ядом, Альберт вырвал ящик из его рук. Не обращая внимания на уговоры тетки, он сам выбрал и отвесил быстро действующее и сильное успокоительное средство: Альберт был гораздо более сведущ во многих вещах, чем думали его близкие. В ту пору своей жизни, когда он еще отдавал себе отчет в болезненных явлениях своего мозга, он изучал на самом себе действие самых сильных средств. Человек смелый, к тому же вдохновленный страстной преданностью к любимой женщине, он быстро принял решение и вот теперь приготовил лекарство, к которому никогда не отважился бы прибегнуть капеллан. Ему удалось, вооружившись необыкновенным терпением и нежностью, разжать зубы больной и заставить ее проглотить несколько капель этого сильно действующего средства. Через час, в продолжение которого он несколько раз давал ей это лекарство, Консуэло начала свободно дышать, руки ее потеплели, лицо несколько оживилось. Она еще ничего не слышала и не чувствовала, но состояние ее уже походило на что-то вроде сна, даже губы немного порозовели. В это время появился доктор. Видя серьезность положения, он заявил, что его позвали слишком поздно и что он не ручается за исход болезни. По его мнению, надо было еще накануне пустить кровь, а теперь момент упущен и кровопускание может лишь вызвать новый припадок.
– Пусть припадок повторится, – проговорил Альберт, – но кровь пустить надо.
Доктор – немец, тяжеловесный субъект с большим самомнением, привыкший к тому, что его слушают, как оракула, ибо во всей округе у него не было конкурентов, – приподнял свои тяжелые веки и, моргая, посмотрел на того, кто позволил себе так смело решить подобный вопрос.
– Говорю вам, необходимо сделать кровопускание, – настойчиво повторил Альберт. – Будет ли пущена кровь или не будет, припадок все равно повторится.
– Позвольте, – возразил доктор Вецелиус, – это вовсе не так неизбежно, как вы изволите думать. – И улыбнулся несколько презрительной, иронической улыбкой.
– Если припадок не повторится, все кончено, – проговорил Альберт, вы сами должны это знать. Такая сонливость прямо ведет к притуплению умственных способностей, к параличу, к смерти. Ваш долг овладеть недугом, повысить его интенсивность, для того чтобы преодолеть его. Словом, вам надо бороться, а иначе к чему ваше присутствие здесь? Молитвы и погребение – не ваше дело. Пустите кровь, или я сам пущу ее!
Доктор прекрасно знал, что Альберт был прав, и сам собирался пустить кровь, но ему казалось, что такому значительному лицу, как он, не подобает высказаться сразу и тотчас перейти к действию: могли бы подумать, что болезнь проста и лечение несложно. А наш немец любил напугать, напустить на себя глубокомысленные колебания, недоумения, среди которых его как бы вдруг осеняла гениальная мысль – и тогда он победоносно выходил из затруднений. Это давало возможность сказать то, что о нем говорили тысячу раз: «Болезнь была так запущена, приняла такое опасное течение, что сам доктор Вецелиус призадумался. Никто, кроме него, не смог бы уловить нужный момент и сделать то, что надо. Да, это человек чрезвычайно осторожный, очень знающий! Словом, большой человек! Такого доктора и в Вене не найти!»
Видя, что ему противоречат, припертый к стене нетерпением Альберта, он ответил:
– Если вы врач и пользуетесь тут авторитетом, то я совершенно не понимаю, зачем меня пригласили? Мне остается только уехать.
– Если вы не желаете своевременно приступить к делу, то можете удалиться, – проговорил Альберт.
Доктор Вецелиус, глубоко оскорбленный тем, что его пригласили к больной одновременно с каким-то неизвестным коллегой, относящимся к нему без должного почтения, встал и прошел в комнату Амелии: ему надо было заняться еще этой молодой нервической особой, не перестававшей звать его к себе, и проститься с канониссой. Но последняя не отпустила его.
– О нет, дорогой доктор, вы не можете покинуть нас в таком положении! Подумайте, какая ответственность лежит на нас! Мой племянник обидел вас. Но стоит ли придавать значение вспыльчивости человека, который так мало владеет собой?
– Неужели это граф Альберт? – спросил пораженный доктор. – Я никогда бы не узнал его. Как он переменился!
– Конечно, за те десять лет, что вы его не видели, в нем произошло много перемен.
– А я, признаться, считал его совершенно выздоровевшим, – не без ехидства заметил Вецелиус, – поскольку меня ни разу не приглашали к нему со времени его возвращения.
– Ах, любезный доктор, вы прекрасно знаете, что Альберт никогда не соглашался подчиниться указаниям науки.
– Но, однако, он, как видно, сам стал врачом?
– Он знает кое-что во всех областях, но всюду вносит свою кипучую стремительность. Ужасное состояние, в котором он застал эту молодую девушку, очень его взволновало; если бы не это – поверьте, вы бы нашли его более вежливым, более рассудительным, более признательным вам за те заботы, которые вы проявляли о нем, когда он был ребенком.
– Боюсь, что он сейчас более чем когда-либо нуждается в них, – возразил доктор, которому, несмотря на все почтение, питаемое к графской семье и замку, все-таки легче было огорчить канониссу, намекая на сумасшествие ее племянника, чем отрешиться от своей пренебрежительной манеры и от мелочной мести.
Жестокость доктора очень огорчила канониссу, тем более что обиженный Вецелиус мог распространить в округе слух о душевном состоянии ее племянника, которое она так тщательно от всех скрывала. Она промолчала, надеясь этим обезоружить доктора, и смиренно спросила его мнение относительно предлагаемого Альбертом кровопускания.
– В настоящую минуту я считаю это нелепостью, – заявил Вецелиус, желая сохранить за собой инициативу и изречь собственными устами решение, когда ему это заблагорассудится.
– Я подожду часок-другой, послежу за больной, – продолжал он, – и когда наступит нужный момент, будь это даже раньше, чем я предполагаю, я сделаю то, что надо. Но во время кризиса, при теперешнем состоянии ее пульса, я не могу сказать заранее ничего определенного.
– Так вы остаетесь у нас? Да благословит вас бог, дорогой доктор!
– Коль скоро мой противник – молодой граф, – проговорил Вецелиус с сострадательно-покровительственной улыбкой, – меня ничто не может удивить: пусть говорит себе, что хочет.
Доктор собирался уже вернуться в комнату Консуэло, дверь в которую была закрыта капелланом, чтобы Альберт не мог слышать приведенного сейчас разговора, когда сам капеллан, бледный и растерянный, оставив больную, прибежал за ним.
– Ради бога, доктор! – воскликнул он. – Идите, примените свой авторитет, ибо моего граф Альберт не признает, да, кажется, он не послушался бы и голоса самого господа! Граф продолжает стоять на своем и, вопреки вашему запрету, все-таки хочет пустить кровь умирающей; и, уверяю вас, он это сделает, если только нам с вами не удастся силой или хитростью удержать его. Одному богу известно, умеет ли он даже держать в руках ланцет! Он может если не убить, то во всяком случае искалечить ее несвоевременным кровопусканием.
– Конечно, – насмешливо проговорил доктор со злорадным эгоизмом бессердечного человека, тяжелым шагом направляясь к двери. – То ли еще мы с вами увидим, если мне не удастся образумить его!
Но когда он подошел к кровати, Альберт уже держал в зубах окровавленный ланцет; одной рукой он поддерживал руку Консуэло, в другой держал тарелку. Вена была вскрыта, и темная кровь обильно текла из нее. Капеллан стал охать, возмущаться, призывать небо в свидетели. Доктор попытался шутками отвлечь Альберта, думая потом незаметно закрыть вену, с тем чтобы снова открыть ее, когда ему вздумается, и весь успех приписать себе. Но Альберт остановил его выразительным взглядом. Когда вытекло достаточное количество крови, он с ловкостью опытного оператора наложил на ранку повязку, потом тихонько прикрыл руку Консуэло одеялом и, протянув канониссе флакон с нюхательными солями, чтобы та давала его вдыхать больной, пригласил капеллана и доктора в комнату Амелии.
– Господа, – обратился он к ним, – вы никак не можете быть полезны лицу, которое я лечу. Нерешительность или предрассудки парализуют ваше усердие и ваши знания. Объявляю вам, что я все беру на себя и не хочу, чтобы вы отвлекали меня и мешали мне в таком серьезном деле. А потому я прошу господина капеллана идти читать свои молитвы, а господина доктора прописывать лекарства моей кузине. Я не допущу больше ни мрачных прогнозов, ни приготовлений к смерти у постели лица, к которому скоро должно вернуться сознание. Да будет вам это известно, господа! Если я оскорбляю этим ученого и огорчаю друга, то готов буду просить у них прощения, когда смогу думать о себе.
Высказав все это спокойным, ласковым тоном, так противоречившим сухости его слов, он вернулся в комнату Консуэло, запер за собой дверь на ключ и, положив его в карман, сказал канониссе:
– Никто не войдет сюда и не выйдет отсюда без моего разрешения.
Глава 49
Ошеломленная канонисса не посмела ответить племяннику ни слова. В выражении его лица, во всей его осанке была такая непреклонность, что добрейшая тетка даже испугалась и инстинктивно, с необыкновенной готовностью и образцовой аккуратностью начала исполнять все его желания. Доктор, видя, что его авторитет решительно не признается, и не рискуя вступать в препирательства с буйнопомешанным, как он потом рассказывал, благоразумно удалился. Капеллан отправился молиться. Альберт же с помогавшими ему теткой и двумя служанками провел весь день в комнате Консуэло, ни на минуту не ослабляя своего ухода за ней. После нескольких часов спокойствия у больной снова повторился припадок, но только более короткий. Когда благодаря сильным успокоительным средствам припадок затих, Альберт стал уговаривать тетку пойти соснуть и прислать какую-нибудь женщину на смену двум служанкам, которым тоже нужно было отдохнуть.
– А вы, Альберт, разве не хотите отдохнуть? – робко спросила Венцеслава.
– Нет, дорогая тетушка, я совершенно не нуждаюсь в отдыхе.
– Увы, – ответила она, – вы себя убиваете, дитя мое… Дорого же нам обойдется эта иностранка! – добавила, уходя к себе, расхрабрившаяся старушка, заметив, что молодой граф не слушает ее.
Все же Альберт согласился немного перекусить, чтобы набраться сил, которые, он чувствовал, могли ему понадобиться. Он поел в коридоре стоя и не спуская глаз с двери. Кончив, он бросил салфетку на пол и вернулся в комнату больной, затем наглухо закрыл дверь к Амелии, чтобы те немногие лица, которых он допускал, проходили коридором. Тем не менее Амелия сделала вид, будто хочет ухаживать за подругой. Но она бралась за все так неловко, приходила в такой ужас от всякого движения больной, так боялась новых судорог, что Альберт, выйдя из себя, попросил ее ни во что не вмешиваться, идти в свою комнату и заняться своими делами.
– В мою комнату? – отвечала Амелия. – Если бы даже приличие и позволяло мне спать в комнате, отделенной от вас одной дверью, – ведь вы, можно сказать, поселились у меня, – то неужели вы думаете, что я в состоянии заснуть хоть на минуту, слыша эти раздирающие душу вопли, эту страшную агонию?