7 историй для девочек Чарская Лидия
– Вы слишком рано открыли свои карты, – сказала Консуэло.
– Но не слишком поздно, – возразил Андзолето. – Сделайте милость, благочестивый отче, – обратился он к капеллану, толкнув его под локоть так, что тот пролил на свои брыжи половину вина, которое подносил ко рту. – Лейте смелее это славное винцо, оно столь же полезно для души и тела, как вино святой обедни!
– Ваше сиятельство, – обратился он к старому графу, протягивая бокал, – у вас с левой стороны, у самого сердца, стоит в запасе флакончик из желтого хрусталя, горящий, как солнце. Уверен, что, выпей я только каплю этого нектара, я превращусь в полубога.
– Берегитесь, дитя мое, – проговорил граф, положив худую руку в перстнях на граненое горлышко графина, – стариковское вино порою сковывает уста молодым.
– От злости ты стала красива, как бесенок, – заметил Андзолето своей соседке на чистом итальянском языке, чтобы все его поняли. – Ты напоминаешь мне Дьяволицу из оперы Галуппи, которую ты так чудесно сыграла в прошлом году в Венеции.
– Послушайте, ваше сиятельство, – обращаясь к графу, сказал он, долго вы намерены держать в вашей золоченой, обитой шелком клетке мою сестрицу? Предупреждаю вас: она птичка певчая, а птица, которой не дают петь, скоро теряет оперение. Я понимаю, что она счастлива здесь, но досточтимая публика, которую она свела с ума, громко требует ее возвращения. Что касается меня, то дайте мне ваше имя, ваш замок, все вино вашего подвала с вашим почтеннейшим капелланом придачу, – я ни за что не соглашусь расстаться с моими театральными кенкетами, моими котурнами, моими руладами.
– Вы, стало быть, тоже актер? – сухо, с холодным презрением спросила канонисса.
– Актер, шут, к вашим услугам, illustrissima, – нимало не смущаясь, отвечал Андзолето.
– И у него есть талант? – спросил у Консуэло старый граф Христиан со свойственным ему мягким, добродушным спокойствием.
– Никакого, – промолвила Консуэло, с сожалением глядя на своего противника.
– Если это так, то ты себя же порочишь, – сказал Андзолето, – ведь я твой ученик.
– Однако, надеюсь, – продолжал он по-венециански, – у меня хватит таланта, чтобы смешать твои карты.
– Вы только себе этим повредите, – возразила Консуэло на том же наречии, – дурные намерения оскверняют сердце, а ваше сердце потеряет при этом гораздо больше, чем вы заставите потерять меня в сердцах других.
– Очень рад видеть, что ты принимаешь мой вызов. Начинай же, прекрасная воительница! Как ни спускаете вы свое забрало, а я вижу в блеске ваших глаз досаду и страх.
– Увы! Вы можете прочесть в них только глубокое огорчение. Я думала, что смогу забыть, сколь вы достойны презрения, а вы стараетесь мне это напомнить.
– Презрение и любовь часто отлично уживаются.
– В низких душах.
– В душах самых гордых; так было и будет всегда.
В таких пикировках прошел весь обед. Когда перешли в гостиную, канонисса, по-видимому решившая потешиться наглостью Андзолето, попросила его что-нибудь спеть. Он не заставил себя просить и, с силой ударив нервными пальцами по клавишам старого, дребезжащего клавесина, запел одну из залихватских песен, оживлявших интимные ужины Дзустиньяни. Слова песни были неприличные. Канонисса не поняла их – ее забавлял пыл, с каким пел Андзолето. Графа Христиана не могла не поразить красота голоса певца и необычайная легкость исполнения, и он наивно наслаждался, слушая его. После первой песни он попросил Андзолето спеть еще. Альберт, сидя подле Консуэло, ничего, казалось, не слышал, – он не проронил ни слова. Андзолето вообразил, что молодой граф раздосадовав и сознает, что над ним наконец одержали верх. Он позабыл о своем намерении разогнать слушателей непристойными песнями; к тому же, видя, что благодаря наивности хозяев или их незнанию венецианского наречия это совершенно напрасный труд, он поддался соблазну вызвать восхищение, какое рождает артист, поющий ради удовольствия петь; а кроме того, ему захотелось похвастаться перед Консуэло своими успехами. Он действительно подвинулся вперед в возможных для него пределах. Голос его, быть может, потерял свою первоначальную свежесть, оргии лишили его юношеской мягкости, но зато теперь Андзолето лучше владел им, стал более умелым в преодолении трудностей, к чему всегда инстинктивно стремился. Он спел хорошо и получил много похвал от графа Христиана, канониссы и даже капеллана, поклонника рулад, не способного оценить манеру петь Консуэло, отличавшуюся простотой и естественностью.
– Вы говорили, что у него нет таланта, – сказал граф, обращаясь к Консуэло, – вы слишком строги или слишком скромны в отношении своего ученика. Он очень талантлив, и наконец я вижу в нем что-то, присущее вам.
Добрый Христиан хотел этим маленьким триумфом Андзолето загладить унижение, которое перенесла мнимая сестра из-за выходок брата: он усиленно подчеркивал достоинства певца, а тот слишком любил блистать, да и скверная роль, навязанная им себе, стала уже на – доедать ему, и, заметив, что граф Альберт становится все более задумчив, он снова сел за клавесин.
Канонисса, дремавшая обыкновенно при исполнении длинных музыкальных вещей, попросила спеть еще какую-нибудь венецианскую песенку; и на этот раз Андзолето выбрал более приличную. Он знал, что лучше всего ему удавались народные песни. Даже у Консуэло своеобразные особенности венецианского наречия не звучали так естественно и характерно, как у этого сына лагун, врожденного певца и мима.
Он так чудесно изображал то грубую откровенность рыбаков Истрии, то остроумную, удалую бесшабашность гондольеров Венеции, что невозможно было без живого интереса ни внимать ему, ни глядеть на него. Его красивое, живое и выразительное лицо становилось то суровым и гордым, как у первых, то ласковым и насмешливо-веселым, как у вторых. Вульгарное кокетство его наряда, от которого за милю отдавало Венецией, еще усиливало впечатление и в данный момент не только не портило его, а, напротив, шло к нему.
Консуэло, вначале относившейся к выходкам Андзолето безразлично, пришлось теперь притворяться равнодушной и чем-то озабоченной. Волнение все более и более охватывало ее. В Андзолето она видела всю Венецию, а в этой Венеции – всего Андзолето прежних дней, с его веселым нравом, целомудренной любовью, с его ребяческой гордостью. Глаза ее заволакивались слезами, а игривость Андзолето, смешившая других, будила в ее сердце глубокую нежность. После народных песен граф Христиан попросил Андзолето исполнить духовные.
– О, что касается этих песнопений, я знаю все, какие только исполняются в Венеции, но они на два голоса, и если сестра – она тоже их знает – не захочет петь со мной, то я не смогу исполнить желание ваших сиятельств. Все тотчас стали упрашивать Консуэло. Она долго отказывалась, хотя ей самой очень хотелось петь. Наконец, уступая просьбам добрейшего Христиана, стремившегося примирить ее с братом и старавшегося показать, что сам он совершенно примирился с ним, она села подле Андзолето и робко запела одну из длиннейших духовных песен на два голоса, которые в Венеции во время великого поста поют по целым ночам у статуй мадонн на перекрестках улиц. Мелодия у них скорее веселая, чем печальная, но однообразие припева и поэтичность слов, в которых чувствуется часто что-то языческое, исполнены нежной грусти, – она мало-помалу овладевает слушателем и наконец совсем захватывает.
Консуэло, подражая женщинам Венеции, пела нежным, глуховатым голосом, а Андзолето – резким, гортанным, как поют тамошние юноши, сопровождая свое пение аккомпанементом на клавесине, тихим, непрерывным и легким, напомнившим его подруге журчание воды у каменных плит и шелест ветерка в виноградных лозах. Ей почудилось, что она в Венеции в волшебную летнюю ночь, под открытым небом, у какой-нибудь часовенки, увитой виноградными листьями, освещенной трепетным сиянием лампады, отражающимся в слегка подернутых рябью водах канала. О, какая разница между зловещим, душу раздирающим волнением, пережитым ею этим утром, когда она слушала скрипку Альберта у других вод – неподвижных, черных, молчаливых, полных призраков, и этим видением Венеции – с дивным небом, сладкими мелодиями, лазурными волнами, изборожденными отражением то быстро мелькавших огней, то лучезарных звезд! Андзолето как бы возвращал ее к созерцанию чудного зрелища, воплощавшего для нее идею жизни и свободы, тогда как пещера, суровые древнечешские напевы, кости, освещенные зловещим светом факелов, отражающимся в воде, где, быть может, таились те же наводящие ужас реликвии, бледное восторженное лицо аскета Альберта, мысли о неведомом мире, символические картины, мучительное возбуждение от непонятных чар слишком тяготили спокойную, простую душу Консуэло. Чтобы проникнуть в эту область отвлеченных идей, ей достаточно было одного усилия, которое при ее яркой фантазии ей ничего не стоило сделать, но в результате все существо ее было надломлено, истерзано таинственными муками, изнуряющим очарованием. Ее южный темперамент, больше даже, чем воспитание, восставал против сурового посвящения в мистическую любовь. Альберт был для нее гением севера, глубоким, могучим, иногда величественным, но всегда печальным, как ветер ледяных ночей, как приглушенный голос зимних потоков. У него была душа мечтательная, пытливая, вопрошающая, все превращающая в символы – и бурные грозовые ночи, и путь метеоров, и дикую гармонию лесов, и стертые надписи древних могил. Андзолето, напротив, был олицетворением юга, распаленной и оплодотворенной горячим солнцем и ярким светом плотью, вся поэзия которой заключалась в интенсивности произрастания, а гордость – в силе организма. В нем говорила жизнь чувства, жажда наслаждений, беспечность и бесшабашность артистической натуры, своего рода неведение или равнодушие к понятию о добре и зле, нетребовательность к тому, что называется счастьем, презрение или неспособность к мышлению – словом, то был враг и противник идей.
Оказавшись между этими двумя людьми, из которых каждый был связан со средой, совершенно чуждой другому, Консуэло точно обессилела, лишилась всякой способности действовать энергично, смело, уподобилась душе, отделенной от тела. Она любила прекрасное, жаждала идеала, и Альберт знакомил ее с этим прекрасным, предлагал ей этот идеал. Но Альберт, развитию таланта которого мешал недуг, слишком отдавался умственной жизни. Он так мало знал о потребностях жизни действительной, что часто терял способность ощущать собственное существование. Он не представлял себе, что мрачные идеи и предметы, с которыми он сжился, могут внушить его невесте, находившейся всецело под влиянием любви и добродетели, иные чувства, кроме восторженной веры и умиленной любви. Он не предвидел, не понимал, что увлекает ее в атмосферу, где она умерла бы, подобно тропическому растению в полярном холоде. Вообще, он не отдавал себе отчета в том, какое насилие она должна была совершить над собой, чтобы думать и чувствовать, как он.
Андзолето, напротив, нанося раны душе Консуэло, возмущая во всех отношениях ее ум, в то же время вмещал в своей могучей груди, развившейся под дуновением благовонных ветров юга, живительный воздух, в котором Цветок Испании (как он, бывало, называл Консуэло) нуждался, чтобы ожить. Он напомнил ей о жизни, исполненной бездумного созерцания, неведения и прелести, о мире простых мелодий, светлых и легких, о спокойном, беззаботном прошлом, в котором было так много движения, непосредственного целомудрия, честности без усилий, набожности без размышления. Это было почти существование птицы. А разве артист не похож на птицу и разве не следует человеку испить хоть немного от кубка жизни, общей для всего живого, чтобы самому стать совершеннее и направить к добру сокровища своего ума!
Голос Консуэло звучал все нежнее и трогательнее по мере того, как она инстинктивно поддавалась анализу, которому я здесь уделил, быть может, слишком много времени. Да простится мне это! Иначе было бы трудно понять, вследствие какой роковой изменчивости чувств эта девушка, такая разумная, такая искренняя, за четверть часа перед тем с полным основанием ненавидевшая Андзолето, забылась до того, что с наслаждением слушала его голос, касалась его волос, дышала одним с ним воздухом. Гостиная, слишком большая, как известно читателям, была плохо освещена, да к тому же и день уже клонился к вечеру. Пюпитр клавесина, на который Андзолето поставил раскрытую толстую нотную тетрадь, скрывал их от слушателей, сидевших на некотором расстоянии, и головы певцов все ближе и ближе склонялись друг к другу. Андзолето, аккомпанируя уже только одной рукой, другой обнял гибкий стан своей подруги и незаметно привлек ее к себе. Шесть месяцев негодования и горя исчезли из памяти молодой девушки, как сон. Ей казалось, будто она в Венеции и молит мадонну благословить ее любовь к красавцу жениху, предназначенному ей матерью, молящемуся с ней рука об руку, сердце к сердцу. Она не заметила, как Альберт вышел из комнаты, и самый воздух показался ей легче, сумерки – мягче. Вдруг по окончании одной строфы она почувствовала на своих губах прикосновение горячих уст своего первого жениха. Она сдержала крик и, склонившись над клавесином, разрыдалась.
В эту минуту вернулся граф Альберт; он услышал ее рыдания, увидел оскорбительную радость Андзолето. Волнение, прервавшее пение юной артистки, не удивило остальных свидетелей этой сцены. Никто не видел поцелуя, и каждый допускал, что воспоминания детства и любовь к своему искусству могли вызвать эти слезы. Графа Христиана несколько огорчила эта чувствительность, говорившая о глубокой привязанности девушки к тому, чем он просил ее пожертвовать. Канонисса же и капеллан ликовали, тая надежду, что жертва эта не сможет осуществиться. Альберт еще не задумывался над тем, можно ли будет графине Рудольштадт снова стать артисткой или ей придется отказаться от сцены. Он готов был на все согласиться, все разрешить, даже сам настоять, лишь бы только она была счастлива и свободна; он предоставлял ей самой сделать выбор между светом, театром и уединением. Отсутствие предрассудков и эгоизма доходило в нем до того, что ему в голову не приходили самые простые вещи. Так, он даже не подумал, что у Консуэло могла явиться мысль пожертвовать собой ради него, не желавшего ни единой жертвы. Но с присущей ему дальновидностью он проник в самую сердцевину дерева и обнаружил там червя. В один миг ему стало ясно, чем на самом деле был Андзолето для Консуэло, какую цель преследовал и какое чувство внушал ей. Альберт внимательно посмотрел на этого неприятного ему человека, к которому до сих пор не хотел приглядываться, не желая ненавидеть брата Консуэло. И он увидел в нем любовника – смелого, пылкого, опасного. Благородный Альберт не подумал о себе; ни сомнение, ни ревность не проснулись в его сердце, – он понял только, что Консуэло грозит опасность, ибо своим глубоким, проникновенным взором этот человек, чье слабое зрение с трудом выносило солнечный свет, плохо различало цвета и формы, читал в глубине душ и благодаря какой-то таинственной силе провидения проникал в самые тайные помыслы негодяев и плутов. Я не в силах объяснить естественным путем этот странный, временами проявлявшийся в нем дар. Некоторые его свойства, не расследованные и не объясненные наукой, так и остались непонятными как для его близких, так и для рассказчика, повествующего вам о них и по прошествии ста лет столь же мало знающего о них, как и великие умы его века. Альберт, увидев во всей наготе эгоистическую, тщеславную душу своего соперника, не сказал себе: «Вот мой враг», а подумал: «Вот враг Консуэло», – и, ничем не показав, что он сделал такое открытие, дал себе слово оберегать, охранять ее.
Глава 61
Воспользовавшись первой же представившейся возможностью, Консуэло вышла из гостиной и спустилась в сад. Солнце село, первые звезды, спокойные и бледные, мерцали в небе, еще розоватом на западе и уже темном на востоке.
Юной артистке хотелось вдохнуть покой чистого прохладного воздуха первых осенних вечеров. Страстное томление теснило ей грудь, пробуждая в ней в то же время угрызения совести, и она призывала все силы души на помощь своей воле. Она могла бы задать себе вопрос: «Да неужели я не знаю, люблю я его или ненавижу?» Консуэло трепетала, словно чувствуя, что мужество покидает ее в опаснейшую минуту ее жизни; и впервые она не находила в себе той непосредственности первого побуждения, той святой уверенности в правильности своих намерений, которые всегда поддерживали ее в испытаниях. Она покинула гостиную, чтобы уйти от чар Андзолето, и в то же время смутно желала, чтобы он пошел за ней.
Листья начинали осыпаться; когда, разметаемые подолом платья, они шелестели позади нее, ей чудились чьи-то шаги; она готова была бежать без оглядки, но тут же останавливалась, словно прикованная к месту волшебной силой. Действительно, за ней кто-то шел, не смея и не желая себя обнаружить. То был Альберт. Чуждый мелкого притворства, именуемого приличием, и чувствуя себя в силу своей великой любви выше всякого ложного стыда, он через минуту вышел вслед за нею, решив без ее ведома охранять ее и помешать соблазнителю приблизиться к ней. Андзолето заметил эту наивную поспешность, но это его не очень встревожило: он слишком хорошо видел смущение Консуэло, чтобы не счесть свою победу обеспеченной; к тому же мелкие победы развили в нем чудовищное самомнение, и он решил не ускорять событий, не раздражать своей возлюбленной, не приводить в ужас семью. «Мне незачем теперь спешить, – говорил он себе. – Гнев придал бы ей только силы, тогда как мой скорбный, подавленный вид уничтожит остаток ее злобы против меня. У нее гордый ум, – обратимся к ее чувствам. Она, без сомнения, менее сурова, чем была в Венеции, здесь нрав ее смягчился. Не беда, если сопернику выпадет лишний счастливый денек, – завтра она будет моей, а быть может, еще и этой ночью. Увидим! Не будем ее запугивать, подстрекая к какому-нибудь отчаянному решению. Она не выдала меня. Из жалости или из страха она предоставляет им считать меня ее братом, а старики, несмотря на все мои глупости, решили терпеть меня из любви к ней. Я добился своего быстрее, чем надеялся, – можно и передохнуть».
И граф Христиан, и канонисса, и капеллан были чрезвычайно удивлены, заметив, как внезапно изменились к лучшему манеры Андзолето, как скромен стал его тон, как тихо и предупредительно он стал держать себя. Андзолето дипломатично пожаловался шепотом капеллану на сильнейшую головную боль, прибавив, что вообще очень воздержан в отношении вина, а тут выпил за обедом венгерского, не имея понятия об его крепости, и оно ударило ему в голову. Минуту спустя его признание было сообщено по-немецки канониссе и графу, который отнесся к этой попытке молодого человека оправдаться с большою теплотой. Венцеслава сначала была менее снисходительна, но усилия лицемера понравиться ей, почтительное восхваление дворянства, восторженные отзывы о порядке, царившем в замке, – все это не замедлило обезоружить ее благожелательную, незлопамятную душу. Сперва она его слушала от нечего делать, но под конец заинтересовалась разговором и согласилась с братом, что Андзолето прекрасный, очаровательный молодой человек.
Через час Консуэло вернулась с прогулки; это время не пропало даром для Андзолето. Он успел так расположить к себе всю семью, что был уже уверен в возможности оставаться в замке столько дней, сколько ему понадобится для достижения своей цели. Он не понял, что говорил по-немецки старый граф Консуэло, но догадался по тому, как смотрел на него Христиан, и по удивленному и смущенному виду молодой девушки, что старый граф рассыпался в похвалах по его адресу и даже слегка пожурил ее за недостаток внимания к такому милому брату.
– Послушайте, синьора, – обратилась к ней канонисса, которая, несмотря на всю свою неприязнь, все-таки желала ей добра, да к тому же считала это делом благочестия. – Вы за обедом сердились на своего брата, и, надо сказать правду, он этого заслуживал, но он лучше, чем показался нам сначала. Брат нежно любит вас и только что много говорил о вас с глубоким чувством и даже с уважением. Не будьте же к нему более строги, чем мы. По моему глубокому убеждению, он очень огорчен тем, что выпил лишнее за обедом, а особенно – из-за вас. Поговорите с ним, не будьте холодны с человеком, столь близким вам по крови. Возьмите пример с меня: хоть мой брат, барон Фридрих, в юности и любил меня поддразнивать и даже часто очень сердил, я никогда не могла и часа быть с ним в ссоре.
Консуэло, не смея ни разубеждать добрую старушку, ни поддерживать ее заблуждение, была сражена этой новой атакой Андзолето, сила и ловкость которого были для нее очевидны.
– Вы не поняли, что сказала моя сестра? – спросил Христиан молодого человека. – Сейчас переведу в двух словах: моя сестра упрекнула Консуэло за то, что она уж слишком по-матерински строга с вами. А я уверен, что сама Консуэло жаждет помириться. Поцелуйтесь же, дети мои! Ну, милый юноша, сделайте первый шаг и, если у вас в прошлом и были какие-нибудь прегрешения по отношению к ней, покайтесь, чтобы она вас простила. Андзолето не заставил повторять это дважды. Схватив дрожащую руку Консуэло, не решившуюся отнять ее, он проговорил:
– Да, я был страшно виноват перед нею и так раскаиваюсь, что все мои попытки забыться только еще больше разбивают мне сердце. Она прекрасно знает это, и, не будь у нее железной души, гордой, как власть, и беспощадной как добродетель, она поняла бы, что я и так уже достаточно наказан угрызениями совести. Прости меня, сестра, и верни мне свою любовь, не то я сейчас же уеду и буду скитаться по белу свету в отчаянии, одиночестве и тоске. Всюду чужой, без поддержки, без совета, без привязанности, я не смогу больше верить в бога, и мои заблуждения падут на твою голову.
Эта покаянная речь чрезвычайно растрогала графа и вызвала слезы у доброй канониссы.
– Слышите, Порпорина! – воскликнула она. – Его слова прекрасны и справедливы. Господин капеллан, вам следует именем веры приказать синьоре помириться с братом.
Капеллан уже собирался было вмешаться в это дело, но Андзолето, не дождавшись его проповеди, схватил в объятия Консуэло и, несмотря на ее сопротивление и испуг, страстно поцеловал перед самым носом капеллана в назидание присутствующим.
Консуэло, в ужасе от столь наглого обмана, решила положить этому конец.
– Довольно! – проговорила она. – Господин граф, выслушайте меня…
Она готова была все рассказать, но тут вошел Альберт. И тотчас мысль о Зденко сковала страхом ее душу, готовую открыться. Неукротимый покровитель Консуэло был способен без шума и без лишних слов освободить ее от врага, которого она собиралась разоблачить. Она побледнела, с горестным упреком взглянула на Андзолето, и слова замерли на ее устах.
Ровно в семь часов вечера все уселись за стол ужинать. Если столь частые трапезы способны лишить аппетита моих изящных читательниц, я принужден им сказать, что мода воздерживаться от пищи была не в чести в те времена и в той стране. Кажется, я уже упоминал о том, что в Ризенбурге кушали медленно, плотно и часто – чуть ли не половина дня проходила за обеденным столом; и, признаюсь, Консуэло, с детства поневоле привыкшая довольствоваться в течение дня несколькими ложками сваренного на воде риса, находила эти гомерические трапезы смертельно длинными. Впервые она не смогла дать себе отчет в том, сколько длился этот ужин – час, мгновение или столетие. Она так же мало сознавала, что существует, как и Альберт, когда он бывал один в своем гроте. Ей казалось, что она пьяна, до такой степени стыд, любовь и ужас владели ею. Она ничего не ела, не слышала, ничего не видела вокруг себя. В смятении, подобно человеку, летящему в пропасть и видящему, как одна за другой ломаются непрочные ветки, за которые он пытается удержаться, она глядела на дно бездны, и голова ее шла кругом. Андзолето сидел подле нее, он задевал за ее платье, то и дело касался локтем ее локтя, а ногой ее ноги. Стремясь ей услужить, он дотрагивался до ее рук и на миг удерживал их в своих, но этот миг, это жгучее пожатие заключало в себе целый мир наслаждений… Тайком он шептал ей слова, от которых можно было задохнуться, пожирал ее глазами… Пользуясь мгновением, мимолетным, как молния, он менялся с ней стаканом и прикасался губами к хрусталю, до которого только что дотрагивались ее губы. Он умел быть пламенем для нее и холодным, как лед, в глазах других. Он премило держал себя, учтиво разговаривал, был чрезвычайно внимателен к канониссе, преисполнен почтения к капеллану, предлагал ему лучшие куски мяса и сам нарезал их с грациозной ловкостью человека, привыкшего к хорошему столу. Он заметил, что благочестивый отец был лакомкой, но по своей застенчивости нередко ограничивал себя по части чревоугодия. Капеллану пришлась весьма по вкусу предупредительность молодого человека, и он стал желать, чтобы этот новый кравчий до конца дней своих пробыл в замке Исполинов. Все заметили, что Андзолето пил только воду, и когда капеллан, как бы в ответ на его любезность, предложил ему вина, он проговорил во всеуслышание:
– Тысячу раз благодарю, но больше я уже не попадусь. Ваше прекрасное вино, в котором я недавно пытался найти забвение, коварно. Теперь мои горести миновали, и я возвращаюсь к воде, своему обычному напитку и верному другу.
Все засиделись несколько дольше обычного. Андзолето вновь пел и на этот раз – для Консуэло. Он выбирал произведения ее любимых старинных композиторов, которым она сама обучила его, и исполнял их старательно, со вкусом и тонкостью, как она всегда от него требовала. То было новое напоминание о самых дорогих, самых чистых минутах ее любви и увлечения искусством.
Когда все собрались расходиться, Андзолето, улучив минуту, шепнул ей:
– Я знаю, где твоя комната; меня поместили в том же коридоре. В полночь я встану на колени у твоей двери и простою так до утра. Не откажи выслушать меня хоть минуту. Я не порываюсь снова завоевать твою любовь – я ее не стою. Знаю, что ты больше не можешь любить меня, знаю, что другой осчастливлен тобой и мне надо уехать. Уеду я с глубокой скорбью в душе, и остаток дней моих будет отдан во власть фуриям. Но не выгоняй меня, не сказав мне слова сострадания, не сказав «прости»! Если ты откажешь мне в этом, я с рассветом уеду и тогда уже погибну навсегда.
– Не говорите так, Андзолето. Мы должны расстаться с вами сейчас, и расстаться навек. Я вам прощаю и желаю…
– Доброго пути, – ироническим тоном докончил он и, тотчас возвращаясь к своему лицемерию, продолжал: – Ты безжалостна, Консуэло. Ты хочешь, чтобы я окончательно погиб, чтобы во мне не осталось ни единого доброго чувства, ни единого хорошего воспоминания. Чего ты боишься? Не тысячу ли раз доказывал я тебе свое уважение, чистоту своей любви? Когда любишь безумно, разве не становишься рабом? Неужели ты не знаешь, что одного твоего слова достаточно, чтобы укротить, поработить меня? Ради бога, если только ты не возлюбленная того человека, за которого выходишь замуж, если он не хозяин твоей комнаты и не неизбежный компаньон твоих ночей… – Он не возлюбленный мой и никогда им не был, – прервала его Консуэло тоном горделивой невинности.
Было бы лучше, если бы она подавила в себе этот гордый порыв, хотя и вполне обоснованный, – он был слишком чистосердечен сейчас. Андзолето не был трусом, но он любил жизнь, и, рассчитывай он найти в комнате Консуэло отважного стража, молодой итальянец преспокойно остался бы у себя. Правдивые нотки, прозвучавшие в ответе молодой девушки, окончательно придали ему смелости.
– В таком случае я не погублю твоего будущего, – сказал он, – я буду так осторожен, так ловок, войду так беззвучно и буду так тихо говорить, что не поврежу твоей репутации. Да к тому же не брат ли я тебе? Что ж удивительного, если бы, уезжая на рассвете, я пришел с тобой проститься. – Нет, нет, не приходите! – в ужасе проговорила Консуэло. – Покои графа Альберта находятся рядом, а что, если он догадается обо всем?.. Андзолето, если вы подвергнете себя опасности… я не ручаюсь за вашу жизнь. Говорю вам серьезно, у меня кровь стынет в жилах при мысли…
И в самом деле, Андзолето, державший ее руку в своей, почувствовал, как она стала холоднее мрамора.
– Если ты заставишь меня стоять у твоей двери и препираться с тобой, ты действительно подвергнешь мою жизнь опасности, – с улыбкой прервал он ее, – но если дверь твоя будет не заперта, а наши поцелуи немы, то мы ничем не рискуем. Вспомни, как проводили мы вместе целые ночи, не разбудив ни одного из наших многочисленных соседей на Корте-Минелли. Ну, а что до меня, то если нет иного препятствия, кроме ревности графа, и иной опасности, как смерть…
В эту минуту Консуэло увидела, как взор графа Альберта, обычно затуманенный, остановившись на Андзолето, вдруг стал ясным и глубоким. Разговор их слышать он не мог, но казалось, он слышит глазами. Консуэло высвободила свою руку из руки Андзолето и подавленным голосом проговорила:
– Ах! Если ты любишь меня, не веди себя вызывающе с этим страшным человеком!
– Ты за себя боишься? – быстро спросил Андзолето.
– Нет, но за все, что меня окружает и грозит мне.
– И за тех, кто тебя обожает, конечно? Ну что ж, пусть так! Умереть на твоих глазах, у твоих ног! О, я только этого и жажду! Я буду у твоих дверей в полночь; сопротивляясь, ты только ускоришь мою гибель.
– Как! Вы уезжаете завтра и ни с кем не прощаетесь? – спросила Консуэло, увидав, что он, раскланявшись с графом и канониссой, ничего не сказал им о своем отъезде.
– Нет, не прощаюсь, – сказал он, – они стали бы меня удерживать, а я, видя, что все кругом словно сговорились продлить мои мученья, мог бы против воли уступить. Ты передашь им за меня извинения и прощальный привет. Я приказал проводнику держать лошадей наготове к четырем часам утра.
Это было более чем верно. Манера Альберта как-то по-особенному смотреть на него не ускользнула от Андзолето. Он решил идти на все, но был готов и к бегству. На всякий случай его лошади стояли оседланными на конюшне, и проводник получил приказ не ложиться.
Консуэло вернулась к себе в комнату в состоянии неописуемого ужаса. Она не хотела видеть у себя Андзолето и в то же время боялась, как бы что-нибудь не помешало ему прийти. Все время она находилась во власти этого двойственного, обманчивого, неодолимого чувства, вносившего разлад между ее сердцем и совестью. Никогда еще она не казалась себе такой несчастной, брошенной, такой одинокой на свете.
«О! Мой учитель Порпора, где вы? – мысленно восклицала она. – Лишь вы один могли бы спасти меня, вам одному известен мой недуг и грозящие мне опасности. Только вы, резкий, строгий, недоверчивый, как отец и друг, смогли бы удержать меня от падения в бездну, куда я лечу. Но разве вокруг меня нет друзей? Разве граф Христиан не отец мне? Разве не была бы матерью для меня канонисса, имей я мужество не обращать внимания на ее предрассудки и раскрыть ей свое сердце? А Альберт, разве он не опора моя, не брат, не муж, согласись я только произнести одно слово? Да! Он должен быть моим защитником, а я боюсь его, отталкиваю!.. Надо пойти к ним, – мысленно прибавила она, вставая и в волнении сделав несколько шагов по комнате, – мне нужно соединить свою судьбу с ними, я должна искать у них покровительство, укрыться под крыльями этих ангелов-хранителей. Здесь обитают покой, достоинство, честь; унижение и отчаяние ждут меня подле Андзолето. О да! Надо идти к ним, покаяться в том, что произошло в тот страшный день; надо рассказать обо всем, что творится во мне, чтобы они могли удержать, защитить меня от меня самой. Надо связать себя с ними клятвой, надо произнести «да», которое поставит преграду между мной и моим мучителем. Иду к ним!..»
Однако, вместо того чтобы идти, она без сил упала на стул и в отчаянии стала рыдать над своим утраченным покоем, над своей сокрушенной силой.
«Но как, – говорила она себе, – как идти к ним с новой ложью, как предлагать им распутницу, жену-прелюбодейку?! Ведь на самом деле я развращена в душе, и на устах моих, которые произнесли бы обет неизменной верности чистосердечнейшему из людей, горит еще поцелуй другого, а сердце мое трепещет нечистой радостью при одном воспоминании о нем. Ах! Ведь и моя любовь к недостойному Андзолето изменилась, как и он сам. Это уже не та спокойная, святая любовь, с мыслью о которой я безмятежно засыпала, осененная крылами матери, распростертыми в вышине небес. Это увлечение – столь же бурное и низкое, как и тот, кто возбудил его во мне. В душе моей не осталось уже ничего великого, правдивого. С сегодняшнего утра я лгу самой себе так же, как лгу другим. Как же мне теперь не лгать? Здесь или вдалеке – Андзолето всегда будет предо мной. Одна мысль о завтрашней разлуке мучительна для меня, и в объятиях другого я буду грезить только о нем. Что же делать, как быть?»
А время шло – и страшно быстро и страшно медленно.
«Мы встретимся, – говорила она себе, – я скажу ему, что ненавижу, презираю его, что не хочу больше его видеть. Но нет, я опять лгу: я ничего не скажу, а если у меня хватит духу сказать, то я сейчас же откажусь от своих слов. Я даже не уверена, что сохраню целомудрие, – Андзолето уже не верит в него и может отнестись ко мне непочтительно. Да и я сама больше не верю в себя, не верю ни во что, я способна отдаться ему под влиянием страха, но не по слабости. О! Лучше умереть, чем потерять к себе уважение, когда хитрость и распутство восторжествуют над стремлением к святости, над благородными намерениями, вложенными в меня богом!» Она подошла к окну, и ей пришла в голову мысль броситься вниз, чтобы смерть избавила ее от бесчестья, которое словно уже коснулось ее. Борясь с этим мрачным искушением, она искала путей к спасению. В сущности в них недостатка не было, но ей казалось, что все они влекут за собой другие опасности. Прежде всего она заперла на задвижку дверь, в которую мог войти Андзолето. Но она лишь наполовину знала этого холодного эгоиста и, имея доказательства его физической храбрости, не подозревала, что он совершенно лишен мужества морального, когда человек готов идти на смерть ради удовлетворения своей страсти. Она думала, что он дерзнет прийти к ней, будет добиваться объяснения, может даже поднять шум, а между тем достаточно было малейшего шороха, чтобы привлечь внимание Альберта. В стене смежной комнаты, как почти во всех помещениях замка, была потайная лестница, которая вела в нижний этаж и выходила у самых покоев канониссы. Это было единственное убежище, где девушка могла укрыться от безрассудной дерзости Андзолето. Если бы она решилась на этот шаг, ей пришлось бы во всем покаяться и даже сделать это заранее, дабы не подать повода к скандалу, который от испуга легко могла раздуть добрейшая Венцеслава. Оставался еще сад, но, появись там Андзолето, – а он, по-видимому, уже хорошо изучил весь замок, – это значило бы прямо идти на гибель. Обдумывая все это, Консуэло увидела из своего окна, выходившего на задний двор, свет у конюшен; разглядела она там и человека: не будя других слуг, он, казалось, готовился к отъезду. По одежде она узнала в нем проводника Андзолето, седлавшего по его приказанию коней. Увидела она также свет у сторожа подъемного моста и не без основания подумала, что тот был предупрежден проводником об отъезде, хотя точное время еще не было назначено. Пока Консуэло наблюдала за происходившим у конюшни, перебирая в уме тысячи предположений и проектов, ей пришел в голову странный и очень смелый план. Благодаря ему исчезала необходимость принять то или другое крайнее решение, что так ужасало ее, и в то же время в ее жизни открывались новые перспективы, – вот почему план этот показался ей настоящим вдохновением свыше. Ей некогда было останавливаться ни на способах осуществления этого плана, ни на его последствиях. Казалось, само провидение позаботилось о том, чтобы она могла претворить его в жизнь, а последствий она надеялась избежать. И Консуэло принялась за нижеследующее письмо, страшно спеша, что легко можно себе представить, ибо на часах замка уже пробило одиннадцать:
«Альберт! Я принуждена уехать. Люблю Вас всей душой. Вы это знаете, но во мне живут противоречивые, мятежные чувства, я терзаюсь и не в состоянии объяснить это ни Вам, ни себе самой. Будь Вы со мной в эту минуту, я сказала бы, что вверяю себя Вам, предоставляю Вам заботиться о моем будущем, согласна быть Вашей женой, быть может, даже сказала бы Вам, что хочу этого. Однако я обманула бы Вас или дала бы безрассудный обет, так как сердце мое недостаточно еще очистилось от прежней любви, чтобы без страха принадлежать сейчас Вам и без угрызений совести заслужить Вашу любовь. Я отправляюсь в Вену, чтобы встретиться с Порпорой или дождаться его, – судя по письму, которое он прислал Вашему батюшке, он уже должен находиться там или приедет туда через несколько дней. Клянусь, я еду к нему, чтобы забыть ненавистное прошлое и жить надеждой на будущее, в котором Вы являетесь для меня опорой опор. Не ищите меня, я запрещаю Вам следовать за мной во имя этого будущего; Ваше нетерпение может лишь повредить, а быть может, – и разрушить все. Ждите меня и будьте верны клятве, которую Вы мне дали, – не ходить без меня… Вы понимаете, о чем я говорю! Надейтесь на меня, – я приказываю, так как ухожу со святой уверенностью вернуться очень скоро или призвать Вас к себе. Сейчас я словно в страшном сне, и мне кажется, что, оставшись наедине с собой, я проснусь достойной Вас. Не хочу, чтобы брат следовал за мной, – я обману его, направив по ложному пути. Во имя всего самого для Вас дорогого не мешайте ни в чем моему замыслу и верьте в мою искренность. Тогда я увижу, действительно ли Вы любите меня и могу ли я, не краснея, противопоставить Вашему богатству свою бедность, Вашему титулу – свое скромное происхождение, Вашей учености – свое невежество. Прощайте!.. Нет, до свиданья, Альберт! Чтобы доказать Вам, что я уезжаю не навсегда, поручаю Вам склонить Вашу уважаемую, дорогую тетушку благосклонно посмотреть на наш брак и сохранить доброе отношение ко мне Вашего отца, лучшего и достойнейшего из людей. Откровенно расскажите ему обо всем. Из Вены напишу».
Надежда, что подобным письмом можно убедить и успокоить человека, настолько влюбленного, как Альберт, была, конечно, очень смела, но не безрассудна. Консуэло чувствовала, пока писала это письмо, как к ней возвращаются и сила воли и прямодушие. Она действительно готова была выполнить все, что обещала. Она верила в глубокую проницательность, почти ясновидение Альберта, знала, что его не обманешь, была убеждена, что он ей поверит и, оставаясь верным себе, беспрекословно послушается ее. В эту минуту она смотрела и на Альберта и на все происходящее его глазами. Сложив письмо, но не запечатав его, она накинула дорожный плащ, покрыла голову очень густым черным вуалем, надела прочную обувь, захватила имевшуюся у нее небольшую сумму денег, немного белья и на цыпочках, с невероятными предосторожностями спустилась по лестнице в нижний этаж; там она пробралась в покои графа Христиана, а затем – в его молельню, куда он неизменно входил ровно в шесть утра. Она положила письмо на подушку, на которую граф обычно клал свой молитвенник, прежде чем опуститься на колени; потом, сойдя во двор, никого не разбудив, направилась прямо к конюшням.
Проводник, чувствовавший себя не особенно спокойно глухой ночью в большом замке, где все спало мертвым сном, в первую минуту перепугался, увидев черную женщину, приближавшуюся к нему, словно привидение. Он забился в дальний угол конюшни, не смея ни крикнуть, ни задать ей вопроса. Этого-то и надо было Консуэло. Как только она сообразила, что ее никто не может ни увидеть, ни услышать (ей было известно, что окна комнат Альберта и Андзолето не выходят на этот двор), она сказала проводнику:
– Я сестра молодого человека, которого ты привез сюда нынче утром. Он похищает меня. Это только что решено между нами. Скорей замени седло на его лошади дамским, – их здесь несколько, – и следуй за мной до Тусты, не проронив ни слова, не сделав ни единого шага, который мог бы выдать прислуге замка мое бегство. Плату получишь вдвойне. Ты удивлен? Ну, живо! Как только доберемся до города, ты должен будешь тотчас же на этих лошадях вернуться сюда за братом.
Проводник покачал головой.
– Тебе будет заплачено втрое.
Проводник кивком головы выразил согласие.
– И ты карьером привезешь его в Тусту, где я буду ждать вас. Проводник опять покачал головой.
– Тебе дадут за вторую поездку в четыре раза больше, чем за первую. Проводник повиновался. В один миг лошадь, на которой должна была ехать Консуэло, была переседлана.
– Это не все, – проговорила Консуэло, вспрыгнув на лошадь, когда та еще не была окончательно взнуздана, – дай мне твою шляпу и накинь поверх моего свой плащ. На один миг. – Понимаю, – сказал проводник, – надо надуть сторожа – нетрудное дело! О, я не впервые похищаю знатных девиц! Надеюсь, ваш возлюбленный хорошо заплатит, хоть вы и сестра ему, – усмехаясь, добавил он.
– Прежде всего я сама хорошо заплачу тебе. Ну, помалкивай! Готов?
– Уже в седле.
– Поезжай вперед и вели спустить мост.
Они проехали по мосту шагом, сделали крюк, чтобы миновать стены замка, и через четверть часа были уже на большой дороге, усыпанной песком. Консуэло до того ни разу в жизни не ездила верхом. К счастью, ее лошадь, хотя и сильная, была смирного нрава. Проводник подбадривал ее, прищелкивая языком, и она, идя ровным, сдержанным галопом по лесу и кустарнику, доставила амазонку к месту назначения через два часа.
При въезде в город Консуэло остановила лошадь и спрыгнула на землю.
– Я не хочу, чтобы меня здесь видели, – сказала она проводнику, давая ему условленную плату за себя и за Андзолето. – По городу я пойду пешком, достану здесь у знакомых экипаж и поеду по дороге в Прагу. Я поеду быстро, чтобы до рассвета как можно дальше отъехать от мест, где меня знают в лицо. Утром я сделаю остановку и буду ждать брата.
– А где?
– Не знаю еще. Скажи ему, что на одной из почтовых станций. Пусть только не расспрашивает, раньше чем не отъедет на десять миль отсюда. Тогда пусть справляется о госпоже Вольф – это первое пришедшее мне в голову имя. Только ты не забудь его. Скажи, в Прагу ведет только одна дорога?
– Одна до…
– Отлично! Остановись в предместье и дай передохнуть лошадям. Постарайся, чтобы не заметили дамского седла, набрось на него плащ. Не отвечай ни на какие вопросы и поскорее пускайся в обратный путь. Постой, еще одно слово: передай брату, пусть он не колеблется, не задерживается и уезжает так, чтобы его никто не видел. В замке ему грозит смерть.
– Господь с вами, красотка, – ответил проводник, успевший уже убедиться в том, что ему хорошо заплачено. – Да если б даже мои бедные лошадки околели, я и то был бы рад услужить вам.
«Досадно, однако, – подумал он, когда девушка исчезла в темноте, мне не удалось увидеть и кончика ее носа. Хотелось бы знать, настолько ли она красива, чтобы стоило ее похищать. Сначала-то она напугала меня своим черным покрывалом и решительной походкой, – ну, да чего только не наговорили мне там, в людской, я уж не знал, что и думать. До чего суеверны и темны эти люди со своими привидениями да со своим черным человеком у дуба Шрекенштейна! Эх! Мне больше сотни раз приходилось там бывать, и никогда я его не видел. Правда, проезжая у подножья горы, я всегда старался опустить голову и смотреть в сторону оврага».
За этими бесхитростными рассуждениями проводник накормил овсом лошадей, а сам, чтобы разогнать сон, хорошенько подкрепился в соседнем трактире пинтой медовой шипучки и отправился обратно в Ризенбург отнюдь не спеша, как надеялась и предусматривала Консуэло, наказывая ему торопиться. Все больше удаляясь от нее, добрый малый терялся, в догадках относительно романтического приключения, в котором был посредником. Мало-помалу, благодаря ночному мраку, а пожалуй, и парам крепкого напитка, приключение это стало рисоваться ему в еще более чудесном виде. «А забавно, – думалось ему, – если б эта черная женщина оказалась мужчиной, а мужчина – привидением замка, мрачным призраком Шрекенштейна! Говорят же, что он злобно подшучивает над ночными путниками, а старик Ганс даже клялся мне раз десять, будто видел его в конюшне, когда задавал перед рассветом корм лошадям старого барона Фридриха. Черт побери! Не очень-то оно приятно! Встретиться да побыть с такими тварями всегда к беде! Если мой бедный Серко возил на себе этой ночью сатану, ему, наверное, несдобровать. Сдается мне, что из его ноздрей уже пышет пламя. Как бы он еще не закусил удила! Ей-ей! Любопытно будет, добравшись до замка, убедиться, что в моем кармане – сухие листья вместо денег от этой чертовки. А вдруг мне скажут, что синьора Порпорина, вместо того чтобы мчаться по дороге в Прагу, преспокойно почивает в своей кроватке? Кто тогда останется в дураках – черт или я? Что верно то верно, она и вправду неслась, как ветер, а когда мы с ней расстались, исчезла так мгновенно, словно провалилась сквозь землю».
Глава 62
Андзолето не преминул встать в полночь, взять свой стилет, надушиться и загасить свечу. Но в ту минуту, когда он собирался тихонько отпереть дверь (а он уже раньше обратил внимание на то, что замок в ней открывался мягко и бесшумно), он с изумлением вдруг обнаружил, что ключ не поворачивается. Возясь с ним, он изломал себе все пальцы и вконец измучился, рискуя к тому же толчками в дверь кого-нибудь разбудить. Однако все усилия его оказались тщетны. А другой двери из его комнаты не было. Окна же выходили в сад на высоте пятидесяти футов от земли, причем стена была совершенно гладкая и спуститься по ней было невозможно, – при одной мысли о таком спуске кружилась голова.
«Это не случайность, – сказал себе Андзолето, еще раз напрасно попытавшись открыть дверь. – Будь то Консуэло (неплохой признак: ее страх свидетельствовал бы об ее слабости) или же граф Альберт, они у меня оба за это поплатятся!»
Он решил было снова уснуть, но ему мешала досада, а быть может, какое-то беспокойство, близкое к страху. Если эта предосторожность была делом рук Альберта, значит он один во всем доме не заблуждался относительно «братских» отношений между Андзолето и Консуэло. А у той был уж очень испуганный вид, когда она предупреждала его остерегаться «этого страшного человека». Как ни убеждал себя Андзолето, что молодой граф, страдающий умственным расстройством, вряд ли может быть последовательным в своих действиях, да к тому же, принадлежа к именитому роду, он, конечно, не пожелает в силу предрассудков драться на дуэли с комедиантом, все же бывший жених Консуэло чувствовал себя не совсем спокойно. Альберт произвел на него впечатление человека хоть и помешанного, но тихого и вполне владеющего собой; что же касается предрассудков, то, по-видимому, они не очень-то сильны в нем, раз позволяли ему думать о браке с актрисой. А потому Андзолето стал не на шутку опасаться, что, добиваясь своей цели, нарвется на столкновение с молодым графом и наживет себе беду. Такая развязка не столько пугала его, сколько казалась постыдной. Он научился владеть шпагой и льстил себя надеждой, что не спасует ни перед кем, как бы искусен ни был противник. Тем не менее успокоиться он не мог и так и не сомкнул глаз всю ночь.
Около пяти часов утра ему как будто послышались шаги в коридоре, и вскоре дверь легко и бесшумно открылась. Еще не рассвело, а потому, увидав человека, так бесцеремонно входящего в его комнату, Андзолето подумал, что настала решительная минута. Он бросился к своему стилету и, словно бык, ринулся вперед. Но тотчас же в предрассветной мгле он узнал своего проводника, который делал ему знаки говорить потише и не шуметь. – Что значат эти шутки и что тебе от меня надо, дурень? – раздраженно спросил Андзолето. – Как ты умудрился пробраться сюда?
– Да как же иначе, если не через дверь, добрый синьор.
– Дверь была заперта на ключ.
– Но ключ-то вы оставили снаружи.
– Не может быть! Он на моем столе.
– Что ж тут удивительного, – там, значит, другой.
– Кто же так подшутил надо мной, заперев меня здесь? Вчера был только один ключ; уж не ты ли проделал это, приходя сюда за чемоданом?
– Клянусь богом, не я, и другого ключа я не видел.
– Ну, стало быть, это черт! Что у тебя за деловой и таинственный вид и что тебе от меня надо? Я за тобой не посылал.
– Вы не даете мне слова вымолвить. Впрочем, увидев меня, вы, должно быть, сами поняли, зачем я пришел. Синьора благополучно доехала до Тусты, и вот я, по ее приказанию, вернулся с лошадьми за вами.
Понадобилось несколько мгновений, прежде чем Андзолето сообразил, в чем дело; однако произошло это достаточно быстро, чтобы проводник, суеверные страхи которого уже начали рассеиваться вместе с зарей, не заподозрил снова проделок дьявола. Плут первым делом исследовал деньги, данные ему Консуэло, постучав ими об пол конюшни, и остался доволен своей сделкой с адом.
Андзолето понял все с полуслова и подумал, что беглянка, находясь под бдительным надзором, не смогла предупредить его о своем решении и под влиянием грозящей опасности, выведенная, быть может, из себя ревностью жениха, воспользовалась удобной минутой, чтобы избавиться от его гнета, сбежать и вырваться на свободу.
«Как бы там ни было, – сказал он себе, – нечего сомневаться и раздумывать. Указания, присланные ею с этим человеком, доставившим ее до тракта, ведущего на Прагу, ясны и определенны. Победа! Только бы мне выбраться отсюда, не прибегая к помощи шпаги».
Поспешно собравшись и вооружившись с головы до ног, Андзолето послал проводника разведать, свободен ли путь.
Узнав от него, что, по-видимому, в доме все еще спят, за исключением сторожа подъемного моста, только что впустившего проводника, Андзолето тихонько вышел, вскочил на коня и, не встретив во дворе никого, кроме конюха, подозвал его и дал ему на чай, чтобы отъезд его не показался бегством.
– Клянусь святым Венцеславом, – сказал конюх проводнику, – вот странная вещь! Лошади вышли из конюшни все в мыле, словно скакали ночь напролет.
– Видно, ваш черный дьявол приходил, – ответил проводник.
– Вот оно что! – подхватил конюх. – То-то я слышал всю ночь ужасный шум в той стороне, да боялся выйти посмотреть; но вот, как я вижу вас перед собой, так же явственно слышал я скрип решетки и грохот опускаемого подъемного моста. Я даже решил, что вы уезжаете, и уж не чаял вас встретить нынче утром.
Сторож у подъемного моста сделал другого рода замечание.
– Ваша милость, стало быть, изволит двоиться? – спросил он, протирая глаза. – Я видел, как вы уехали в полночь, а вот вы опять здесь.
– Это приснилось вам, любезный, – сказал Андзолето, также давая ему на чай, – да я и не уехал бы, не попросив вас выпить за мое здоровье.
– Ваша милость делает мне слишком много чести, – ответил сторож на ломаном итальянском языке. – Как бы там ни было, – прибавил он по-чешски проводнику, – а я видел в эту ночь двоих…
– Смотри, как бы будущей ночью тебе не увидеть четверых, – ответил проводник, поскакав вслед за Андзолето по мосту. – Черный дьявол любит выкидывать штучки с такими сонями, как ты.
Итак, Андзолето, руководясь советами и указаниями проводника, добрался до Тусты, или Тауса, ибо, кажется, это один и тот же город.
Отпустив проводника и взяв почтовых лошадей, он проехал городом. И здесь и на протяжении еще десяти миль он воздерживался от каких бы то ни было расспросов. На указанной станции он остановился позавтракать (его мучил голод) и справился относительно г-жи Вольф, которая должна была ждать его здесь с каретой. Понятно, никто не мог дать о ней никаких сведений. Правда, в городке имелась г-жа Вольф, но она жила здесь уже лет пятьдесят и держала галантерейную лавку. Андзолето, разбитый, измученный, решил, что Консуэло, очевидно, не нашла возможным здесь остановиться. Он хотел было нанять почтовую карету, но таковой не оказалось. И волей-неволей пришлось ему вновь взобраться на лошадь и мчаться во весь опор. Ему казалось, что он вот-вот встретит заветную карету, куда и бросится и тотчас забудет о всех волнениях и усталости. Но встречалось очень мало путешественников, и ни в одном экипаже не видно было Консуэло. Наконец, в полном изнеможении, не находя нигде наемного экипажа, страшно раздосадованный, Андзолето решил остановиться у дороги и подождать Консуэло, – ему уже казалось, что он опередил ее. Весь остаток дня и всю последующую ночь у него было достаточно времени, чтобы проклинать женщин, постоялые дворы, ревнивцев и дороги. На следующий день ему удалось достать место в проезжавшем мальпосте, и он продолжал путь в Прагу, но все с тем же успехом.
Предоставим же ему продвигаться на север в состоянии бешеной злобы и нетерпения, смешанного с надеждой, а сами вернемся на минуту в замок и посмотрим, какое впечатление произвел отъезд Консуэло на его обитателей. Можно легко себе представить, что графу Альберту спалось не больше, чем двум другим действующим лицам описанного нами приключения. Заручившись вторым ключом от комнаты Андзолето, он запер дверь снаружи и перестал беспокоиться об его поползновениях, прекрасно зная, что, если только сама Консуэло не вмешается в это дело, никто не пойдет его освобождать. Он содрогался от одной мысли, что это может произойти, но со свойственной ему утонченной деликатностью не хотел пускаться на рискованную разведку.
«Если Консуэло до такой степени любит его, – думал граф, – мне нечего бороться, я покорюсь судьбе! А узнаю я об этом очень скоро: она правдива и завтра же откровенно откажется от предложения, сделанного мною сегодня. Если же человек этот только преследует ее и угрожает, то она хоть на сегодняшнюю ночь будет избавлена от его домогательств. Какой бы ни послышался мне теперь шорох, я не шевельнусь, – я не хочу внушать ей отвращения. Не стану подвергать бедняжку мукам стыда, явившись к ней без зова. Нет! Я не буду играть роль низкого шпиона, подозрительного ревнивца, ибо пока ее отказы и колебания лишают меня всяких прав на нее. Знаю одно: я могу быть спокоен за свою честь и, хоть боюсь за свою любовь, уверен, что не буду обманут. О душа моей любимой! Ты, что пребываешь и в совершеннейшей из женщин и в боге вселенной! Если сквозь тайны и мрак человеческой мысли тебе дано в эту минуту читать в моем сердце, внутреннее чувство должно подсказать тебе, что я люблю слишком сильно, чтобы не верить твоему слову!»
Мужественный Альберт свято выполнил принятое им на себя обязательство, и хотя во время бегства Консуэло ему и показалось, будто в нижнем этаже он слышит ее шаги, а затем какой-то менее понятный стук со стороны подъемной решетки, он все стерпел, молился и, благоговейно скрестив руки, сдерживал трепетавшее в груди сердце. Когда стало светать, он услышал шаги и стук открывшейся двери в комнате Андзолето. «Негодяй! – подумал он. – Покидает ее самым бесстыдным образом и без всяких предосторожностей. Точно хочет похвастаться своей победой. Ах, я почитал бы ничтожным зло, которое он причиняет мне, если б своей любовью он не осквернял другой души, более драгоценной и дорогой мне, чем моя собственная».
Время подошло к тому часу, когда граф Христиан обычно вставал, и Альберт отправился к нему; но он отнюдь не собирался предупреждать отца о происходящем, а хотел просить его еще раз поговорить с Консуэло. Он был уверен, что она не солжет. Ему казалось, что ей самой хотелось объясниться, и он готов был поддержать ее в постигшем ее горе, утешить, притворившись, будто покоряется своей судьбе, чтобы только смягчить горечь пережитой ею разлуки. Альберт не задавался мыслью, как отразится это на нем самом. Он чувствовал, что либо рассудок его, либо жизнь не вынесет такого удара, и не страшился мук, превышающих его силы.
Он встретился с отцом в момент, когда старик входил в молельню. Письмо, положенное на подушку, одновременно бросилось в глаза обоим. Вместе они схватили его, вместе прочли. Старик был сражен письмом, ибо опасался, что сын не перенесет удара, а Альберт, готовый к большему несчастью, был спокоен, преисполнен покорности и непоколебимого доверия.
– Она чиста, – проговорил он, – и хочет любить меня. Она чувствует, что я люблю ее по-настоящему, нерушимо верю в нее. Господь оградит ее от опасности! Будем уповать на это, отец мой, и будем спокойны. Не бойтесь за меня, я сумею осилить свое горе, одолеть тревогу.
– Сын мой, – сказал растроганный старик, – вот мы стоим с тобой перед алтарем, где сияет бог твоих предков. Ты перешел в другую веру, и, как мне ни больно, ты знаешь, что я никогда не упрекал тебя. Я паду ниц перед тем самым распятием, перед которым прошлой ночью дал тебе клятву сделать все от меня зависящее, чтобы любовь твоя была услышана и освящена почетным союзом. Я сдержал свое обещание и теперь возобновляю его. А еще я буду молить всевышнего, чтобы он исполнил твои желания, мои же не будут в разладе с ними. Не присоединишься ли ты к моей молитве в торжественный час, когда, быть может, решается на небесах судьба твоей земной любви? О! Мой благородный сын, в коем предвечный сохранил все добродетели, вопреки испытаниям, ниспосланным твоей прежней вере! Сын мой, молившийся верховному владыке на коленях, подобно юному ангелу, рядом со мной у могилы матери! Неужели ты и сегодня не вознесешь к нему своего голоса, дабы мой не звучал напрасно?
– Отец, – ответил Альберт, обнимая старца, – если наша вера отличается по форме и догматам, то души наши всегда сходятся на одном извечном божественном принципе. Вы служите богу премудрому, милосердному, идеалу совершенства, познания и добра, – ему я никогда не переставал поклоняться. О Иисусе Христе, распятый за нас! – произнес он, становясь перед распятием на колени рядом с отцом. – Ты, коему люди поклоняются как Слову и перед коим я благоговею, как перед самым благородным и чистым проявлением всеобъемлющей любви среди нас! Услышь мою молитву, ты, чья мысль вечно живет в боге и в нас! Благослови влечения и честные намерения! Пожалей торжествующую развращенность и поддержи борющуюся невинность! Предаю счастье свое в руки божий. О господь милосердный! Да направит и оживит твоя воля сердца, не знающие другой силы, кроме твоей, и иного утешения, кроме пребывания твоего и примера твоих деяний на земле!»
Глава 63
Андзолето совершенно впустую продолжал путь в Прагу, так как Консуэло, дав проводнику ложные указания, что было необходимо для успеха задуманного ею плана, повернула влево по знакомой дороге, – она раза два сопровождала баронессу Амелию в замок, расположенный по соседству с маленьким городком Таусом. Замок этот был самым отдаленным пунктом, где она имела случай побывать за время своих редких выездов из Ризенбурга. Естественно, что местность эта и проходящие по ней дороги всплыли в ее памяти, как только она задумала и поспешно осуществила смелый план бегства. Ей вспомнилось, что хозяйка замка, гуляя с ней по террасе и указывая на красоты широко расстилавшегося перед глазами пейзажа, сказала:
– Эта красивая, усаженная деревьями дорога, которая теряется, как видите, за горизонтом, сходится с трактом, идущим на юг, – по ней мы ездим в Вену.
Итак, Консуэло, хорошо помня это указание, была уверена, что не заблудится и через некоторое время попадет на дорогу, по которой она приехала в Чехию. Она добралась до знакомого ей замка Бьела, прошла мимо парка и, невзирая на темноту, без труда нашла обсаженную деревьями дорогу. И вот еще до рассвета она очутилась почти в трех милях, считая по прямой, от того места, которое ей хотелось оставить как можно дальше позади. Молодая, крепкая, привыкшая с детства к большим переходам пешком, к тому же побуждаемая отважной волей, она встретила зарю, не ощущая особой усталости. Небо было безоблачно, дорога суха и покрыта мягким песком, приятным для ходьбы. Непривычная для Консуэло скачка верхом несколько утомила ее, но известно, что ходьба в таком случае лучше отдыха, а у сильных, энергичных людей одна усталость заставляет забывать о другой.
Однако, когда звезды стали бледнеть, а сумрак рассеиваться, Консуэло испугалась одиночества. Впотьмах она чувствовала себя так спокойно; держась все время настороже, она была уверена, что в случае погони успеет вовремя спрятаться. При дневном же свете, чтобы не идти долго по открытому месту, она решила свернуть с прежней дороги, тем более что вскоре вдали показались группы людей, разбросанных точно черные точки по белеющему среди еще темных полей тракту. На таком близком расстоянии от Ризенбурга она рисковала быть узнанной первым встречным и потому перешла на тропинку, которая, пересекая под прямым углом петлю, образованную дорогой в обход скалы, казалось ей, сокращала путь. По этой тропинке она прошла, никого не встретив, еще с час и очутилась в лесистой местности, где, как она надеялась, могла легко скрыться от людских взоров. «Если бы мне удалось, – думала она, – никем не замеченной пройти миль восемь-десять, я могла бы спокойно выйти на большую дорогу и при первом удобном случае нанять экипаж и лошадей».
Эта мысль напомнила ей о деньгах; она сунула руку в карман и вытащила кошелек, чтобы сосчитать, сколько же у нее осталось для предстоящего ей длинного и трудного пути, после того как она щедро вознаградила проводника, вывезшего ее из Ризенбурга. Пока у нее еще не было времени об этом подумать, да и вряд ли она вообще решилась бы на столь рискованный побег, будь она более осторожна. Но каковы же были ее удивление и ужас, когда кошелек оказался гораздо более легким, чем она предполагала. В спешке она, видно, захватила не больше половины имевшихся у нее денег или же впотьмах дала проводнику вместо серебряных золотые монеты, а возможно, что, открыв кошелек для уплаты проводнику, она выронила часть своего достояния на пыльную дорогу, – как бы то ни было, но, пересчитав не раз и не два свои скудные средства, она поняла, что весь путь до Вены ей придется проделать пешком.
Это открытие несколько обескуражило Консуэло – не из-за усталости (она нисколько ее не боялась), а из-за опасностей, подстерегающих молодую женщину во время столь долгого путешествия пешком. Страх, до этого времени подавляемый мыслью о том, что она вот-вот избавится от всех случайностей большой дороги, сев в экипаж, теперь заговорил в ней с большей силой, чем раньше, когда она находилась в возбужденном состоянии. И вот впервые в жизни, словно пораженная ужасом, рожденным несчастьем и слабостью, она быстро зашагала вперед, выбирая самые густые перелески, чтобы укрыться там в случае нападения.
В довершение беды, лишь увеличившей ее тревогу, она вскоре заметила, что уже идет не по проторенной тропинке, а просто пробирается наугад по лесу, становившемуся все гуще и пустыннее. Если это мрачное уединение и успокаивало ее в некоторых отношениях, то, с другой стороны, она была совсем не уверена, что идет по правильному пути, а не возвращается назад и не приближается, неведомо для себя, к замку Исполинов. Андзолето ведь, пожалуй, еще там – какое-нибудь подозрение, какая-нибудь случайность, желание отомстить Альберту могли удержать его в замке. Да разве и самого Альберта не надо было опасаться в первые минуты смятения и отчаяния? Консуэло была убеждена, что он подчинится ее решению, но, появись она в окрестностях замка и услышь молодой граф о том, что ее можно догнать и вернуть обратно, разве он не примчался бы, чтобы своими мольбами добиться ее возвращения? И позволительно ли, в случае если б ее неудавшаяся попытка бежать стала широко известна, сделать посмешищем и благородного человека, и его семью, и самое себя? К тому же через несколько дней Андзолето мог возвратиться, а это возродило бы затруднения и опасности, только что устраненные ее отважным, великодушным поступком. Нет, лучше все претерпеть, всему подвергнуться, чем возвращаться в Ризенбург!
Решив отыскать направление на Вену и во что бы то ни стало держаться его, она остановилась в укромном, таинственном месте, где среди скал, под сенью старых деревьев, пробивался ручеек. Все вокруг было словно вытоптано лапами каких-то животных. Но были ли то окрестные стада или лесные звери, которые приходили порой пить из этого источника, скрытого среди чащи, Консуэло не могла решить. Она подошла к ручью, стала на колени на влажные камни и напилась студеной чистой воды, обманув этим голод, уже дававший себя чувствовать; затем, продолжая стоять на коленях, она призадумалась над своим положением.
«Было бы безрассудно и недостойно не осуществить задуманного, – сказала она себе. – Как! Да может ли быть, чтобы дочь моей матери до того изнежилась от приятной жизни, что не в состоянии перенести солнечного жара, голода, усталости, опасности? Я так мечтала о бедности и свободе, когда была окружена этим угнетающим благосостоянием, так жаждала избавиться от него! И вот я прихожу в ужас на первых же порах! Разве не моя прирожденная профессия «нестись вперед, страдать, дерзать»? Что изменилось во мне с тех пор, как мы с милой мамой, еще до зари, частенько шагали натощак, подкрепляя силы водой из маленьких придорожных источников?
Вот как, красавица Zingarella? Мы можем только распевать в театрах, спать на пуху да путешествовать в каретах? Да разве мы с матерью боялись чего-либо? Не говаривала ли она мне при встрече с подозрительными людьми: «Ничего не бойся – беднякам ничто не угрожает, нищие не воюют между собой». В то время она была еще молода и красива, а приходилось ли мне когда-либо видеть, чтобы ее оскорбляли прохожие? Злейшие из людей щадят беззащитных. Как же иначе могли бы существовать бедные девушки, нищенки, бродящие по дорогам, не имея иного покровителя, кроме бога? Неужели я вроде тех девиц, что не смеют сделать шагу из дома, не вообразив, что весь мир, опьяненный их прелестями, бросится их преследовать? Неужели, если женщина идет одна по общей для всех земле, это значит, что она неизбежно будет опозорена и утратит честь только из-за того, что у нее нет средств окружить себя стражами? Вот ведь моя мать – она была сильна, как мужчина; она, точно лев, защищала бы себя. А я разве не могу быть такой же мужественной и сильной? Ведь в моих жилах течет добрая плебейская кровь! Разве нельзя покончить с жизнью, если тебе грозит потерять нечто более ценное, чем жизнь? Да и, кроме того, я иду пока по местам спокойным, где жители кротки и милосердны, а когда попаду в неизвестные края, то лишь при особом невезении мне не встретится в минуту опасности одно из тех простых, великодушных созданий, каких господь посылает всюду, чтобы они служили провидением для слабых и угнетенных! Ну, будем же мужественны! Сегодня, во всяком случае, мне придется бороться только с голодом. Обойдусь без хлеба и никуда не зайду до вечера, пока совсем не стемнеет и я не буду далеко, далеко… Голод знаком мне, и я умею переносить его, несмотря на чревоугодие, к которому хотели приучить меня в Ризенбурге. День ведь быстро проходит. Когда наступит жара, а ноги утомятся, я припомню философскую истину, так часто слышанную мною в детстве: «Кто спит – обедает», запрячусь куда-нибудь в расщелину скалы, и ты увидишь, дорогая мама, в эту минуту незримо ступающая рядом со мной и охраняющая меня, что я умею отдыхать без диванов и подушек».
Беседуя таким образом сама с собой, бедная девушка понемногу забывала о своих сердечных муках. Сознание огромной победы, одержанной над собой, умалило ее страх перед Андзолето. Ей даже казалось, что с той минуты, когда ей удалось расстроить его план и не позволить себя соблазнить, в душе ее стала затихать эта пагубная любовь. К трудностям своего романтического похождения она относилась с какой-то веселостью, смешанной с грустью, то и дело повторяя чуть слышно: «Тело мое страдает, зато душа спасена. Птица, не имея сил защититься, обладает крыльями для спасения и, очутившись в воздушных пространствах, смеется над ловушками и западнями».
К воспоминанию об Альберте, к мыслям об его ужасе и горе она относилась иначе, но всеми силами боролась с одолевавшим ее состраданием. Она твердо решила отстранять его образ до тех пор, пока не оградит себя от слишком поспешного раскаяния и неблагоразумной нежности.
«Дорогой Альберт, чудесный друг, – мысленно обратилась она к нему, – я не могу не вздыхать, представляя себе твои муки. Но только в Вене я решусь разделить их с тобой, пожалеть тебя. Только в Вене позволю я своему сердцу признаться, как оно чтит тебя и скорбит о тебе! Ну! Вперед!» – сказала себе Консуэло, пробуя встать. Но тщетно раза два или три пыталась она подняться, чтобы покинуть этот дикий, красивый источник, чье сладкое журчание, казалось, манило ее продлить минуты отдыха. Сон, который ей хотелось отложить до полудня, смыкал ей веки, а голод вызывал непреодолимую слабость, – она не думала, что так отвыкла переносить его. Напрасно старалась она обмануть себя. Накануне она почти не дотронулась до пищи – слишком много было беспокойств и волнений. Какой-то туман заволакивал ей глаза; холодный, мучительный пот расслаблял тело. Она бессознательно поддалась усталости и в ту минуту, когда уже совсем было решила подняться и продолжать путь, тяжело опустилась вместо этого на траву, голова ее склонилась на дорожный узелок, и она заснула крепким сном. Солнце, красное и жаркое, каким подчас оно бывает в короткое чешское лето, весело поднималось в небе. Ключ журчал по камешкам, словно желая монотонной своей песней убаюкать путницу, а птицы летали над ее головой, щебеча свои неугомонные песенки.
Глава 64
Консуэло проспала часа три, как вдруг шум, не похожий ни на журчание ручья, ни на щебетание птиц, вывел ее из забытья. Не имея сил подняться и еще не понимая, где она находится, девушка приоткрыла глаза и увидела в двух шагах от себя человека, нагнувшегося над камнем и пьющего воду у источника точно так, как делала она сама, – попросту подставив рот под струю. Вначале Консуэло испугалась, но, взглянув еще раз на пришельца, появившегося в ее убежище, успокоилась, так как он, казалось, почти не обращал на нее внимания, – потому ли, что уже вволю нагляделся на путницу во время ее сна, или же потому, что вообще не особенно интересовался этой встречей. К тому же это скорее был ребенок, чем мужчина. На вид ему было не больше пятнадцати-шестнадцати лет; он был небольшого роста, худой и очень загорелый. Лицо его, ни красивое, ни уродливое, в эту минуту ничего не выражало, кроме мирной беззаботности.
Инстинктивно Консуэло опустила на лицо вуаль, но не изменила позы, считая, что лучше притвориться спящей, чем подвергнуть себя расспросам; да и вообще так, пожалуй, лучше – особенно если путник и дальше не будет обращать на нее внимания. Однако сквозь вуаль она не переставала следить за каждым движением незнакомца, выжидая, чтобы тот взял свою котомку и палку, лежавшие на траве, и пошел своей дорогой.
Но вскоре она увидела, что юноша тоже решил отдохнуть и даже позавтракать, так как он раскрыл свою дорожную сумку и, вынув оттуда большую краюху хлеба, принялся резать ее и уписывать за обе щеки, застенчиво поглядывая время от времени на спящую и стараясь как можно осторожнее действовать своим складным ножом, словно боясь разбудить ее. Этот знак внимания совсем успокоил Консуэло, а хлеб, который уплетал юный путник с таким явным удовольствием, пробудил в ней муки голода. Убедившись по изношенной одежде юноши и его запыленной обуви, что он беден и пришел издалека, она решила, что провидение посылает ей неожиданную помощь и ею следует воспользоваться. Краюха хлеба была большая, и юноша мог без особого ущерба для своего аппетита уделить ей кусочек. Консуэло поднялась, делая вид, что протирает глаза, как будто только что проснулась, и решительно посмотрела на юношу, чтобы внушить ему уважение, – на тот случай, если бы он вдруг утратил проявленную им до сих пор почтительность.
Но такая предосторожность была излишней. Как только юноша увидел, что девушка проснулась и встала, он слегка смутился, опустил глаза, потом попробовал взглянуть на нее и, ободренный выражением лица Консуэло – несказанно доброго и привлекательного, несмотря на ее стремление хранить суровость, – заговорил таким приятным, благозвучным голосом, что юная музыкантша сразу почувствовала к нему расположение.
– Ну вот, сударыня, наконец-то вы проснулись, – проговорил он, улыбаясь, – вам здесь так славно спалось, что, не бойся я поступить невежливо, я тоже заснул бы.
– Если вы так же любезны, как вежливы, окажите мне маленькую услугу, – сказала материнским тоном Консуэло.
– Все, что вам будет угодно, – ответил юный путник; и голос его показался Консуэло приятным и задушевным.
– Тогда продайте мне частицу вашего завтрака, – сказала Консуэло, если, конечно, это не будет для вас лишением.
– Продать?! – воскликнул, краснея, изумленный юноша. – О! Будь у меня завтрак, я бы его не продал! Разве я трактирщик? Я с удовольствием предложил бы вам его!
– Ну, так поделитесь со мной, а я взамен дам вам на что купить себе лучший завтрак.
– Нет! Нет! – возразил он. – Смеетесь вы, что ли? Или вы так горды, что не можете принять от меня жалкого кусочка хлеба? Увы! Как видите, больше я ничего не могу вам предложить.
– Хорошо! Принимаю ваш хлеб. Ваша доброта заставила бы меня устыдиться, если бы я возгордилась.
– Берите! Берите, милая барышня! – радостно воскликнул юноша. – Вот вам хлеб, режьте его сами! Да не церемоньтесь! Едок я небольшой, а тут было запасено на целый день.
– Но сможете ли вы купить еще хлеба на сегодняшний день?
– Да ведь его везде можно достать! Ну, кушайте на здоровье, если хотите доставить мне удовольствие!
Консуэло не заставила себя больше просить, чувствуя, что было бы сущей неблагодарностью по отношению к братски угощавшему ее юноше отказаться позавтракать с ним. И, усевшись неподалеку от него, она принялась уписывать хлеб, по сравнению с которым все изысканные блюда, когда-либо отведанные ею за столом богачей, показались ей безвкусными и грубыми.
– Какой у вас хороший аппетит, – заговорил юноша, – просто смотреть приятно. Ну, и повезло же мне, что я вас встретил: очень рад! Знаете что? Давайте съедим весь хлеб – как здесь ни пустынно, набредем же мы сегодня на какое-нибудь жилье.
– Значит, местность эта вам незнакома?
– Я здесь впервые, но путь, по которому я шел от Вены до Пильзена, мне знаком, и я теперь возвращаюсь обратно той же дорогой.
– Куда обратно? В Вену?
– Да, в Вену. А вы тоже туда направляетесь?
Консуэло, не зная, брать ли юношу себе в спутники или уклониться от его общества, притворилась, что не слышала, чтобы не отвечать сразу.
– Но что я говорю, – продолжал юноша, – разве такая красавица отправится одна в Вену? А между тем вы, видно, путешествуете: у вас такой же дорожный узелок, как и у меня, и вы тоже странствуете пешком.
Консуэло, решив избегать вопросов юноши, пока не убедится, насколько можно доверять ему, предпочла ответить вопросом на вопрос.
– Вы из Пильзена? – спросила она.
– Нет, – ответил юноша, не имевший ни склонности, ни повода быть недоверчивым, – я из Рорау, это в Венгрии; мой отец каретник.
– А как вы ушли так далеко от дома? Разве вы не занимаетесь тем же ремеслом, что и отец?
– И да и нет: отец мой каретник, а я нет; но в то же время он и музыкант, – а я жажду им стать.
– Музыкантом? Браво! Это чудесная профессия.
– Может, она и ваша?
– Однако не учиться же музыке направлялись вы в Пильзен? Это, говорят, очень унылый военный город.
– О нет! У меня было поручение туда, а теперь я возвращаюсь в Вену, чтобы, приискав себе какой-нибудь заработок, продолжать там занятия музыкой.
– Что же вы избрали? Музыку или пение?
– Пока и то и другое. У меня довольно хороший голос, а вот тут у меня скрипочка – хоть и плохонькая, но я пытаюсь передать на ней то, что чувствую. Однако я честолюбив и мне хотелось бы достичь большего.
– Сочинять, очевидно?
– Вы угадали. У меня из головы не выходит это проклятое сочинительство. Сейчас покажу вам, какой у меня в дорожной котомке добрый спутник – объемистая книга; я разорвал ее на части, чтобы можно было брать отрывки с собой во время странствий. Когда устану, я сажусь в каком-нибудь уголке, немного позанимаюсь – и усталость как рукой снимает. – Очень похвально. Бьюсь об заклад, что это «Gradus ad Parnassum» Фукса!
– Именно! Я вижу, вы хорошо знакомы с музыкой; теперь я уверен, что вы сами тоже музыкантша. Сейчас, когда вы спали, я, глядя на вас, говорил себе: «Совсем не похожа на немку, по лицу – настоящая южанка, вполне возможно, что она итальянка и, безусловно, артистка». Поэтому-то вы и доставили мне большое удовольствие, попросив у меня хлеба; а теперь я вижу, что, хотя вы как нельзя лучше говорите по-немецки, выговор у вас все-таки иностранный.
– А что, если вы ошибаетесь? Вы тоже мало похожи на немца, и лицо у вас смуглое, как у итальянца, а между тем…
– О! Вы слишком любезны, сударыня! Лицо у меня – как у африканца, и товарищи по хору в соборе святого Стефана обычно звали меня мавром. Но вернемся к нашему разговору. Я был немало удивлен, увидев, что вы спите в лесу совсем одна. И у меня родились тысячи предположений относительно вас. Быть может, подумал я, это моя счастливая звезда привела меня сюда, чтобы я встретил добрую душу, которая помогла бы мне. Словом… сказать вам уж все?
– Говорите, не бойтесь.
– Мне показалось, что вы слишком хорошо одеты и слишком белы лицом для бродяжки, а увидев у вас дорожный мешок, я вообразил, что вы состоите при некой особе, иностранке и… артистке! О! При той великой артистке, которую я жажду увидеть и чье покровительство было бы моим спасением и счастьем. Ну, сударыня, признайтесь: вы из какого-нибудь соседнего замка и шли с поручением в окрестности! И вы, конечно, знаете… О да! Вы должны знать замок Исполинов!
– Ризенбург? Вы идете в Ризенбург?
– По крайней мере пытаюсь туда пробраться. Несмотря на все указания, данные мне в Клатау, я так заблудился в этом проклятом лесу, что не представляю себе, как выбраться отсюда. К счастью, вы знаете Ризенбург и будете так добры сказать мне, далеко ли еще до него.
– Но что же вам надо в Ризенбурге?
– Я хочу повидаться с Порпориной.
– В самом деле? Но тут Консуэло, боясь выдать себя путнику, который мог упомянуть о ней в Ризенбурге, спохватилась и равнодушно спросила:
– А скажите, пожалуйста, кто такая эта Порпорина?
– Как, вы не знаете? Увы! Я вижу, вы совсем чужой человек в этих краях. Но раз вы музыкантша и знаете Фукса, то, конечно, знакомы и с именем Порпора.
– А вы знакомы с Порпорой?
– Нет еще, как раз, желая познакомиться с ним, я и ищу покровительства его знаменитой любимой ученицы – синьоры Порпорины.
– Расскажите же мне, как вам это пришло в голову? Быть может, я найду способ проникнуть с вами в замок к Порпорине.
– Сейчас расскажу вам все. Как я уже говорил вам, я сын честного каретника, уроженец маленького местечка на границе Австрии и Венгрии. Отец мой – церковный ризничий и органист в нашей деревне. У моей матери, бывшей поварихи местного вельможи, прекрасный голос, и отец вечерами, отдыхая от работы, аккомпанировал ей на арфе. Так я, естественно, пристрастился к музыке, и, помнится, с самого раннего детства для меня не было большего удовольствия, как принимать участие в наших семейных концертах, держа в руках кусок дерева, по которому я пилил обломком рейки, воображая, что это скрипка со смычком и что я извлекаю из нее волшебные звуки. Да, да! Мне и теперь еще кажется, что мои милые щепки не были немы и из-под моего смычка звучал небесный голос, не слышимый для других, но опьянявший меня сладостными мелодиями.
Однажды, когда я вот так играл на своей воображаемой скрипке, к нам зашел мой двоюродный брат Франк, школьный учитель в Гаймбурге. Своеобразный экстаз, в котором я находился, очень заинтересовал его. Он заявил, что это свидетельствует о необычайном таланте, и увез меня с собой в Гаймбург, где в течение трех лет – со всею строгостью, смею вас уверить – обучал меня музыке. Какие чудесные фермато с руладами и фиоритурами отбивал он своей палочкой на моих пальцах и ушах! Однако я не падал духом. Я учился читать и писать; у меня была настоящая скрипка, я играл на ней простенькие упражнения, знакомясь в то же время с правилами пения и латинским языком. Я делал настолько быстрые успехи, насколько это было возможно с таким нетерпеливым преподавателем, каким был мой двоюродный брат Франк.
Было мне около восьми лет, когда случай, или, вернее, провидение, в которое я, как добрый христианин, всегда верил, привело в дом моего двоюродного брата господина Рейтера, капельмейстера венского собора. Меня ему представили как чудо-ребенка; я свободно прочитал с листа пьесу и настолько понравился ему, что он увез меня в Вену, где поместил певчим в собор святого Стефана.