Невеста для виконта Остен Эмилия
Пролог
Париж, 1635 год
Новый духовник моей мачехи приехал ночью, я не спала и услышала, как карета остановилась у нашего крыльца. Привстав, я немного отодвинула занавеску, пахнувшую застарелой пылью, и выглянула – так, чтобы меня не заметили с улицы, даже если б захотели. Преимущество расположения моей комнаты: окна выходят на улицу, и я вижу всех, кто приходит и уходит, если пожелаю. Мачехе это не нравится. Молодые люди могли бы воспользоваться столь вопиющим нарушением приличий, молодые люди могли бы петь серенады под моими окнами, бросать камни, обернутые бумагой с записками, пропитанными томлением, и молить о знаке. Увы, никто пока не додумался до столь бесполезного занятия.
Я не успела почти ничего разглядеть – только и увидала, как проплыла от дешевой наемной кареты широкополая шляпа да плеснул край дорожного плаща. Наш лакей следом потащил багаж, костлявая лошадь лениво прядала ушами, кучер плевал на мостовую, поигрывая вожжами. Все это под углом, из-за пыльной занавески, в мерцающем свете факелов у дверей, на фоне масляной мостовой – к ночи снова моросил дождик.
Я отпустила занавеску и возвратилась к столу, где, заложенная льняным платком, скучала без меня книга. «Декамерон» Боккаччо. Библиотека у нас обширна и не очень юна, кое-какие книги хранятся в шкафах под замком, но я знаю, где достать ключ.
…Я снимаю щипцами нагар с восковой свечи (мадам Ботэн, наша экономка, все время ворчит, что я жгу их много – приступы случающейся с ней бережливости говорят о желчности натуры), и на мгновение меня окутывает сладкий запах, будто перетерла в ладонях пучок созревшего сена. Свечи мадам Ботэн покупает на углу у мрачного свечных дел мастера, а тот, похоже, в воск добавляет какие-то травки – иначе почему дым от фитиля пахнет не книжной тоской, а теплом летнего полдня?..
Завтра, шепчет мне пламя. Что принесет тебе завтра?
Глава 1. Persona grata
Persona grata[1]
К завтраку у нас, как обычно, подавали кашу и свежий хлеб – без хлеба Мишель начинает капризничать, и тогда не угомонить его полдня. А если видит на столе буханку, тянется к золотистой корочке, в глазах восторг – все, няньке никаких дел не будет, тишина и покой. Примитивное, первобытное колдовство, которое замаливается всеобщим показным смирением. Все мы тут немного колдуны-заговорщики. Впрочем, об этом лучше молчать.
Семья немного нервничала, конечно. Отец на несколько дней отлучился, и без него стол казался пустым, хотя был уставлен всяческой снедью, да и нас за ним сидело немало. Без отца любое помещение кажется слегка неживым – когда начинаешь понимать, каким бы все могло быть в его присутствии. Без него мачеха становится еще кислее, чем обычно, поправляет домашний чепец, почти не ест и делает всем замечания. Мишель переживает, особенно если хлеб поставили далеко от него; Фредерик хмурится и язвит; я молчу, но иногда на меня находит, и тогда мгновенно вспыхивает ссора, словно пожар в лесу в июльский день. Прислуга, удостоенная чести сидеть с нами, – няня Мишеля, гувернер Фредерика, – втягивает головы в плечи. И все невкусно и размазано, словно холодная каша по тарелке.
Но сегодня спины выпрямлены, глаза устремлены на дверь – уже все знают, что ночью явился новый священник взамен старичка отца Августина, светлая ему память. Отец Августин скончался больше двух месяцев назад, его отпели, похоронили на кладбище Невинных, засыпали черной жирной землей, которую он так любил, – а жить приходилось в Париже. Я иногда тайком ношу цветы на его могилу. У меня всего три знакомых покойника – мать, Жано и отец Августин; впрочем, для цветов и молитв и этого достаточно.
А теперь у нас новичок, и семья считает минуты до его появления. Один Мишель улыбается хлебу. Мишелю все равно.
Мачеха уже видела гостя, потому сидела, осененная тайной, а остальные изнывали и не приступали к еде. Раз приехал новый священник, нужно помолиться как следует. Хотя бы в первый день его обмануть.
– Месье Антуан, как успехи Фредерика в испанском? – поинтересовалась мачеха высоким ломким голосом, лишь бы только не молчать.
– Одолел глаголы. – Месье Антуан дернулся; вечно небритый человек с желтоватой кожей и крошками печенья в уголках рта – печенье он обожает и прячет за пазухой, чтобы лакомиться, когда никто не видит.
После того как мы вступили в войну в мае, в очередной раз объявив Испании, что она не права, одолеть только лишь глаголы – непростительное упущение. А вдруг мы проиграем, а Фредерик-то и не знает, как сдаться?
Впрочем, это вряд ли. В Пиренеях люди стреляют друг в друга, а в Париже все по-прежнему.
– Мишель, сиди смирно! – мачеха нынче не прочь покомандовать.
– Что толку, – пробормотала я, – он все равно не понимает.
Ответить мачеха не успела – дежуривший у дверей и подглядывавший в щелку Дидье распахнул дверь, впуская четкие деревянные шаги. И вслед за ними – человека, которому теперь предстоит принимать наши исповеди.
Вы должны понять меня. Всю жизнь я исповедовалась старичку Августину, но даже ему, нежному душой, подслеповатому обладателю небесно-голубых глаз, в которых светилась вера, я и половины о себе не рассказывала. Нехорошо утаивать что-то от Бога. Богу я всегда говорила все – наедине, в своей комнате, под треск пахучей свечи. А люди за столом для меня – давно ощупанные шахматные фигуры на доске; они стоят на своих местах, они не мешают мне, я знаю, как разыграть с ними партию. Новый священник, да еще из благородных, – словно ферзь, уроненный из рукава.
– Святой отец Реми де Шато! – отрапортовал Дидье, которому мачеха, конечно же, втайне дала наставления.
И вот он вошел – черная фигура, запаянная в сутану, как в доспех. Я беззастенчиво разглядывала его – мне нечего от него таиться. Сукно, сукно, сукно. Высок, скорее худ, и лицо сухое, как слом ясеня. Брови разной высоты, щеки впалые, кожа загорелая – сразу видно, приехал из глуши, где приходится много работать на воздухе. Мачеха так и говорила, что он сельский кюре. Где она о нем вызнала, вот вопрос.
Волосы у него темные, гладкие, как полированная доска, связанные в хвост. К поясу прицеплены янтарные четки: золотистый всполох в черной глубине торфяного озера. Он остановился, глядя на нас, а мы во все глаза смотрели на него, и первое впечатление текло, обрастая подробностями.
– Да благословит Господь этот дом и людей, живущих в нем.
Я облегченно вздохнула и откинулась на спинку стула: голос у него оказался неопасный.
Сухой, размеренный и равнодушный, голос слепого приверженца веры, которому никакого дела нет до людей – он занят собой и Богом. Недрогнувшее лицо, едва заметно открывающиеся губы, тонкий блеск хороших зубов. Проблем не будет.
Во всяком случае, у меня с ним.
– Добро пожаловать, святой отец. – Мачеха кивнула. У нее зубы плохие, поэтому говорит она обычно, почти не размыкая губ, и редко смеется. Еще от мачехи не слишком хорошо пахнет; она маскирует тяжелый дух стареющего тела лавандовой водой. Иногда она выливает из флакончика слишком много. Вот как сегодня.
– Да благословит вас Господь, дочь моя.
Я была права: скучен. Всего две фразы, и уже повторяется.
– Позвольте вам представить семью и слуг, – мачеха провела рукой, едва не задев соусницу. Бдительная Жюльетта, дежурившая у нее за спиной, сделала резкий жест, однако соусу повезло – он остался, где был. – Это мой старший сын Мишель. – Тот встрепенулся, услыхав свое имя, и улыбнулся широко – во рту полупережеванный хлеб. – Это мой младший сын и наследник рода Фредерик де Солари. – Этот опустил глаза, опасаясь смотреть на священника. – Моя падчерица, Мари-Маргарита де Солари. – И взгляд отца де Шато остановился на мне.
Мы посмотрели друг на друга пару мгновений и отвернулись. Ничего интересного. Ничего опасного. Ничего, что стоило бы принять во внимание.
Мне хочется так думать.
Мачеха между тем назвала месье Антуана и мадемуазель Эжери, и пустое место за столом приняло в себя новичка. Он сел напротив меня, на уже два месяца пустовавший стул.
– Я рад познакомиться с вами, – проговорил отец де Шато; я же взялась за ложку и окунула ее в остывшую кашу. – Поблагодарим же Господа за то, что мы собрались сегодня за этим столом. – И брызнул нам в лица четкой, размеренной латынью: – Benedic, Domine, nos et haec tua dona quae de tua largitate sumus sumpturi. Per Christum Dominum nostrum. Amen[2].
Пришлось оставить ложку, сложить ладонь к ладони и, уставившись в кашу, повторять за ним, выхватывая из ровного потока отдельные слова: faciat nos, ante cenam, Rex aeternae gloriae. Словно гладкие камни, падающие в ладонь. Ненавижу латынь.
Выдохнув над кашей и хлебом короткое благочестивое amen, мы снова взялись за ложки.
Я ела и украдкой рассматривала руки священника – выше смотреть не хотелось. Просто замечательные были у него руки, простые и честные, не то что надушенные ладошки наших дворян. Подушечки пальцев загрубевшие, костяшки сбитые, на тыльной стороне левой ладони – бугристый шрам. Хорошо могу представить, как он этими руками держит тяпку, чтобы вскопать грядку в огородике при церкви; пропускает между пальцами душное золотое зерно, нюхает, от зерна поднимается пыльный и вкусный запах; как пальцы перебирают бобы, хватаются за топор и пилу, сжимают поводья. Сельские священники – удивительный народ. В Париже его смуглая кожа и чеканный шаг не снищут популярности. Нынче в моде бледность, надушенные платки и завивка у лучших брадобреев.
Над столом висело настороженное молчание, пока Мишель не спросил – а он редко это делает:
– Папа?
– Отец в отъезде, Мишель, – сурово сказала мачеха. Ребенок нахмурился, стараясь понять, что ему сказали, – он очень старательный, наш Мишель. Не получилось. Тогда он повторил:
– Папа!
– Мишель, он уехал далеко, – я не люблю, когда мачеха дразнит его, отвечая, как взрослому и умному, – он таким никогда не станет, ему и так тяжело жить в своем особом мире, если остальные не снисходят. Никому из нас не дано ни понять, ни объять мир Мишеля. Мы имеем шанс лишь заглянуть туда одним глазком.
Я улыбнулась и пятерней изобразила на столешнице скачущую лошадь:
– Поехал верхом. Ты же помнишь, какая у папы лошадь.
К лошадям Мишель питает нескончаемую любовь.
– Бе! – сказал он. Это значит – белая.
– Да, папа уехал на своей белой лошади. Ты помнишь, как ее зовут?
– И!
– Искра, правильно! – Я отломила большой ломоть хлеба и, привстав, протянула его Мишелю. Тот благодарно схватился двумя руками, развел в улыбке большие губы. – Папа немного покатается на ней и приедет обратно. Мы будем его ждать. Правильно?
Мишель подумал, важно кивнул и впился зубами в хлеб – на мордашке написано счастье. В состоянии счастья Мишель пребывает большую часть своей жизни. Многим из нас до него далеко.
Я села и отряхнула руки от крошек. Мачеха скривилась и отвела взгляд – спектакль, разыгранный при новом священнике, смущал ее, и вместе с тем она тайно наслаждалась, что ее грязное белье выставлено напоказ. Мишель – ее большая нечистая тайна, грех и наказание, а так сладко сознаться в грехе тому, кто свят.
Я знаю ее очень хорошо. Я знала, что сейчас она ерзает от стыда и удовольствия.
Отец де Шато проследил за разыгравшейся сценкой по-прежнему бесстрастно. И тогда я начала подозревать, что он все-таки сделан из ясеня.
Таких непонятных завтраков в нашем доме давно не случалось. После того как над опустевшими тарелками был пробормотан финальный amen, мадемуазель Эжери быстро подхватила Мишеля и была такова. Месье Антуан увел Фредерика. Я тоже встала, вознамерившись уйти.
– Останься, Мари-Маргарита, – велела мачеха. – Я хочу, чтобы ты пошла со мной и отцом де Шато в мою гостиную.
Я пожала плечами:
– Если вы считаете, что это необходимо.
Взгляд мачехи велел мне: не перечь!
Мы прошли гуськом из столовой в утреннюю комнату, а оттуда – в маленькую гостиную, где мачеха любит сидеть днем и принимать немногочисленных подруг. Стены обиты темно-зеленой тканью, картины – в основном пейзажи – словно окошки в иной мир. Там веселые пастухи и пастушки играют на флейтах опрятным белым овцам.
Никогда в жизни такого не видела.
Мачеха села в кресло спиной к окну, и забравшееся между занавесками осеннее солнце высветило ей шею с завитками пепельных волос, выбившихся из-под чепца. Мне она указала на кресло в углу, так, чтобы могла меня видеть. Она всегда наблюдает за мной, как за ядовитой змеей, всегда готова к моему броску. А когда я действительно бросаюсь, изумляется.
– Прошу вас, садитесь, святой отец, – этому предназначалось гостевое кресло – роскошное, в лилиях и золоте. Отец де Шато молча сел на краешек, снял с пояса четки и принялся перебирать. Стук-стук. Стук-стук. Янтарь поблескивал в полумраке.
– Это надолго? – спросила я.
– Мы будем беседовать столько, сколько необходимо, – бросила мачеха. – Отец де Шато, утром в разговоре я не упомянула о несговорчивом характере нашей Мари. Тем более прискорбен сей факт, что она должна обвенчаться с виконтом де Мальмером не позднее чем через полтора месяца. Свадьба назначена на двадцатое октября.
– Мои поздравления, дочь моя, – уронил священник, и я внутренне ощерилась. Какая я тебе дочь, незнакомец?
Сейчас, когда он сидел вполоборота ко мне и руки оказались заняты четками, можно было посмотреть на его лицо. Ничего хорошего я не увидела. Студеный взгляд, струящийся, как ручей по камням; так и видно, как в глубине, словно рыбы, снуют мысли. Я уже понимала, к чему клонит мачеха. Она часто ворчала, что отец Августин уделял моему нравственному воспитанию слишком мало внимания.
Сама мачеха не может меня воспитывать. Как она говорит отцу (при нем она не решается употреблять слова «дьявольское отродье», которые временами бормочет себе под нос), между нами слишком невелика разница в годах, чтобы мачеха могла рискнуть взнуздывать столь непокорный нрав. Мне двадцать два, ей – едва минуло тридцать. В эти годы она выглядит старухой.
Иногда меня сковывает ужас: неужто и я… Нет, нет. И я пристально вглядываюсь в зеркало.
Пока все хорошо.
– Виконт де Мальмер – уважаемый человек, достойный дворянин и верный христианин. И хотя разница в летах между ним и Мари достаточно велика, граф де Солари надеется, что этот брачный союз станет счастливым, – продолжала журчать мачеха. – Не правда ли, Мари? Не ты ли сама выбрала виконта де Мальмера, хотя остальных женихов отвергала одного за другим?
Мне показалось или в глазах святого отца мелькнул интерес? Словно блик на воде: мгновенно кольнул взгляд и исчез. Янтарные четки все так же текли в его натруженных пальцах. Стук-стук.
– Ну же, Мари, отвечай! – потребовала мачеха.
В каком случае она оставит меня в покое – если взбунтуюсь или если изображу смирение? Второе вероятней. Только не стоит переигрывать: мачеха почует, что присмирела я неспроста.
– Да, я сама выбрала виконта де Мальмера, – я постаралась поднять подбородок выше – пусть сельчанин видит, что я – знатная дама, обладающая правом выбора. Такое редкое явление в наши времена. – Отец предлагал мне различные союзы с достойными дворянами, но лишь этот будущий брак нравится мне.
– Тогда, несомненно, его одобрит Господь, – проговорил священник. – Его благословение сольется с любовью, которую вы, несомненно, испытываете к своему нареченному, дочь моя.
И снова этот короткий блик во взгляде. Мираж, наваждение. Я едва заметно нахмурилась, пытаясь понять, ведет ли святой отец какую-либо игру или нет.
Он хочет понравиться моей мачехе, должен хотеть. От этого зависит его место и пропитание. Он явно не из богачей, посмотрите-ка только на эту суконную сутану. Часто я видела священнослужителей в шелке, бархате и мехах, в драгоценном атласе и каменьях, как у королевских фавориток. Этот пока не заслужил ни горностая, ни рубинов. Если он приехал в Париж, значит, хоть немного честолюбив. Что ему может быть нужно от меня?
Я не хотела лгать и потому плотно сжала губы.
Любовь к мужчине – такая тонкая материя, что не следует ее вот так, второпях, комкать. Виконт де Мальмер и вовсе разговор особый. Кто мне такой этот священник, чтобы вот так запросто, да еще при мачехе, душу выворачивать? А ложь громоздить не хочется, к чему плодить ее в мире, и так достаточно.
– Позвольте, я оставлю при себе свои чувства к виконту де Мальмеру, святой отец, – в конце концов произнесла я.
– Вот об этом я и говорила вам, отец де Шато! – с жаром вскричала мачеха. – Несговорчива, совершенно несговорчива; не хватало нам, чтобы виконт возвратил ее домой с позором. Там, где лучше скромно промолчать и опустить глаза, у нашей Мари непременно найдется словцо-другое, а то и целая гора слов. Не надлежит ли ей, как верной дочери церкви, понять, что такое смирение, прежде чем ее брак будет скреплен на земле и в небесах?
– Вы желаете, чтобы я наставил ее на путь истинный, госпожа де Солари?
Ох, как это прозвучало! И в тот же миг я поняла, что отец де Шато не так прост, как желает нам показаться, не так отстранен и учтив. Он будет завоевывать себе расположение шаг за шагом.
– Вы согласились исполнять обязанности священника при нашей семье, не только обязанности моего духовника, – произнесла мачеха чуть смущенно. Ее бледные щеки подернулись налетом румянца. Казалось, сейчас она позабыла, что служить при богатой графской семье бедняку священнику – неслыханная милость; что сама по рекомендации подруги пригласила отца де Шато в Париж, оказав честь. – Разве не входит в эти обязанности та, что предписывает наблюдать за благочестием в семье? За смирением? Отец Августин, да упокоится его душа в райских садах, был добр ко всем нам, но излишне рассеян, что, конечно, извинительно, принимая во внимание его почтенный возраст. Он не мог смирить нашу Мари-Маргариту, и молитвы не помогли моему старшему сыну, – тут она чуть запнулась, размышляя, не перегнула ли палку. – Отец де Шато, вы сегодня желанный гость в этом доме, но я надеюсь, что вы станете членом нашей семьи.
Как же, подумала я, переводя взгляд с мачехи на священника: она – мягко стелющая, он – привыкший жестко спать. Стать членом нашей семейки ни один нормальный человек захотеть не может. Кроме виконта, моего жениха, но у него тут свои интересы.
– Ваши слова радуют мое сердце, – отец де Шато поспешил налить меда в ответ. – И, разумеется, памятуя ваше великое расположение и милость ко мне, я постараюсь всячески способствовать духовному здоровью семьи де Солари. Однако, – тут в его голосе проскользнула, словно змея, опасность, – я не стану спешить и делать скоропалительных выводов. Я непременно побеседую с вашей падчерицей, только через несколько дней. Прежде я хотел бы понять… – Слова «куда я попал» так и не сорвались с его губ. Вместо этого священник вымолвил: – Понять, чего хочет от меня Господь и как далеко Он позволит мне зайти.
По лицу мачехи я видела, что она страстно желает: пусть Господь позволит священнику зайти сколь угодно далеко. Если этот святоша решит вынуть из меня душу, мачеха лишь порадуется. Я холодно улыбнулась, не разжимая губ, и это было принято за молчаливое согласие.
На том и порешили.
Глава 2. Ad discendum, non ad docendum
Ad discendum, non ad docendum[3]
В последующие несколько дней я мало видела отца де Шато. В основном за общими трапезами, к коим он неизменно являлся вовремя, читал молитву негромким, но звучным голосом и с аппетитом, аккуратно ел. Большую часть времени он проводил в своей крохотной комнатке рядом с домашней капеллой, там же в капелле молился и что-то приводил в порядок – старичок Августин, к концу своего земного пути весьма подслеповатый, явно оставил имущество небрежно сложенным. Иногда я встречала отца де Шато в коридорах, иногда во дворе, вежливо раскланивалась с ним, получала благословение и убиралась восвояси. Чем позже он возьмется за меня, тем лучше. Я бы предпочла, чтобы он и вовсе забыл обо мне, однако на подобную удачу рассчитывать не приходилось.
На второй же день он попросил домочадцев звать его отцом Реми (к чему эти скучные церемонии, право слово), и все скоро привыкли. К нему вообще оказалось легко привыкнуть, к этому сельскому священнику, для которого большой город пока что ограничивался стенами нашего дома – на улицу отец де Шато почти не выходил.
Я узнала немного подробностей о нем от Норы, моей горничной. Конечно, на кухне сплетничали о новичке в доме и, конечно же, уже кое-что разузнали. Мачеха обмолвилась своей служанке, та разболтала поварихе, ну, а что известно поварихе – то знают все.
– Он младший сын в боковой ветви рода, – рассказывала Нора, расчесывая мне волосы перед сном. Гребни черного дерева с инкрустацией серебром, доставшиеся мне в наследство от матери, казалось, вот-вот сорвутся и утонут в пшенично-рыжем потоке. Нора ловко управлялась с ними, перебирая одни пряди, оставляя напоследок другие. – Конечно же, пошел в священники, как обычно бывает. Всю жизнь провел в глуши, где-то в Провансе, обычным кюре. Потом церквушку, где он служил, епископ передал кому-то другому. Отца Реми он отрекомендовал одной своей знатной знакомой. Знакомая написала рекомендательное письмо к графине де Солари…
– Однако образование он имеет, – заметила я.
– Ах, да все дети дворян имеют образование, коли родители могут себе это позволить. Только состояния святой отец не наследовал и доходов от аббатства не получает – никак, епископ поскупился. Церковные мыши и те, видать, богаче святого отца. И как жаль, как жаль, ведь он такой красавчик!
Я даже головой дернула.
– Красавчик? Отец де Шато? Вот уж нет.
– Где ваши глаза, госпожа Мари? – упрекнула меня Нора. Она всю жизнь провела у меня в услужении, а потому держалась запросто. – Вы на него взгляните!
– Глядела, и не раз. Ничего особенного.
– Эй! – Нора уперла руки в бока. – А кого ж тогда красивым считать, как не его?
– Отец Августин был красив. И Жано. И отец красивый.
Нора хмыкнула и покачала головой.
– Все не могу понять, как вы этак глядите. У отца Августина нос был картошкой и внешность простецкая, что у кузнецова подмастерья. Про вашего Жано вообще промолчу – волк волком был! Про господина графа, так и быть, перечить не стану – кавалер знатный. Но отец де Шато… Ах, ему бы нарядный костюм и шпагу, тогда б все увидали!
Я пожала плечами.
Люди красивы изнутри. Душою. Если у человека душа мелочная, или пустая, или вовсе нет ее – о какой красоте может идти речь? Пусть совершенны брови, губы изогнуты луком Амура, волосы роскошно струятся из-под шляпы – уродство души ничем не скроешь.
Отец Реми показался мне скучным. Что толку смотреть на его правильный нос, если внутри у этого человека одни молитвы и запах ладана?
И все же после разговора с Норой я стала присматриваться к нему. Он по-прежнему занимал место напротив меня за столом, и я то и дело скользила по нему взглядом, пытаясь понять, что в нем нашла прислуга и отчего он вдруг обрел ее благоволение.
Не спорю, он хорошо двигался, хорошо и гордо держал голову – люди, всю жизнь проведшие в услужении, это чуют и любят. Все же он оставался дворянином, хотя по праву рождения мог бы блистать при дворе, если бы к знатности прибавилось хоть немного денег.
Сколько таких дворян проживало свою жизнь в монастырях, сколько надевало мушкетерский плащ и погибало на поле боя, сколько сгинуло в глуши и безвестности! Этот человек носил свою судьбу с равнодушным смирением, и мачеха почуяла это, почуяла сразу, иначе не предложила б ему научить этому смирению меня.
В его лице, столь щедро обласканном жарким солнцем, взгляд цеплялся за все сразу – и ни за что. Добавить в это лицо огня, добавить природной живости, и как хорошо бы оно смотрелось. Однако никакие страсти не оживляли черт отца Реми, не повергали его душу в смятение. И его лицо оставалось черновым наброском, который однажды сомнут и без сожаления бросят в огонь.
Прошло несколько дней, и отец возвратился из поездки по нашим владениям в Шампани; сразу дом заполнился и ожил, сразу стало видно, что здесь живет семья, а не сборище случайного народа. Фредерик выбежал отцу навстречу, едва заслышав, что тот приехал, и был обласкан и даже подброшен к потолку, словно маленький. Эжери привела Мишеля, и тот, раскрыв рот, в своем увеличившемся счастье поспешил к отцу, удостоившись той же ласки, что и Фредерик. Младший брат взирал на старшего с плохо скрываемым презрением – дескать, за что дурачку то же, что и мне? – и я, не впервые заметившая этот взгляд, одернула мальчишку.
– Будь добрее, – велела я. – Будь милосерднее.
Если мачеха не желает воспитывать во Фредерике любовь к слабоумному брату, то этим занимаюсь я. Положение щекотливое: Мишель старший, но наследовать он очевидно не может; Фредерик младший, и осознание этого грызет его. Вот кому бы хорошо поучиться смирению. При случае намекну отцу Реми – если он все-таки соизволит заговорить со мной, конечно.
Нашего сельского кюре отец приветствовал милостиво и пригласил для беседы в свои покои. Там два достойных мужа провели два часа и вышли, абсолютно довольные друг другом. Отец улыбался, священник же, хоть и сохранял на лице все ту же невозмутимую мину, выглядел явно радостнее, чем прежде. Во власти графа де Солари было возвратить отца Реми туда, откуда он приехал, однако господа мужчины пришлись друг другу по душе.
Священник служил в капелле, заново освятил дом, давал уроки катехизиса Фредерику, еще не прошедшему конфирмацию – это предстояло семилетнему наследнику рода года через два. Однажды я заглянула в комнаты Фредерика, когда отец Реми проводил урок, и простояла несколько минут, слушая плавный рассказ об Ассизском Бедняке[4], о его беззаботной юности и обращении, после чего крайняя бедность не огорчала его, но радовала. О том, как был он добр даже к незнакомцам и как излучал спокойствие и счастье. Я стояла, придерживая дверь, а отец Реми, сидя на низком табурете, освещенный падавшим из окна солнцем, говорил и говорил; Фредерик весь подался вперед и закусил губу. Через некоторое время я вышла и оставила их вдвоем – похоже, моего визита они так и не заметили.
Наверное, в своем сельском приходе этот немногословный в повседневной жизни человек пользовался немалой популярностью.
Мне же отец Реми по-прежнему не сказал и десятка слов, не считая благословений. Он не интересовался мною, не спешил выполнить поручение мачехи и даже не приглядывался ко мне, что начинало меня удивлять. И я испытала даже некоторое облегчение, когда через неделю после приезда в наш дом отец Реми подошел ко мне после завтрака.
– Буду рад, если вы придете сегодня к исповеди, дочь моя.
В первый раз он стоял достаточно близко, и я, подняв голову и глядя ему в лицо, цеплялась взглядом за мелочи: чуть отросшая седоватая щетина, нитевидный шрам на щеке, густые ресницы и изгиб века, как у королевского оленя. Отцу Реми исполнилось, по всей видимости, лет тридцать пять или сорок – немолодой, поживший на земле человек.
– Да, святой отец.
– Может быть, в полдень? – предложил он.
– Чудесное время для исповеди.
– Тогда буду ждать вас в капелле, дочь моя.
Он отошел, оставив после себя слегка волнующий травяной запах.
Наша капелла втиснута в интерьер большого дома, как втискивают книгу среди других книг на полке, уже стоящих достаточно плотно: узкая и высокая, с вознесенной к небесам острой башенкой, чья крыша торчит над особняком Солари, будто опознавательный знак. Если подняться туда, наверх, и выглянуть в окошко, то можно увидеть вдалеке шпиль Сен-Шапель. Вместе с домом капеллу возвел архитектор, чье имя не сохранили семейные хроники, и было это век назад. За сотню лет дом один раз слегка перестраивали, однако выйти за уже положенные пределы не смогли: Париж разрастался стремительно, и вокруг давно подпирали нам бока чужие особняки. Наша улица вилась, как горная тропа, только гораздо более оживленная, чем обычно бывают такие тропы. Лишь в своих комнатах и в небольшом саду на задворках особняка можно было найти уединение.
Раньше я искала покоя и в капелле – никто из нас не отличается излишней набожностью, и я проводила долгие часы, сидя на полированной скамье и листая книги или слушая отца Августина, не опасаясь, что здесь меня потревожат. Однако после воцарения тут нового священника я заходила в капеллу лишь по необходимости. Хорошо, что сентябрь только начался, стояли еще погожие деньки, и можно проводить время в саду. Скоро придут холода, тогда мне останутся лишь мои комнаты.
Впрочем, когда станет по-настоящему холодно, меня здесь уже не будет.
Я входила в капеллу за несколько минут до полудня, и солнце, пробравшееся в узкие витражные окна под потолком, разложило на полу теплые листы света – малиновые, синие, дрожаще-серебряные. Капелла у нас красивая. Тонкие росписи на стенах – вот ангел со взъерошенными ветром крылами склонил голову перед замершей в удивлении Марией, и лилия – словно сталь в его руке; вот Святой Дух воспарил в расходящихся лучах; вот та же Мария плачет над худым, вытянутым в смертной муке телом Христовым. Смотрят со стен святые, и полны печали или радости их глаза. Но самое мое любимое изображение – на правой стене: глядит на меня со спины побежденного дракона святая Маргарита Антиохийская. Ее голова запрокинута к небесам, тонкие руки протянуты к Господу, не видному за облаками, всемогущему и милостивому. Светлые волосы вьются, словно стебли плюща, и поверженный дракон задумчив и печален. Ах, как же близок мне взгляд этой дочери языческого священника, которую не сломили пытки огнем и водой! Как много вижу я в ее глазах цвета индиго, как много скрытого за изображением, созданным умелой рукой художника. Сколько часов я провела здесь, а ее пальцы все так же тянулись и тянулись к светлому и недостижимому небу.
Отец де Шато сидел на первой скамье, погруженный в чтение требника. Я подошла и увидела, как он шевелит губами, а глаза его полузакрыты. Моя тень коснулась кончиков его сапог, выглядывавших из-под сутаны, и лишь тогда он поднял голову. Моргнул, закрыл требник. И слегка улыбнулся.
– Я думала, вы будете ждать меня в исповедальне, – сказала я.
Он молча указал в нужную сторону. Я развернулась и отошла, чувствуя спиной его чужое присутствие.
Исповедальня – деревянная будка, разделенная надвое, – вся пропахла старым дубом. Я устроилась на скамье, привычно перебирая своих героев на стенах, созданных воображением и причудливо бегущими линиями, что живут внутри древесины. Удивленный лесовик глядит на меня, вытянув нос, и рыцарь сражается за честь прекрасной дамы, и солнце встает над холмами.
Скрипнула скамья, поднялась заслонка. Отец Реми не закрыл дверь со своей стороны, и солнце упало на мое лицо небольшими квадратиками.
– Благословите меня, святой отец, ибо я согрешила.
– Что желаешь исповедовать ты перед Богом, дочь моя?
Сейчас, когда я не видела его, а слышала лишь его голос, растущий в деревянном пространстве, словно листва, мне стало немного легче. Никому не могу я рассказать то, что у меня на душе; оно запаяно, закрыто смертными печатями и не разомкнется, пока не придет время. Мне все равно, что думают по этому поводу клирики, с Господом же мы поговорим отдельно. И не теперь.
Для священников у меня имелся в запасе небольшой список грехов, которые легко и приятно отпускать в предобеденные часы.
– Я не слишком добра к своей мачехе, графине де Солари.
Это знают все, это и так видно – никакой тайны, все начистоту. Я почувствовала, что отец Реми шевельнулся за разделявшей нас тонкой перегородкой.
– Почему так происходит?
– Она не слишком умна и терпеть не может меня. – Чистая правда. – Она считает, что отец излишне потакает мне, и ревнует. Когда моя мать умерла, отец недолго горевал по ней и после соблюдения положенного траура женился на другой. Мне тогда исполнилось двенадцать, и я восприняла это излишне болезненно.
Ни капли лжи, пусть он это почувствует. Я закрыла глаза и вспомнила: коридоры нашего замка в Шампани, казавшиеся мне тогда громадными, передвижение незнакомых людей, тогда еще чужую женщину рядом с отцом. Я смотрела, как он держал ее за руку, и поверить не могла. В их первую брачную ночь в графской постели оказался целый выводок лягушек.
Я шевельнулась, и квадратик солнца лег мне на правое веко.
– Я и вправду не слишком ее люблю.
– Отец стал любить вас меньше из-за того, что женился?
– Сначала мне казалось, что да. Потом я поняла, что его любовь никуда не исчезла. Но к тому времени я уже не смогла научиться любить его новую жену.
– Никого нельзя заставить любить, – произнес отец Реми, и я открыла глаза. Солнце немедленно воспользовалось этим и укололо в зрачок; я дернула головой.
– А где же проповедь о том, что я должна немедленно воспылать к ней любовью и больше никогда не допускать плохих и греховных мыслей?
– Дочь моя, – вкрадчиво сказал отец Реми, – если вы с двенадцати лет этому не выучились, то начинать, по-моему, бесполезно.
Я удивилась так, что не знала, что говорить дальше. Мне показалось, что он смеется за своей перегородкой, что там, в полутьме, расчерченной солнечными лучами, священник сидит, забросив ногу на ногу, и теребит подбородок, и смеется беззвучно. Как может он, неотесанный сельский кюре, говорить столь дерзко – не против меня, но против своего Бога? Я ожидала укора, увещеваний, проповеди о любви Христовой, но не этого лукавого тона, не фразы из арсенала мудреца.
– Вот с будущим мужем у вас есть шансы познать таинство взаимной любви, – продолжил отец Реми, так как я больше не произносила ни звука. – Великое таинство, дарованное лишь однажды, ибо истинная любовь – единственна. Наставила ли вас ваша мачеха в вопросах брака или же вы ждете наставлений?
– Моя мачеха, которую вы не советуете мне любить, святой отец, – сказала я, – предпочитает, чтобы я все узнала сама. И таинство любви, и таинство совокупления, ежели речь идет об этом. Она считает, что я покорюсь и приду просить у нее совета. Жестокая ошибка, и мне остается ее лишь пожалеть.
– А вы действительно дерзки, Мари-Маргарита, – заметил отец Реми. – Даже не знаю, пойдет ли вам смирение, которому я должен вас научить. Это словно навязать бантов на норовистую лошадь: несмотря на ленточки и колокольчики, она все равно вас сбросит.
Он хочет, чтобы я ему дерзила? Чего он добивается?
– Сравнить благородную даму с лошадью – невелика заслуга, – вымолвила я. – Чему вы на самом деле собираетесь учить меня, отец Реми? Правилам поведения в супружестве или смирению перед мужем и теми глупцами, что мнят себя достойными управлять моей судьбой?
Из-за перегородки до меня долетело хмыканье.
– Для начала я хотел бы завершить вашу исповедь, так стремительно превращающуюся в неуместный в исповедальне разговор.
– Ах, простите, – пробормотала я. – Что там еще? Я не умею прощать, я ревнива, иногда не выношу саму себя, читаю не слишком благочестивые книги и, конечно же, не блещу послушанием. Достаточно ли этого?
– Если у вас больше ничего не осталось на душе, то достаточно, дочь моя Маргарита, – невозмутимо сказал отец Реми.
Я промолчала. Ни ему, ни кому-то другому я не могла рассказать, что именно остается у меня на душе. Несмотря на то что голос отца Реми снова смягчился, потек обволакивающим туманом; так он говорил с Фредериком, рассказывая сказки, очаровывая. Любопытно, учат ли этому священников или отбирают уже обладающих подобным даром?
Я не собиралась поддаваться колдовству.
– Это все, святой отец.
Он, к удивлению моему, не стал настаивать и быстро отпустил мне грехи. Стукнула, опускаясь, дощечка; я слышала, как отец Реми вышел. Недолго думая, я вышла вслед за ним.
Он стоял, скрестив руки на груди, и задумчиво смотрел на меня. Солнце золотило контуры его фигуры, и казалось, что священник светится, словно нарисованный на иконе. Не хватало нимба и подпевающих ангелочков. Яркий блик лежал на его волосах, как излишне щедрый мазок краски.
– А как же поучение? – спросила я. – Ведь вы должны учить меня не дерзить, верно?
– Вы действительно станете меня слушать? Меня, чужого вам человека? – Только губы его шевелились, и создавалось впечатление, будто со мною говорит статуя. – Нет, я не настолько самонадеян. Вы должны сами прийти ко мне и захотеть беседы, открыть свою душу, возжаждать изменений. Иначе ничего не выйдет. Перед падением возносится сердце человека, а смирение предшествует славе.
Я не понимала, где он говорит цитатами из Библии, а где – своими собственными словами. Впрочем, была ли разница? Вера пустила в нем корни, он сам обратился в веру. Не разящее копье Господне, но саван удушающий. Отец Реми только делает вид, что благоволит ко мне. Это ловушка.
Я улыбнулась.
– Что ж, тогда вам остается только подождать, когда я приду к вам. А если я не захочу?
Не дожидаясь ответа, я развернулась и пошла к выходу из капеллы, а он так ничего и не сказал мне вслед. На пороге я не выдержала и обернулась. Отец Реми уже не смотрел на меня. Он стоял на коленях перед алтарем, опустив голову, прильнув ладонью к ладони. На мгновение мне сделалось стыдно, однако я тут же подавила это лишнее чувство.
Глава 3. Igni et ferro
Igni et ferro[5]
Он остановил меня, когда мы с Мишелем уже стояли на пороге. Я завязывала ленты шляпки, Мишель же ворковал что-то, сжимая любимую игрушку – маленькую деревянную лошадку. Он всегда брал ее с собой, если мы выходили в город.
– Дочь моя, – прозвучал за моим плечом голос отца Реми, – вы куда-то собрались?
В последние дни он снова позабыл обо мне. К исповеди не звал, во время мессы не выделял – словом, просьба мачехи пропадала втуне. А сейчас вот стоял близко, и снова этот запах сухой травы, горящих свечей, ладана.
– Мы с Мишелем отправляемся гулять, – объяснила я: никакой тайны в том не было. – Я обещала ему показать церковь Сен-Этьен-дю-Мон.
– Но это не близко. – Судя по всему, в расположении местных церквей священник разобрался быстро. Я знала, что он начал выходить из дому – иногда видела его шляпу из своего окна.
– Ничего, мы любим прогулки. Правда, Мишель?
Брат радостно закивал. В его глазах, видевших мир совершенно не так, как мои, сияло непреходящее счастье – оттого, что я забираю его в расцвеченный осенними красками мир, который дробится и тает, словно леденец. Обязательно куплю Мишелю леденец.
Священник бросил взгляд в узкое окно.
– Я буду сопровождать вас.
– Не стоит, отец Реми. – Я вовсе не нуждалась в его обществе.
– Я никогда не бывал в Сен-Этьен-дю-Мон.
Нет, ему я леденец покупать не буду. И отказывать резко тоже нельзя, иначе он разозлится все же и заставит меня отбивать поклоны и бормотать молитвы, чтобы не дерзила слугам Господним.
– Хорошо.
– Подождите меня всего минуту, я возьму плащ.
Он отошел, а Мишель спросил, хмурясь:
– Что?
– Святой отец пойдет с нами, Мишель. – Я наклонилась, поправила ему выбившийся из-под шляпы по-младенчески мягкий локон. – Не бойся его. Он хороший человек.
Хороший или нет отец Реми, я не знала, только Мишелю незачем углубляться в тонкие материи взаимоотношений между людьми, которых он видит неведомо какими.
– Ага, – сказал Мишель и снова занялся лошадкой.
Отец Реми возвратился и вправду очень быстро: в широком дорожном плаще (подозреваю, он у нашего кюре единственный), простой шляпе с одиноким петушиным пером и при перчатках. Он открыл мне дверь, опередив зазевавшегося Дидье.
Мы вышли на улицу, и сразу же закружил нас обычный парижский шум.
Куда ни глянь – народу полно, все спешат по делам, нищенствуют, орут, торгуют. На углу сидит бродяга с перекошенным от нелегкой жизни лицом и скорбным голосом просит подать денье. Мы проходим мимо, отец Реми склоняется, чтобы уронить монетку в протянутые грязные ладони. Торговки пирожками суют товар прямо под нос, от лотков тянет поздним яблочным духом, непропеченным тестом. У лавочника, продающего сладости, я покупаю Мишелю большой сахарный комок на щепке; брат счастлив. Мы идем дальше, сквозь бурлящую толпу, сквозь запахи рыбы, зелени, нечистот, лошадиного навоза.
Церковь Сен-Этьен-дю-Мон стоит на горе Святой Женевьевы. Здесь рядом не менее оживленный квартал, чем у Лувра, – еще бы, ведь рядом Сорбонна, а студенты – народ веселый, проводят время так, что чувствуется: они знают, чего хотят от жизни. Сорбонна через некоторое время учит их другому, с годами сжимает их мысли в железных тисках догматов, тут негде разгуляться инакомыслию. Когда Жанна д’Арк попала в руки англичан и герцог Бедфорд выдвинул против нее обвинение в сношениях с нечистой силой, Сорбонна писала похвалы глубокомыслию и проницательности этого следователя, а когда Жанну сожгли – отслужила благодарственное молебствие. Конечно, потом пришли времена Гизов, когда сорбонистам дозволялось слишком многое; теперь они миновали. Ришелье не терпит ничьей иной власти, кроме своей и королевской, где уж тут разгуляться университетским старикам. Потому на лицах докторов Сорбонны, щеголяющих в черных шапочках, частенько читается уныние.
Мы поднимались к церкви по узкой улице, обходя вездесущих студентов, зачастивших сюда менестрелей, королевских мушкетеров и простой люд; отец Реми шел чуть сбоку и немного впереди, и перед ним расступались. Мишель, которому все нравилось, почти догрыз леденец; я забрала у него остатки, чтобы не поранился о щепку, и бросила в канаву; какая-то нищая девочка тут же подхватила их и скрылась в толпе.