Забытый человек Бобылёва Дарья
Дворовая общественность, занимавшаяся перевоспитанием безобразника Артема, внезапно повернула головы в его сторону.
– Вы… чего? – упавшим голосом спросил Олег.
Артем, воспользовавшись паузой, попытался удрать, но другие дети крепко ухватили его за руки, и за одежду, и даже за ноги – кто куда дотянулся. Запищал домофон, дверь открылась, и группа неторопливо проследовала в подъезд. Олегу тоже пришлось пойти за ними – чтобы показать, что он ничуть не боится, а просто наблюдает за ситуацией. А еще он очень хотел домой.
Лифт призывно распахнулся. Олег ошалело смотрел в его сияющее нутро: там кто-то расклеил по стенам открытки с отпускными видами, а с зеркала свисали переливающиеся елочные бусы.
Артема безмолвно потянули внутрь.
– Не хочу! – крикнул он и успел уцепиться рукой за гнусно-розовую стену, но театральная старушка шлепнула его по пальцам, и группа втиснулась в лифт. Олег на всякий случай поднялся на несколько ступенек, всем своим видом (по возможности безразличным) показывая, что он тоже не хочет. Дети и старушка, утрамбованные в кабину, смотрели на него. Кажется, они даже не моргали.
Двери захлопнулись, и лифт уехал. Олег бросился вверх по лестнице, перепрыгивая через три ступеньки и надеясь обогнать этих ненормальных, если они вдруг отправились на его этаж.
Но на родной площадке никого, слава богу, не было. И из шахты не доносилось ни звука – как будто сверкающая «адова машина» исчезла где-то между этажами.
Дома Олег сразу уселся за компьютер, и к нему быстро вернулось веселое и скептическое настроение. Интернет, как всегда, словно отменил все происходящее по эту сторону монитора. Олег во что-то поиграл, что-то посмотрел – а потом, когда за окном внезапно образовалась ночь, стал сочинять ироничный текст для блога о дворовом безумии. Клумба, утыканная самым дорогим, шизофренические цвета и молчаливые сознательные пионеры и пенсионеры, мутузящие юного вандала. Вот оно, благоустройство города, о котором столько жужжат вокруг, причем силами самих жителей, наших дорогих москвичей. Им сказали «начни с себя» – они и начали…
Закончив очередной пассаж, Олег услышал непонятное шуршание. Шуршало где-то в подъезде, а на часах между тем было уже полвторого. Заинтересованный Олег подкрался на цыпочках к входной двери, заглянул в глазок… По лестничной площадке неторопливо двигалась человеческая фигура. Олег тихонько приоткрыл дверь – и увидел Викочку, в цветастом рыночном халате, со шваброй в руках. В полвторого ночи Викочка мыла пол в подъезде, причем даже не на своем этаже.
У самой Олеговой двери стояли пластиковое ведро и лиловый флакон. Викочка мыла пол с лавандовым шампунем, обещавшим волосам блеск и объем – об этом крупными буквами было написано на упаковке.
Викочка выпрямилась, скользнула по соседу безразличным взглядом. Ее потное лицо выражало удовольствие от тяжелого, но важного труда. А глаза смотрели бездумно и непонятно, словно была Викочка иностранкой или слабоумной. Скорее второе, с досадой подумал Олег, на которого явление Викочки в ночи произвело такое же гнетущее впечатление, как практически ритуальное запихивание ее сына в лифт.
Некстати возникший в мыслях вечного студента лифт внезапно пришел в движение. Викочка тем временем подхватила ведро и отправилась вниз. Она, видимо, начала уборку со своего девятого этажа и постепенно спускалась. Швабру Викочка несла на плече, как винтовку.
В нескольких шагах от Олега звякнул и открыл двери лифт. Никто не вышел. Олег даже заглянул на всякий случай в кабину – там все было по-прежнему: открытки, бусы на зеркале. И на пол вдобавок кто-то уронил растрепанную гвоздику, красную, сразу напоминавшую о государственных праздниках и почему-то о мавзолее. Олег хмыкнул и направился обратно к своему тамбуру.
И тут сзади хлопнуло. Зажужжали ролики – и снова хлопнуло. От первого хлопка Олег подпрыгнул на месте, на второй все-таки обернулся, хотя очень не хотелось.
Двери лифта разъезжались, а потом стремительно закрывались. Черт его знает, что в нем сломалось, но сейчас он был похож на одно из тех морских животных, которые вместе с безостановочно глотаемой водой затягивают в пасть корм. Ни секунды не сомневаясь, что его хотят сожрать, Олег метнулся в квартиру. Лифт хлопал дверями еще двадцать секунд – Олег зачем-то считал, стоя в маленькой прихожей и глядя на успокоительно тикающие бабушкины часы.
Ремонт дополз уже до последнего, шестого подъезда. Двор сиял. Заборы, бордюры, лавочки – все вдруг вспыхнуло, как лихорадочный тропический закат. Шеренги сурово поджавших губы пенсионеров красили то, что осталось, в малиновый, бирюзовый, розовый. Точно главной мыслью их было – все цвета есть, все пока доступны, а значит, надо брать.
Стали появляться деревянные фигуры, вырезанные местными умельцами: лиса кровожадно вонзала зубы в тело колобка, застыла в засаде группа длинномордых зайчиков, вздыбивший шерсть цербер с криво оскаленной пастью охранял детскую площадку.
Дети после школы не носились теперь с воплями по двору, а тихо прохаживались туда-сюда, следили за пришлыми. Если бросит кто на чистейший асфальт бумажку или окурок – дети подхватывали на лету и тащили в урну, а на чужака смотрели так, что он ускорял шаги.
Дворники-гастарбайтеры в оранжевых жилетах куда-то подевались, остался всего один – уже неотличимый от жильцов по серьезному выражению лица и беззвучности, и службу свою он нес с тем же тщанием и трепетом.
В подъездах расставили горшки с цветами, детские игрушки. Сосед Олега по тамбуру, неудавшийся художник Марк, забыл о том, что он неудавшийся, и теперь самозабвенно расписывал стены. И все-то у него было лето, солнце, и люди щекастые, счастливые, сочащиеся силой и здоровьем, розовые холмики радостного мяса…
Дочь Кузьмича Нонна в последнюю неделю не выходила из дома – болела. Днем дремала у себя в комнате, а по ночам лежала без сна и сердилась на отца. Словно замечать ее перестал, все у него дела какие-то во дворе, а выглянешь в окно – ходит и зыркает по сторонам, точно дружинник, прости Господи. И дома ходит и ходит, точно места себе не найдет, а намекнешь ему, что странно он себя ведет, может, к врачу пора – молчит и опять зыркает. Нонна, глядя в потолок, подсчитывала, сколько слов она слышала от отца за прошедшие дни: «да», «нет», «уйди», «молчи», «у себя поем»… вот вроде и все.
Нонна всегда очень остро чувствовала сквозь стены соседей – все стуки, крики, кашель, бульканье телевизоров, все это присутствие чужого на своей, обжитой территории. И затыкала перед сном уши, чтобы не проснуться посреди ночи от посторонних звуков и не впасть в отчаяние от невозможности уединения.
На следующую ночь после того, как в доме закончился ремонт, она решила хорошенько выспаться и приняла снотворное, а беруши так и остались лежать на столе, в лиловой коробочке.
Нонна проснулась в кромешной темноте от ровного, монотонного гудения. Точно рой пчел залетел в комнату. Тихонько дребезжала люстра, вибрировали стекла серванта, за которыми улыбались многочисленные мертвые мамочки, бабулечки, братики… Нонна включила лампу, но наваждение не сгинуло. Гудение шло от пола, от стен, от потолка – с чужой жилой территории. И сейчас Нонна чувствовала соседей – непонятных, беспричинно враждебных, – так остро, что ей казалось, они просвечивают сквозь тончайшую бетонную скорлупу ее комнатки.
Дверь приоткрылась. На пороге возник Кузьмич в своей вечной полосатой пижаме.
– Что за шум-то? – по возможности бодро обратилась к нему Нонна.
Кузьмич глубоко вздохнул, раскрыл рот и раскатисто загудел. И дочь вдруг поняла, что стоит перед ней совсем не тот Кузьмич, которого знала она на протяжении пятидесяти лет. А может быть, вовсе и не Кузьмич.
Нонна ахнула, вскочила с кровати, метнулась вглубь комнаты и запоздало поняла, что там – только окно. Тогда, жмурясь от ужаса, она ринулась вперед, проскользнула под рукой Кузьмича, оттолкнула его медлительные пальцы, явно собиравшиеся вцепиться ей в волосы, прошлепала по коридору и заперлась в туалете.
А в квартирах полыхали серым огнем экраны телевизоров, и перед ними, выпрямив спины, с важным и торжественным видом сидели семейства. Только немногие, случайно ускользнувшие или оказавшиеся слишком крепкими, еще спали, беспокойно ворочаясь от вползающих в уши ночных звуков. А старики, натруженные главы семейств, пропахшие едой матери и дети сидели, благоговейно впитывая белый шум. Круги ртов чернели в полутьме, и дом вибрировал от громкого, дружного гудения.
Только к рассвету Нонна решилась выглянуть из своего укрытия. В розоватых солнечных лучах плавала пыль, паркет блестел остатками лака. Все двери были нараспашку, кроме двери отцовской комнаты, а сам Кузьмич, кажется, отсутствовал. Нонна прокралась к себе, холодными руками подхватила бурую стародевью сумку, быстро проверила содержимое, шепча, чтобы не пропустить: «Паспорт, кошелек, ключи, лекарства». Потом так же беззвучно шмыгнула в прихожую, накинула пальто поверх ночной рубашки, втиснулась в сапоги и выскользнула из квартиры.
На лестнице было спокойно и прохладно. Только непонятные звуки, похожие на плач, нарушали торжественную утреннюю тишину. Что-то шевельнулось у соседской двери – круглое, мохнатое, – и Нонна шарахнулась в сторону.
Но это была всего лишь белая болонка, любимая «деточка» и «масенька» театральной старушки. Она потянула носом воздух и посеменила за Нонной.
– Вот и хорошо… – зашептала дочь Кузьмича, нажимая на кнопку вызова. – Вот вместе и уедем от них, да, Пальмочка?..
Лифт нежно звякнул. Болонка попятилась, визгливо зарычала и вдруг покатилась вниз по лестнице скулящим клубком. Лифт терпеливо ждал – чистый, светлый, с симпатичными картинками на стенах, готовый отвезти Нонну в другую, нормальную жизнь. Дочь Кузьмича глубоко вздохнула и шагнула в его сияющее нутро.
Олег изо всех сил старался не обращать внимания на странные и пугающие дворовые изменения. Последней каплей стали острия гвоздей, которыми ощетинились вдруг деревья у дома – чтобы птицы не садились и не гадили.
Возвращаясь в очередной раз с учебы, Олег пронесся мимо дома почти бегом, но все равно успел заметить, как у четвертого подъезда супруги преклонного возраста слаженно отламывают зеркала у припаркованной на тротуаре машины. А над дверью третьего распято новое украшение – слегка выцветший пупс в розовом платьице. Из пухлых ладошек торчали канцелярские кнопки.
Поднявшись на свой этаж, Олег увидел, что решетчатая дверь тамбура, всегда открытая, заперта. А с другой ее стороны стоит сосед Марк, художник. Марк смотрел на Олега исподлобья, вцепившись маленькими крепкими руками в железные прутья.
– Здорово, – неуверенно кивнул Олег.
Марк молчал и облизывался. Глаза у него возбужденно блестели, как у толстомордых энтузиастов, которыми он размалевал весь подъезд.
Ожил у себя в шахте лифт. Считая этажи гулкими глотательными звуками, доехал до седьмого и… отправился дальше. Олег выдохнул, а Марк вдруг открыл обрамленный курчавой растительностью рот и загудел.
Олег попятился, не зная, что делать: ругаться, кричать, смеяться, бежать, паниковать, оттолкнуть Марка и пройти в квартиру? Вариантов было так много, и ни один не подсвечивался спасительным зеленым, как на мониторе…
Но тут сверху робко и вопросительно позвали:
– Люди? Помогите!.. Ау?
Студент наконец сумел оторвать взгляд от мокрого распахнутого рта соседа и помчался по лестнице – надо было, конечно, вниз, но Олег был хорошим мальчиком. Поэтому он бежал туда, где кричали.
На площадке девятого этажа стояла соседка Женя в заляпанной чем-то кулинарным домашней одежде и тапочках. Дорогу Жене, вцепившись знакомым жестом в решетку, преграждал бывший безобразник Артем. Теперь он был весь чистенький, от ногтей до бесцветных волосиков, и даже соплей под носом не наблюдалось. У соседей напротив общая дверь была не решетчатая, а сплошная, и за ней тоже кто-то стоял, шаркал ногами и – гудел.
А в шаге от Жени, застывшей посреди площадки, нетерпеливо хлопал дверями лифт.
– Это чт-то?.. – жалобно спросила Женя, увидев Олега. – Я… мусор пошла… а это… это что?..
– Это лифт, – кратко объяснил запыхавшийся студент.
– Да я вижу, что лифт! – завизжала Женя, а Олег схватил ее за руку и потащил вниз.
Лет пять назад, унаследовав от бабушки квартиру в этом доме, Олег Женей сразу заинтересовался. Даже на свидания ходили, и с продолжением, но Женя была вся в учебе, красный диплом, бессонные сессии, да и ноги у нее оказались очень уж кривые.
Теперь Женя скакала этими кривульками со ступеньки на ступеньку и всхлипывала. Лифт азартно преследовал беглецов и на каждом этаже все требовательней грохотал дверями. В шахте негромко, но угрожающе рычало, точно раскаты грома прорывались откуда-то из недр земли. Олегу страшно хотелось домой, запереть дверь на все замки и нырнуть в Интернет, где все далеко и несерьезно. И так невыносимо было думать, что его безопасный, даже по запаху знакомый «дом» – всего лишь жилая клетка, подвешенная среди враждебного. Но в тамбуре все стоял и таращил глаза ненормальный Марк. А напротив Марка, как второй лев на мосту – безымянная тетка с белыми волосами, накрученными на бигуди.
На каждой площадке Олег с Женей натыкались на неподвижные фигуры, ровное гудение сливалось с рыком лифта, давило на барабанные перепонки.
– Что это? – плакала Женя. – Что с ними?
Они скатились в подъезд, Женю занесло на повороте, и подоспевший лифт клацнул дверями у самого ее плеча. А через пару секунд что-то начало щелкать и скрежетать у них над головами, лавиной спускаясь все ниже. Это жильцы один за другим открывали двери.
В холодную темноту двора сыпалась с неба водяная пыль. Женя тут же промочила свои красные тапочки. Олег тащил ее вдоль дома, все окна которого ярко и бдительно светились, а из подъездов уже неторопливо выходили бессознательные граждане.
Целое семейство, взявшись за руки, попыталось перегородить беглецам дорогу. Мама с папой, оба круглые, как бочонки, – и девочка, сжимавшая в кулаке блок-флейту. Их без труда удалось обогнуть, но девочка успела с недетской силой ударить Олега музыкальной деревяшкой в бок. Следующим на пути оказался косматый дед с молотком, которого Женя с воплем опрокинула в лужу.
Они пробежали через двор, сунулись было через сквер к дороге в надежде остановить автомобиль, попросить кого-нибудь о помощи. Но в сквере уже мелькали острые лучи фонариков, а среди хилых городских деревьев бродили сосредоточенные люди в домашней одежде. Тогда Олег с Женей кинулись в глубь жилого массива. Пулей пронеслись мимо соседних домов, миновали школу и наконец, задыхаясь и почти не чувствуя ног, спрятались в деревянной избушке на детской площадке.
Женя дрожала и кашляла. Олег смотрел на дисплей смартфона, как будто надеялся, что от такого пристального внимания что-то изменится. Но сети все равно не было, словно глушилки включили.
– Нельзя позвонить?
Студент ответил отрицательным мычанием. Женя вцепилась пальцами в крашеные волосы:
– Что же дальше-то делать…
– Переезжать, – апатично сказал Олег. – Нас тут не любят. Мы не вписываемся.
Женя толкнула его и заплакала.
– Ты дурак, что ли?!
А Олег смотрел на мокрые оранжевые фонари и думал: ведь это, в сущности, совсем не плохо – всем вместе, дружно работать на благо общего дома, облагораживать территорию, сажать цветы, красить заборы, прогонять чужаков, убивать тех, кто мусорит, вешать гадящих собак, а после праведных трудов собираться и от души гудеть. И если бы он пошел навстречу коллективу, как в школе учили, коллектив не стал бы, озверев, гоняться за ним с молотками и блок-флейтами. И не было бы сейчас этого омерзительного чувства, что он все-таки сам виноват, сам навлек на себя гнев всего остального муравейника. Что он, в сущности, потерял бы, кроме пуговиц…
Коллектив всегда прав, потому что его много. Этому, кажется, тоже учили в школе.
Олег помотал головой – странные это были мысли, и внутренний голос проговаривал их медленно, с усилием, будто по бумажке читал.
А Женя все пыталась уяснить себе, что же все-таки происходит. Она теребила Олега за плечо и взволнованно бормотала, что лифт не может гоняться за людьми сам по себе. Кто-то им управляет, он ведь просто машина, которую кто-то установил. И вот это самый главный ужас – не знать, кто за всем стоит. «Чьи-то враждебные и ловкие руки, лапы, щупальца, манипуляторы, ложноножки, которые даже нельзя увидеть…» – думал Олег, согласно кивая.
– …и лифт, значит, изменяет людей?
– Может, и не изменяет, – пожал плечами Олег. – Может, заменяет. Может, это уже и не люди вовсе.
Во всех окрестных домах вспыхнул свет. Окна загорались быстро, организованно, в строгой последовательности, начиная с верхних этажей. А когда осветились нижние, Олег с Женей увидели и знакомые жертвенные клумбы вокруг, и стоящего посреди детской площадки огромного деревянного Чебурашку с безумным оскалом индейского тотема и вертикальными кошачьими зрачками.
Женя вскрикнула. А Олег, моментально вспотев от ужаса, вдруг понял, что надо делать.
Когда они, с палками и камнями в руках, окружат этот игрушечный домик, Олег выйдет к ним и скажет:
– Братья и сестры, я сдаюсь. Я согласен отдать вам свои пуговицы и свою душу.
Потому что ремонт уже охватил весь квартал. А может, и район. А может, и город.
Место жительства
В Стоянове считают, что все эти истории – чистая правда. А еще говорят, что если от церкви до дома горящую свечку донести и на чердак с ней забраться, то увидишь своего хозяйчика. Он в углу будет лежать, клубком свернувшись, и какой он масти – такую и скотину надо брать, и дом в такой цвет красить, и обои в тон, чтобы не сердился. У одной женщины в доме все стучало что-то, мелькало, полки сами падали, скотина взмыленная по утрам оказывалась, будто катались на ней. Женщина свечку принесла, забралась под крышу – а там вместо хозяйчика какой-то такой, вроде ребеночка, только ни ручек, ни ножек, и глаза угольками. Подпрыгнул и как завизжит:
– Твое счастье, а то б я тебя и дальше грыз!
И в пыль разлетелся. А женщина эта и вправду часто с синяками просыпалась и с кровоподтеками, сын ее даже в город возил, в клинику, там сказали – сосуды плохие.
А про то, почему село Стояновым назвали, рассказывают так. После того как из церкви, что на холме у реки, склад сделали, возле нее стало что-то ночью появляться. Появится и стоит, вроде человек, а вроде и нет, длинный, сутулый, при луне хорошо виден, а тень не отбрасывает. На него и внимания особенно не обращали, много в село всяких и до него приходило, и после, да и время и без того странное было, тяжелое. Просто не поднимались ночью к этой бывшей церкви, на всякий случай. А потом комсомольцы собрались и постановили – разъяснить чучело. Было их, самых смелых, пять человек, а заправлял всем Матвей, высоченный красавец, глаза как ляпис-лазурь. Очень он рвался в эту новую жизнь, которую тогда обещали так путано и сладко, и даже порубил на дрова материны иконы, темные, подслеповатые.
Дождались луны и ночью, как встал на холме тот, сутулый, комсомольцы к нему и пошли. Самые любопытные тоже подтянулись, брели потихоньку следом и увидели – только Матвей начал первым к бывшей церкви подниматься, чучело вдруг задвигалось, заплясало, руками и ногами машет, а ноги у него – коленками назад. Все испугались и обратно побежали, по домам, и двое комсомольцев тоже побежали, а Матвей рассмеялся:
– Это ж его за веревки дергают!
Что той ночью на холме происходило – никто не знает. А утром нашли у склада всех троих – Матвея и товарищей его, которые не испугались. Стоят как вкопанные, одеревенели, не дышат, лица у всех синие, точно их мороз прохватил мгновенно и насмерть, и это в сентябре-то. Звали их сначала, потом тронули – как каменные. Каждого несколько человек от земли отрывало. Даже из города комиссия приезжала на них смотреть, замеряли что-то, записывали и увезли троих остолбеневших в неведомом направлении. В Стоянове до сих пор мнения расходятся по двум вопросам: умерли тогда Матвей с товарищами или же обратились в живой камень и в честь чьего именно стояния село название получило – комсомольского или того, которое ему предшествовало. А чучело с тех пор исчезло, и к складу, позже снова ставшему церковью, в любое время дня и ночи ходили безбоязненно.
1. Дом на заложных
Этот случай с внуком двоюродным того самого Матвея произошел. Брат Матвея, Петр, маленьким совсем был, когда чучело разъяснять ходили. Через него род и продолжился. Пришло время – родился Димка, и так на всю жизнь Димкой и остался, ни полное имя ему не пригодилось, ни отчество. Мелкий, беленький и уши оттопырены.
Умел Димка пропажи находить: если у кого корова потерялась или вещь ценная, к нему приходили, а он говорил, где искать. Почти всем говорил, и только иногда подумает и руками разводит:
– Закрыто.
Соседу однажды так сказал, а сосед обиделся, скотина моя, говорит, не магазин, чтоб закрытой быть, а ты, Димка, темнота и жулик.
Через два дня Димка к соседу пришел и начал перед воротами копать. Сосед испугался, что Димка ему наводит что-нибудь в отместку, выбежал и отогнал. Димка плечами пожал и ушел, а сосед в яму лопатой ткнул, чтобы проверить, не подбросили ли чего, и звякнуло. Оказался кувшин, а в нем деньги серебряные, мелкие, с ноготок. Сосед хотел, конечно, все себе оставить, да что с ними делать будешь. Сдал, как положено, и даже вознаграждение получил, хоть и небольшое, и в газете про этот клад написали. Димку сосед на радостях напоил и подарил ему настоящую саблю, хотя по возрасту ни того ни другого Димке еще не полагалось. Сабля, впрочем, была не только тупая, но и из железных ножен вытаскивалась наполовину, а дальше застревала намертво.
Димка помнил, с чего у него все началось: стал ночью в окно, у которого он спал, светляк биться и ноет что-то тоненьким голосом. Димка светляков и раньше видел, знал, что беззвучные они, не такие яркие, да и не бывает их еще так рано весной. Пару ночей перетерпел, и спать очень хотелось, а потом подошел все-таки к окошку, так его прямо к зеленоватому огоньку и тянуло. Приложил ладонь к стеклу – и светляк с той стороны приник, как присосался. И вдруг побежали во все стороны от Димкиных пальцев по окну морозные узоры, разрастаются, папоротником молодым закручиваются. А светляк тускнеет, бьется уже вяло, сонно. Когда Димка опомнился наконец и руку отдернул – все окно было замерзшее, серебристое, и светляк пропал, разлетелся хрупкими снежными блестками по завиткам, а посередине так и осталось пятипалой полыньей то место, где Димкина ладонь была. И сквозь эту проталину увидел Димка, как лежит в земле колечко, покойной бабкой его потерянное, а в колечко личинка жучиная влезла, точно пальчик младенческий – спит.
Клады Димке больше не мерещились, зато, повзрослев, стал он людей видеть. Сперва нашел крикливую Аньку, здоровенную тетку, которую муж Семен отчего-то терпел и даже как-то неловко обхаживал. Когда Анька ночевать не пришла, Семен, вместо того чтобы заготовить для встречи что потяжелее и спать лечь, прождал ее всю ночь, а на рассвете побежал к Димке.
– На кладбище она, – сказал тот, и Семен сжал мелкое свое личико в кулачок – не зря неладное почуял.
– Пьяная, – подумав, уточнил Димка.
Аньку действительно нашли на стояновском кладбище. Не протрезвевшая со вчерашнего, она валялась в обнимку с памятником и то всхрапывала, то всхлипывала, поскольку думала, что это могила ее отца, в то время как отец лежал в другом ряду, а Анька, кое-как дотягиваясь, чмокала совершенно стершийся портретик отцова старшего приятеля, инвалида войны. Как потом, к тихой радости Семена, выяснилось, надралась Анька с подружками, а до дому не дошла, забрела на кладбище и там совсем раскисла.
Потом Димка нашел деда Кирю. Тот капитально пропал, по-серьезному. Приезжал сначала сын его из города, потом милиция явилась.
Димка милиционерам сразу сказал, что лежит дед Киря в лесу – дальнем, который за рекой, – с зимы лежит, лицом вниз, застреленный из собственного охотничьего ружья, а телогрейку его раздергала лиса и утеплила себе нору.
Про лису он зря начал, милиционеры над ним очень смеялись, но дед Киря обнаружился именно там, куда Димка показал, и в том самом положении – лицом вниз, и ружье рядом в муравейнике нашли.
После этого милиционеры очень Димкой заинтересовались, и не потому, что он на подозрении был – деда Кирю его брат Василий убил, просто так, со злости, сам и повинился, – а потому, что тогда как раз случился очередной всплеск научно-популярного интереса к необычному, говорили про использование скрытых сил мозга, и про дельфиний язык, и про таинственные древние сооружения, и про то, какой на самом деле резерв в человеке заложен, если даже одна слепоглухонемая после соответствующего обучения стала лепкой увлекаться. Не в Стоянове, конечно, говорили, тут своего хватало и всплесков не было.
Расспрашивали Димку, удивлялись, и специально спрятанные часы одного из милиционеров он сразу нашел, а потом отвезли его в райцентр, в отделение милиции. Было оно большое, наверное, главное – целый дом занимало, новый, в два этажа, плиткой снаружи выложен. Димке дом очень понравился, и ехать в милицейской машине было здорово – он себя представлял то большим начальником, то стальноглазым оперуполномоченным, то наконец-то пойманным лихим разбойником. А мать Димкина сначала все шла за вязнувшей в грязи машиной и орала, что Димка здоровый парень уже, делом пора заняться, а не балбесничать и в бабкины гадания играть, которые, как всем известно, одно вранье и до добра еще никого не доводили.
Мать права оказалась, только Димка этого не понял – даже тогда, когда тетка, проверявшая пропуска, ухмыльнулась ему сразу всеми зубами, шире некуда, будто ее накрашенный ярко-алым рот разрезан от уха до уха. Сморгнул Димка – сидит обычная уже тетка, и даже не улыбается, смотрит хмуро – ходят тут.
Идет Димка дальше по коридору с милиционерами и видит – в одну комнату старушка ломится, кряхтит, подпрыгивает, хнычет, а на нее внимания никто не обращает, будто и нет никакой старушки. Димка стал ее разглядывать – уж очень забавная, маленькая, вся в тряпки замотана, – а она будто почуяла и обернулась. Один глаз обычный, водянистый, а другого нету, дыра здоровенная, и моргает ею старушка как ни в чем не бывало.
Димке не по себе стало, пошел быстрее, тут им навстречу два других милиционера парня тащат – морда гадкая, черным волосом заросла, поймали за что-то, наверное вор. И вдруг они у Димки в глазах раздвоились – то он их по коридору идущими видит, то вор уже на полу валяется, и один милиционер его сапогом бьет в печенки, а другой руку выламывает, и теперь у них, у милиционеров, морды гадкие, а у парня морды уже нет, одни желваки и сгустки.
Димка шарахнулся в сторону – а там дверь в комнату приоткрыта, мужик сидит и что-то пишет. Напротив человек в форме сидит, диктует, кивает. А тот, который пишет, головой постоянно влево подергивает. И видит Димка: рядом с ним мальчик стоит, мокрый весь, на лбу полоса кровавая. Лужа с него под стул натекла, и сам мальчик такой плотный, явный, как сам этот стул или как портрет Ленина на стенке. Мальчик ладошку к мужику протягивает и все повторяет:
– Папа, ты меня зачем в колодце оставил? Я вот тебе монетку там нашел.
Тут Димка заорал. Милиционеры к нему кинулись, спрашивают, что случилось, а сами плывут, мутятся, и такое проступает, что Димка в пол уставился, лишь бы на них не смотреть. И увидел сквозь него, на чем дом стоит: яма большая, а в нее кости человеческие свалены как попало. В черепах дырки, ребра раздроблены, и кости шевелятся, беспокойно им, а вокруг все корнями опутано. Сначала Димке показалось, что корни сверху идут и мертвых оплетают, но потом он понял, что все наоборот – это из костей корни растут, ветвятся, впиваются в дом и по каждому кирпичику бегут паутиной. Димка в учебнике видел, как грибница червяка заарканила и ест, вот и тут так же было, только сразу не понятно, кого жрут. А как Димка увидел, что светлые эти ниточки снизу к ногам его льнут, за подметки цепляются, ищут, куда бы впиться – завопил так, что все отделение подпрыгнуло, и сделался с Димкой припадок.
Привезли Димку обратно в Стояново, тихого и зеленого. С тех пор он стал вроде как дурачок. Ни скотину больше не находил, ни людей, не понимал почти, что ему говорят, только все рассказывал, как дом из покойников растет, и иногда начинал вдруг громко песни петь – старые почему-то, революционные. Одно Димка хорошо делать умел – деревья валить и пни выкорчевывать, прямо ненависть у него образовалась ко всему укорененному. Даже у себя во дворе яблони извел и сливу. Выворотит и смотрит в яму – будто ищет там что-то.
2.
Пава
Помер Димка рано, а в доме после него поселилась родственница Вера. То ли она Димкиной смутной славы урвать хотела, то ли действительно что-то такое умела делать, но все Стояново знало, что эта Вера заговаривает, снимает, лечит и так далее. У нее даже соперница была по этим делам, и созвучная – Любанькой звали, лучше всех на картах и на воске гадала. За отдельное вознаграждение Любанька по птичьим следам на снегу судьбу читала – это считалось самое верное.
Любанька с Верой с незапамятных времен враждовали. Как друг друга увидят – выпрямятся обе, будто палку проглотили, прищурятся и смотрят друг на друга, так взглядом и норовят обжечь. Заломы друг другу на траве плели, яблони проволокой перекручивали, четверговую соль у крыльца сыпали и куколку под порог клали. Веркин отец, пока жив был, гонял обеих и посреди улицы как-то орал, что отыщет у Любаньки свинячий хвост и отрубит. А Любанька к нему вышла, задом повернулась, юбку задрала – нет хвоста. Потом еле ноги унесла.
Выросли – успокоились вроде. Любанька незамужняя осталась, не хотели ее брать – цыганистая, смазливая, и характер под стать, гулять же будет. А Верка мужа получила, тихого такого, работящего. Только забеременеть никак не могла, в Стоянове говорили – прокляла-таки одна ведьма другую.
И вдруг Вера, которой крепко уже за сорок было, родила. Пуза никто и не заметил, под одеждой-то, да и была Вера сама по себе в теле. Девочка у нее появилась, беленькая, с тонкими ножками. Любанька, как новость услышала, свечку достала, воск в воду вылила, поглядела и нахмурилась.
Вышла как-то Вера с младенцем из дома – а у забора Любанька стоит, смотрит.
– Как назвала? – спрашивает.
Вера вид гордый напустила:
– Параскевой.
– Параскеву Пятницу в заступницы зовешь? – Любанька хохотнула, а потом снова брови насупила и к Вере ближе подходит: – А что ж ты ее не окрестила? Кого обмануть вздумала?
– А-ай! – завопила Вера, младенца рукой закрыла и в дом убежала.
И пошел с тех пор слух, что Любанька хочет дочку Верину, Паву, извести. Вера жаловалась, что и подклады находит, чурочки какие-то, все березовые, а выглянет иногда из окна – там Любанька за забором маячит.
Пава росла не по дням, а по часам. Тихий младенец, беленький, глазки водянистые, зато волос густой, медовый, и ест с таким аппетитом, что не нарадуешься.
А Любанька сказала:
– Ждите лета. Летом все начнется.
И накаркала – летом, в начале июня, повесился у себя во дворе тихий Верин муж. А Вера вышла на крыльцо, когда труп уносили, с Павой на руках. И девочка ручкой вслед махала, точно понимала что-то.
Потом началось в Стоянове хулиганство. Весь июнь вытаптывал кто-то и огороды, и цветники, и рожь в поле, и даже клумбу перед сельсоветом, где бюст Ленина. Грибы-колосовики в лесу тоже находили в кашу раздавленными, крошево подсыхало на солнце, и все Стояново пропахло отменным грибным супом.
Про висельника из-за всего этого забыли быстрее, чем следовало бы. Искали, кто куролесит – с ног сбились. Думали на мальчишек своих или на дачников – тогда дачки уже облепили Стояново, как опята. Ночью слышали люди, как кто-то бегает вокруг домов и в поле, звонко пятками по земле шлепает, выкликает по-птичьи. Иногда и мелькало по дворам, в кустах, что-то белое, а откроешь дверь, выйдешь – никого нет.
Любанька ходила к Вериным воротам, стучала и спрашивала громко:
– Ну что, мало тебе?
Никто на них внимания не обращал – опять ведьмы цапаются.
Продлилось хулиганство в Стоянове неделю где-то, потом перестало. А Верина Пава ненаглядная все росла, как на дрожжах. Пришлось соседа просить, чтоб кроватку ей новую смастерил – в старой не помещалась уже. И вот когда он кроватку ставил, услышал вдруг писк пронзительный из угла, где Пава сидела. Посмотрел на девочку – та жует что-то, довольная. А изо рта у нее хвостик мышиный торчит, и шерстка серая на губах. Сосед на что мужик не пугливый был, а так и ахнул. Вера к дочке своей тут же кинулась, от соседа ее закрывает:
– Это веревочка у нее, с веревочкой играется, Павонька, а ну плюнь, животик заболит…
И еще приметил сосед, что глаза у Павы – «без мяса». Розовенького краешка во внутренних уголках не было, поверье есть такое, что если «мяса» нет – не жилец младенец.
Потом стали замечать, что Вера Паву совсем из дома выносить перестала, и не видно ее, и не слышно. Пошел слух, что девочка-то – больная. И Вера стала несчастная какая-то на вид, худая, и синяки на руках. Жалели ее многие, а чем дочка болеет – она не говорила.
Год прошел, забыли. А на следующее лето опять началось в Стоянове беспокойство. Теперь не только грядки топтали и в поле кругами выплясывали, так что трава качалась без ветра, но и в двери по ночам стучаться начали, в окна скрестись. Глянешь – пусто, отвернешься – скребет, точно ноготками. А на речке плескало ночью в темноте и выло тоненько.
У Вериного соседа, Ильи, вдобавок куры пропадать стали и собака сдохла ни с того ни с сего. Он и вышел раз ночью со двора, хотел поймать тех, кто безобразничает. Ружье взял.
На рассвете пастух нашел Илью в речке. Сидел Илья в камышах, посиневший, распухший, задыхался и квакал, точно досмеивался из последних сил. Лицо вздулось, как у утопленника, думали, помрет не днем, так к вечеру. Но Илья оклемался немного, только дурной совсем стал – все кидался на людей с кулаками и матерился тоскливо, навзрыд. К Вере в дом ломился, стекла ей побил, еле оттащили. А на Троицын день Илья помер.
Любанька опять к Вере – кустами-огородами, чтоб не заметили. Стучалась, звала – не отвечает Вера. А войти Любанька не может – после того как она Вере закрутку на огороде сделала, Вера в ворота, в незаметном месте каком-то, иголку воткнула. И Любанька только вертится, а пока иголка есть – нельзя ей под воротами пройти.
– Вера, пусти, потолкуем! – кричала Любанька у забора. – Нас ведь сгубишь и себя!
Вспомнили о Любанькиных словах после того, как на третье лето девчонки в лесу пропали, а потом вернулись – мертвые. Рассказывают так: ветер сильный в тот день был, и из леса звуки всякие долетали – не то деревья скрипят, не то человек кричит. А девчонки-дуры, Галка с Тайкой, пошли посмотреть, не поспела ли земляника. И как провалились обе. Искали их до самого вечера, а ночью Тайкина мать фонарь во дворе зажгла, а сама у окна села – ждать, вдруг дочка вернется. Затихло все, ночь безлунная, черная, и вдруг видит Тайкина мать – ворота распахиваются и Тайка с Галкой входят. Лица у обеих серьезные, спокойные, волосы распущены, и одежда совсем не та, в какой уходили – рубахи какие-то длинные, белые. И глаза, это Тайкина мать хорошо запомнила, у них светлые стали, прозрачные, совсем как вода.
Мать вскочить хотела, к ним кинуться – а сама пальцем шевельнуть не может, застыла. Девчонки у окна встали, руки к ней тянут – а ноготки-то синие… И губами шевелят медленно, точно говорят что-то. Наконец мать Тайкина услышала:
– Будет вам, мамочка, плохо, пока не вернете, что взяли.
Мать застонала, дернулась, а девчонки на нее двинулись. Брови хмурят, и вода с рубашек течет. К самому окну подошли – и вдруг пропали, в морось водяную рассыпались.
Поняли в Стоянове, что надо к знающему человеку идти. А знающих – вроде бы, потому что трудно в такое верить, когда люди в космос летают, а с другой стороны, как не поверишь, если мертвые к живым ходят, – знающих и было на все село двое: Вера да Любанька. К Вере стучались – тихо, ставни закрыты, будто и нет никого. Пошли к Любаньке, а та на пороге уже ждет.
– Это Вера у них взяла. Сама к ней пойду, поговорю по-хорошему.
– Мы с тобой, уж заставим, – напирают стояновские.
Любанька на них глянула – у кого палка в руке, а кто и с ружьем явился. Лица со страху бледные, злые, а в глазах даже радость какая-то, точно на охоту вышли.
– Сидите, – говорит, – по домам. А то и вас заберут. Вон уже не одного, а двух сразу увели, во вкус вошли, значит.
Дождалась Любанька сумерек, в платок пуховый до глаз замоталась и к дому подруги своей заклятой пошла. Что потом было – это уже только с ее слов известно, может, и врала.
Рассказывала Любанька, что взяла с собой живой огонь – свечку церковную, чтобы посмотреть, кто это в темноте куролесит и людей забирает. Только вышла на улицу – видит, как вокруг девки и парни в белых сорочках бродят, все незнакомые. Увидели Любаньку – по кустам попрятались, по канавам, камни стали кидать, свечку из рук выбить норовят. А Любанька идет и бормочет:
– Как огонь невредим, так и я цела…
Почти всю улицу прошла, и вдруг выбегает к ней девочка, худенькая, черненькая, волосы чуть не до колен.
– Любонька, Любонька, это ж я, Катя…
Любанька застыла – сестра перед ней младшая, любимица, лет двадцать назад от скарлатины померла, на Русальную неделю.
– Любонька, пойдем с нами на березке качаться.
Засмеялась, а потом рот вдруг распахнула дырой черной, так что подбородок до ямки под шеей упал, и дунула холодным, затхлым, как из-под земли – прямо на свечку. Любанька пламя укрыла на груди, и платок затлел, и руку обожгла, но на самом кончике огонек уцелел. Другой рукой Любанька сорвала чернобыльник, вся обочина им заросла, и в сестру швырнула:
– Хрен да полынь, плюнь да покинь!
Катя взвизгнула, лицо у нее перекосилось, нос крючком согнулся, глаза запали. И сгинула, моросью рассыпалась.
Любанька до Вериных ворот дошла – а там все так же игла торчит, не пускает дурного человека – это Любаньку, значит. Тогда она свечку кверху подняла и через забор полезла. Ободралась вся, матом изошла, но перевалилась все-таки на ту сторону, а платок так на заборе и остался.
В дом Любанька зашла – а там грязь, тряпки навалены, воняет. Пошла искать – и в дальней каморке Веру нашла – сидит в углу, трясется, вокруг лампадки горят. А посреди каморки – Пава в своей кроватке, еле умещается. Огромная выросла, не три года ей на вид, а все десять, и красивая девчонка – глаз не оторвать. Кожа белая, волосы шелковые, а глаза не по-человечьи глядят, души в них нет. Вокруг кроватки крошки, кости обглоданные, потроха какие-то, мухи летают. Пава Любаньку увидела, руки к ней тянет и стонет:
– Е-есть хочу, тетенька…
Тут Вера очнулась, поднялась – и к дочке своей, от Любаньки ее загораживает.
– Ведьма! – орет. – Чего к людям вламываешься?
А Пава ее за руку – цап, до крови вгрызлась. И заметила Любанька, что все руки у Веры искусаны, и на шее от зубов следы, и на щеке, а сама Вера тощая, одни кости остались.
– К каким людям, Веронька? Сожрет она тебя, а родня ее все село изведет! Посмотри – какая она дочка тебе?
Вера разревелась:
– Доченька, доченька!.. Одна у меня, нет больше никого!
Пава свое тянет:
– Е-есть хочу…
А у самой тоже слезы из глаз побежали. Любанька Веру обняла, от кроватки оттащила и шепчет:
– Верни подменыша, Веронька. Вон подружки ее на улице воют, зовут, а сегодня день последний, дальше им гулять не дозволено. Они ж вместо нее живых уводят, Веронька. Верни подменыша…
А Вера кричит:
– Не подменыш она, а доченька моя!..
– А она к тебе приходить на Русальную неделю будет с подружками. Не сможешь ты ее всю жизнь тут держать. В окно погляди, кто там по улице ходит, ты ж все Стояново с ними рассорила. Всех погубишь, Веронька! Худо им без нее, и нам худо, и ей – глянь, души нет, а плачет, к подружкам хочет. Ты ж и ее мучаешь…
Вера руками всплеснула, а сама заливается:
– Ведьма ты чертова!..
Полезла за печку и достает рубашечку маленькую, белую. Пава ее увидела, ручками забила, засмеялась. А Вера и рассказала, как ходила на Русальную неделю у беленьких ребеночка просить, они же и сами подкидывают, думала – может, так дадут. И увидела на ветке люльку из бересты, а в ней младенчик в рубашечке – хорошенький, улыбается. Вера про все забыла, люльку схватила – и бежать. А дома рубашечку спрятала, потому что беленькие без одежды своей уйти не могут, и полыни под пороги насовала, чтоб в дом не зашли…
Надела Вера на Паву рубашку, а ткань тянется, до самых коленок дошла. Пава прыгает, радуется, бормочет что-то по-своему. Любанька выдохнула, к стенке прислонилась – думала ведь, что ни за что ей Веру не уговорить, раз та три года держалась.
Вера к ней повернулась и говорит:
– А ты за мной не ходи, ведьма. Мое дело, поняла?
– Поняла.
И Вера вдруг Любаньку обняла, поцеловала, мокрое на щеке осталось. А Пава еще и за плечо Любаньку зубами прихватить успела.
Ушли они, дверь хлопнула. Любанька рассказывала – сначала тихо было, а потом вдруг зашумело на улице, закликало, точно птицы слетелись, топот поднялся. Прошумело мимо дома слева направо – к лесу, значит, – и снова стихло. И собаки залаяли вовсю, а до этого сколько дней сидели, в будки забившись, и поскуливали только.
Врала Любанька или нет, а только пропали в ту ночь и Вера, и Пава. Все Стояново потом обыскали, когда осмелели – в лес пошли искать, а потом и милицию вызвали. Ни следа не осталось, только кофта Верина, вязаная, у самой опушки валялась, в малиннике. Куда обе делись – никто не знает.
Больше никто на Русальную неделю не безобразничал. А Любанька до самой своей смерти накануне Троицына дня стол накрывала, двери распахивала и окна настежь. Говорила – сестру свою названую с племянницей в гости ждет.
3.
Обдериха
Эта история случилась, когда в Стоянове местных и не осталось почти, одни дачники. Все в город рвались, а городские наоборот – приезжали, восхищались и скупали просевшие дома. Место хорошее, река, доехать нетрудно. Сломают дом – дачку построят, кто деревянную, кто кирпичную. А кого особо к деревенской жизни тянуло – старый дом подновят и живут, к корням, значит, припадают.
Парень один, Шурик, чуть не каждое лето в Стояново к бабке ездил. Байдарка у него тут своя была, велосипед, удочки. Потом вырос, женился, дом бабка ему завещала. С одним условием только – чтобы он баньку, что за домом в лопухах и крапиве стояла, не трогал. Сто лет банькой никто не пользовался, не видать из-за зелени, а старушка уперлась: не ломай, пусть ее. Шурик покивал и забыл.
Померла бабка. Шурик с женой, Инной, дочку маленькую в городе с теткой оставили и приехали хозяйство осматривать. Хороший дом, по соседству от Любанькиного стоял, только Любаньки к тому времени не было уже давно. Выкосил Шурик двор – ну и, конечно, в баньку уперся. Приземистая, крохотная, как в ней мылись – непонятно. Зашел внутрь – темно, доской гнилой пахнет. Шурик по стене рукой провел – и прямо у двери за щепу зацепился, кожу рассекло, капнуло кровью на пол. Шурик разозлился – а мужик он здоровый был, – дверь ухватил, пошатал да и выломал. Жена кричит:
– Чего это ты там крушишь?
– Баньку ломаю. Сауну сделаем, финскую.
Денег на сауну у Шурика, конечно, не было, но он все равно размечтался, как в сухом жаре нежиться будет. И тут вдруг померещилось ему странное – будто прыгнул на него кто-то со спины. И плечи сдавило, и живот, точно сдавили крепко, и в груди екнуло. Испугался Шурик, что это ему от духоты и гнили с сердцем нехорошо стало, вышел побыстрее на свежий воздух – прошло.
Решили Шурик с Инной, что оформят все, денег накопят, а на будущую весну приедут сюда, дом подновят, цветник разобьют – в общем, наведут порядок.
Когда в город возвращались – все в багажнике постукивало что-то. Жена Шурика думала, что это банки с унаследованными от бабушки соленьями поставили неплотно, переживала – разобьются еще, все загадят, и огурцы жалко, специально для них бабуля закатывала.
Приехали, стали вещи разбирать – банки целы. Зато внутри багажника обшивка в двух местах изодрана, будто когтями. Решили – может, кот запрыгнул, пока машина за воротами открытая стояла.
Пошла Инна с дороги помыться – а кран вдруг фыркнул да как брызнет кипятком. Еле увернуться успела, в ванне поскользнулась и колено ушибла. Ну конечно, выговор Шурику сделала, что хозяйством пора заняться и кран наконец поменять. На том и успокоились, спать легли.
Утром приходит Шурик зубы чистить – а в ванной на полу веник банный лежит, сухой, старый совсем. Сроду они такого в доме не держали. Шурик удивился сильно, а потом решил, что это, наверное, жена из Стоянова сувенир привезла – пошутила. Схватился за веник – и чуть от боли не завопил. Веник колючий оказался, из шиповника, что ли – для особых ценителей, наверное. Надел Шурик перчатки толстые, веник в мусоропровод выкинул и на работу ушел. Думал вечером жене все про подарочек высказать, но забыл за делами.
Дочка Шурикова обычно крепко спала, тихонько. А после той истории с веником пришла вдруг к родителям ночью и мать за плечо трясет:
– Мам, мам, там ходит что-то.
Инна спросонья испугалась, вскочила, прислушалась – тихо.