Поэт и Русалка Бушков Александр
— Привезли какой-нибудь приказ?
— Нет, — сказал Пушкин. — Мне всего лишь требуется содействие…
— Ну, это извольте, — с заметным облегчением сказал Чарута. — В соответствии с циркуляром — чего ваша душенька желает.
— Мне срочно нужно в Сарское… Верхового коня, из лучших.
— У нас все лучшие, сами знаете, одров не держим-с, не какой-нибудь Мелитопольский драгунский…
— Коня, немедленно… и двух-трех жандармов. На всякий случай, могут понадобиться…
— Извольте, — сказал Чарута, вышел в сенцы, и слышно было, как он непререкаемым тоном отдает распоряжения, сопровождая их истинно кавалерийскими фиоритурами. Вернувшись, ротмистр сказал чуточку покровительственно: — Как видите, все устроилось в лучшем виде, уже через пару минут… Что стряслось, могу я знать, или…
— Собственно говоря, ничего еще не стряслось, — сказал Пушкин, от нетерпения переступая на месте. — Но, возможно…
Он решился — показалось, что, произнеся это вслух, сможет снять с себя хоть чуточку тяжелой ноши. И закончил со спокойствием, поразившим его самого:
— Возможно покушение на государя…
— Так-так-так, — сказал Чарута, не изменившись в лице, разве что самую малость щурясь. — По нашей, стало быть, линии?
— Похоже.
Совсем уж тихо Чарута спросил:
— Может, весь эскадрон поднять в седла?
— Вряд ли, — сказал Пушкин. — Это… это бессмысленно, соль тут не в количестве людей…
— Маслом каши не испортишь.
— Нет, — сказал Пушкин. — Может случиться все же, что мы будем выглядеть смешно, глупо, нелепо… Ага, я слышу, все готово? Извините, ротмистр, не до разговоров, нужно успеть, вдруг я все же угадал правильно…
Ротмистр Чарута не пошел вслед за ним сразу, но через некоторое время отворил дверь и направился из дома, бормоча себе под нос:
— Это светский франтик может бояться выглядеть смешным, глупым и нелепым, а хороший жандарм таких глупостев опасаться не должен…
Постояв все же на крылечке в задумчивости, он в конце концов тряхнул головой, словно бросаясь в воду, перегнулся через перила и крикнул подчаску:
— Сафронов! Ну-ка, ко мне живенько! — И, когда тот подбежал, распорядился словно бы даже с ленцой, совершенно невозмутимо: — Кликни-ка, голубь, нашего Моцарта, пусть бежит с трубой со всех ног, и боевую тревогу по эскадрону!
Не прошло и минуты, как сигнальная труба завела пронзительную, чистую, тревожную трель.
Еще примерно через четверть часа некий светский франт, чье имя для Большой Истории несущественно, округлив глаза в восторженном ужасе, живописал двум добрым знакомым, точно так же одетым, словно лондонские дэнди:
— На сей раз, господа, Александр Сергеевич Пушкин в своих проказах определенно перегнул палку и хватил через край. Боюсь даже думать, чем дело может кончиться. Можете себе представить, что я только что собственными глазами видел на Гороховой? Верхом на коне, во всю прыть, безудержным галопом, как какой-нибудь дикий башкир, несется Александр Сергеевич — шляпу потерял, немилосердно понукает бедное животное. А следом, в погоню — трое жандармов в полной форме, не только с саблями, но и с карабинами у седла… Да-с, именно так и обстояло, это еще не все. Я сам глазам своим не поверил… Ma parole, через самое короткое время вслед устремившейся за Пушкиным погоне несутся еще жандармы, и тоже верхами, числом не менее эскадрона, и вид у них самый решительный, можете себе представить… Это что же нужно такое натворить? Для ареста генералов, говорят, посылают менее, а тут — не менее эскадрона по следам Пушкина…
К Пушкину он относился самым что ни на есть доброжелательным образом, и потому повествовал без малейшего злорадства, с робким, оглядчивым сочувствием. Его собеседники ахали и тоже круглили глаза. Как это всегда случается в этом городе, по секрету, являющем собою не Северную Пальмиру, а большую деревню, рассказ о небывалом происшествии начал моментально распространяться, обрастая новыми живописными и достоверными подробностями, изумившими бы тех, кто слушал его первыми, не говоря уж о самом очевидце…
…Постройки, где квартировали лейб-гусары, остались позади. Кони неслись, не сбавляя аллюра, и кто-то шарахнулся с дороги, вскрикнув сердито и недоуменно, кто-то прижался к стене — подобные бешеные кавалькады здесь были редкостью невиданной. Не обращая внимания на переполох, разгоравшийся вокруг, Пушкин нахлестывал коня, и следом грохотали копыта: двое жандармов держались за ним, а вот третий что-то отстал…
Свернув к Старому саду, он с уверенностью долго здесь жившего человека направил коня к однотипным «кавалерским домикам». С горьким неудовольствием успел подумать, что этот мерзавец, то ли оживший труп, то ли непонятно кто, вдобавок ко всем наглостям обосновался там, где когда-то проживал знаменитейший историограф Карамзин…
Натянул поводья так резко, что конь, храпя и разбрасывая пену, взмыл на дыбы. Спрыгнув с седла, Пушкин, не теряя времени, кинулся на крыльцо, навалился на дверь, она оказалась незапертой, и он, ворвавшись в переднюю, едва не растянулся.
Из угла выдвинулся лакей — судя по сонному виду и какой-то особой печати российской расхристанности, не имевший никакого отношения к этим, а представлявший собой типично отечественное произведение. Кинувшись к нему, Пушкин без всяких церемоний сграбастал его за ворот незастегнутого архалука и рявкнул шепотом:
— Барин где? Англичанин?
— Где ему быть… — сказал слуга равнодушно, подавляя зевок. — В кабинете изволят архитектуру изучать…
Он невольно показал рукой направление, и Пушкин бросился в ту сторону. За спиной убедительно грохотали сапоги жандармов. Дверь, еще дверь…
Большая комната, почти пустая, напоминала мастерскую или студию архитектора: она была свободна от мебели, почти все ее пространство занимал большой стол на козлах из неоструганных досок, и на нем красовался искусно выполненный макет обоих дворцов, Екатерининского и Александровского, с прилегающими ландшафтами. Сделано все было с большим изяществом и точностью — дворцы из раскрашенного картона, куски синего стекла, повторявшего формой пруды и все прочее — но разглядывать эту красоту было некогда. Мистер Джордж Гордон, склонившийся над макетом, с видом сосредоточенным и отрешенным водил висевшим на веревочке просверленным черным камнем над тем участком у большого пруда, где сразу угадывалась и Руина, и Готические ворота, и Пирамида. Напрягая зрение, Пушкин рассмотрел там крохотную, не больше половины мизинца, темную куколку, как две капли воды похожую на виденный им рисунок, на…
Одним ударом плети, все еще зажатой в руке, он смахнул и куколку, и разлетевшиеся с сухим деревянным стуком копии парковых сооружений, распались малюсенькие палочки с верхушками из крашенной в зеленоватый, изображавшей деревья. Прежде чем англичанин успел пошевелиться, что-то сказать или сделать, Пушкин вырвал у него веревочку с камнем, швырнул в угол и с превеликим наслаждением сграбастал мерзавца за глотку, отметив, что схватил не какую-то эфемерную субстанцию, из дыма сотканную, а нечто вполне материальное. Полное ощущение, что он держал за горло нормального человека — ни трупного холода не ощущалось, ни окоченелости…
— Александр Сергеевич? — непринужденно, с таким видом, словно это были забавы двух близких приятелей, произнес Байрон, не делая ни малейших попыток высвободиться. — Вы так взволнованы, уж не случилось ли чего?
Свободной рукой Пушкин взмахнул плетью и для надежности в три удара превратил в мешанину бумаги и дерева тот участок макета, над которым англичанин только что производил свои манипуляции — вряд ли с благими целями.
Тяжелые шаги жандармов послышались рядом.
— Возьмите его, — сказал Пушкин, не оборачиваясь.
Отступил, чтобы не мешать, и с удовольствием смотрел, как господин Байрон, неведомо что из себя представлявший, оказался в цепкой хватке голубых мундиров, словно простой смертный.
— Однако, господа… — сказал англичанин, не вырываясь. — На каком основании?
— Насколько я помню, у вас, британцев, все судопроизводство держится не на писаных законах, а на прецедентах? — спросил Пушкин ядовито. — У нас обстоит несколько наоборот. Есть один старый закон семьсот шестнадцатого года, вообразите себе, не отмененный до сих пор… Так что основание нашлось.
— Ну что же, — сказал Байрон. — Давайте присядем и побеседуем об этом, думаю, я все же имею право получить некоторые объяснения?
Он был странно, нехорошо спокоен, мало того, на его породистом лице играла триумфальная — несомненно, триумфальная! — улыбка, которую он, видимо, не мог скрывать. И это было чертовски неправильно, учитывая происходящее…
— Господи ты боже мой! — охнул Пушкин. — Если вы так скалитесь… Я что, опоздал?
Он выбежал из дома и опрометью бросился по аллее, огибавшей большой пруд и Адмиралтейство. Чесменская колонна… Турецкая баня… Люди шарахались от него, как от безумного, в висках стучала кровь, и он повторял про себя, как заведенный механизм: «Только бы не опоздать, только бы…»
Кажется, где-то поблизости скакали всадники. Кажется, слева тревожно залился военный рожок. Он бежал, не разбирая дороги. Налетев на лейб-гусарского офицера — судя по мундиру, возвращавшегося с дежурства, не раздумывая, выхватил у него из ножен саблю и понесся с ней дальше.
— Александр Сергеич! — недоуменно возопил за спиной лишившийся оружия.
Голос определенно был знакомым, да и лицо тоже, но Пушкин сейчас не мог думать о постороннем. Он миновал Готические ворота и по земляной насыпи побежал вверх к Фельтеновской Руине, башне с якобы полуразрушенной временем беседкой наверху.
Человек в раззолоченной ливрее камер-лакея, увидев обнаженную саблю, отскочил с дороги, крича жалобно и тоненько. Если он был здесь, это означало…
Ага! Бронзовый кондотьер, высотой почти в полтора человеческих роста, возвышался на низеньком каменном пьедестале. И перед ним стоял человек, в котором даже со спины нетрудно было узнать государя. Пушкин бежал. Оказалось, что шлем кондотьера сияет белизной — определенно посеребрен.
«Белая голова!» — пронеслось у него в мыслях, но он не замедлил бега. Он был уже совсем близко — и прекрасно видел, как изваяние, тяжко, неуклюже колыхнувшись, сделало шаг и сошло с пьедестала на землю. Видел, как лицо императора исказилось даже не в страхе — в нешуточном изумлении, и Николай Павлович, отступив на шаг, воскликнул сердито:
— Что за беспорядок? Марш на место!
Это было первое, что у него вырвалось — а в следующий миг Пушкин, оказавшись рядом, без малейших церемоний схватил императора за обшлаг семеновского мундира и что было сил отшвырнул в сторону, с пути неотвратимо приближавшейся бронзовой фигуры. Лицо кондотьера казалось подвижным, пластичным, живым, на нем медленно проявилась совершенно человеческая улыбка — злобная, хищная.
Меч взлетел — и со звоном скрестился с гусарской саблей Пушкина, так, что искры брызнули веером…
— Государь, бегите! — отчаянно закричал Пушкин, стараясь краем глаза удержать в поле зрения перемещения императора и вовремя заслонить его от лезвия, выглядевшего острым и ярким.
Клинки звенели. Монумент напирал, действуя старинным мечом с быстротой обыкновенного человека — и сыпавшиеся удары нисколько не походили на то современное фехтование, которому Пушкина немного учили, это была старая манера боя, забытая сотни лет назад. А потому приходилось прилагать нешуточные усилия, чтобы отводить удары — и в то же время оттеснять статую от императора, так и остававшегося на месте, несмотря на крики Пушкина. «Он попросту не умеет спасаться бегством! — в приступе отчаяния подумал Пушкин, чувствуя ползущую по шее теплую кровь, свою собственную. — Это настолько не гармонирует с его положением и воспитанием… Императоры не бегут… Что ж делать?»
Он мог только отбивать удары — пару раз угодил концом клинка в лицо и шею ожившего монумента, но это, как и следовало ожидать, никакого урона противнику не нанесло. Кондотьерский меч метался перед глазами, падая, казалось, с нескольких сторон сразу, теперь обожгло и правое плечо…
Схватка продолжалась. Какой-то частью сознания Пушкин, бешено вертевший саблей, ухитрялся слышать посторонние звуки — совсем уже близкое тревожное пение рожка, барабанную дробь, возникшую в нескольких местах парка, конский топот и крики. Удастся выбить меч, или он составляет с монументом одно целое? Ну конечно, не выбьешь…
Бросив взгляд через плечо, он с радостью увидел, что император все же переместился на несколько шагов от места боя, повелительно машет рукой, что-то кричит появившимся из-за деревьев людям в военном и придворном платье…
Он не понял в первый миг, что произошло. Клинок прямого кондотьерского меча оказался прямо перед его лицом, упал чуть пониже, вошел в грудь на добрую половину длины…
Не было боли, просто-напросто показалось сначала, что к груди приложили кусок невероятно холодного льда, между ребрами возникло томительное неудобство и тут же исчезло — клинок отдалился, Пушкин, охваченный странной беспомощностью, увидел, как монумент, уже гораздо медленнее, принимает прежнюю позу, ту самую, в которой он стоял, а потом, потеряв равновесие, заваливается затылком вперед, потеряв равновесие оттого, что под ногами уже не постамент, а неровная истоптанная земля…
Это вновь была старинная статуя, и не более того. В голове пронеслось, что Загремская оказалась права, Брюсовы фокусы были и впрямь рассчитаны на одно действие…
Опустив руку с саблей в приступе слабости, Пушкин обернулся — хотел быстро, а получилось почему-то очень медленно, словно тело отказалось повиноваться. Он увидел все происходящее вокруг — показавшееся среди деревьев множество всадников в синей жандармской форме, ружья в руках бегущих отовсюду солдат (превеликое множество, откуда ни возьмись, набегало народу!), застывшее в тягостном недоумении лицо императора, целого и невредимого, а значит, все было не зря…
Потом окружающий мир раздернулся, как театральный занавес, и Пушкин увидел совершенно иное место: узенькую тропинку, упиравшуюся в какой-то странный горбатый мостик, серые деревья вокруг, низкое хмурое небо, а главное, впереди, у самого входа на мост, бок о бок стояли граф фон Тарловски и барон Алоизиус, совершенно такие, какими он их помнил живыми, и на лице графа была памятная грустно-ироническая улыбка, а Алоизиус, словно бы протестуя, выставил руку, преграждая Пушкину путь к мосту над спокойной темной водой, словно бы и не текущей вовсе, и чем дальше, тем больше таяли, расплывались, исчезали аллеи с несущимися по ним всадниками, деревья парка, блестящие штыки, тем четче, выразительнее, яснее проступала обсаженная серыми деревьями тропинка и две фигуры у горбатого моста, к которым Пушкин, кажется, приближался, хотя не чувствовал, что шагает, не чувствовал ног, ничего не чувствовал вовсе…
Потом окружающее переменилось настолько, что для этого не было слов в человеческом языке. Все кончилось.
Эпилог
— В другое время я сказал бы, что нас можно поздравить, господа, — тихим, невыразительным голосом произнес граф Бенкендорф. — Трудно судить, как обстоят дела во всех странах, где существуют аналогичные нашему департаменты, но, тем не менее, ситуация не из заурядных: государь воочию убедился, что иные вещи существуют в реальности. И со свойственной ему энергией принял незамедлительные меры… Государь, как известно всем присутствующим, требует порядка во всех областях жизни, и, с его точки зрения — которую обязаны принимать мы с вами — существование наших… подопечных выглядит вопиющим беспорядком. Требующим энергичнейшего пресечения. — Он положил руку на лежащую перед ним бумагу. — Финансовые суммы, ассигнованные Особой экспедиции, превышают все, о чем мы могли мечтать. Дела экспедиции будут отныне под личным патронированием государя. Это достижение… хотя и полученное излишне дорогой ценой. Бедный Александр Сергеевич… Но это ведь война, не так ли? И каждый выбирает свою дорогу…
Какое-то время царило напряженное молчание. Граф опустил взгляд в бумагу с таким видом, словно внимательно ее штудировал, хотя двое остальных понимали, что это совсем не так. Одна из свечей в правом канделябре чадила, но никто не потянулся за щипцами.
— Как государь? — негромко спросил князь Вяземский.
— Государь не из тех людей, на кого подобное может оказать… неприглядное действие. Полон энергии и нынче же ждет нас с подробнейшим докладом, — ответил Бенкендорф. — Так что следует подготовиться, господа. И вот еще что. Я прекрасно понимаю владеющие вами чувства, мне самому искренне жаль Александра Сергеевича, ценнейшего сотрудника и талантливого поэта… но эту историю следует немедленно закончить подобающим образом.
— Простите? — поднял брови Дуббельт.
— Секретность остается секретностью, — сказал Бенкендорф, отстраненно, без всякого выражения выговаривая слова. — Необходимые меры в Сарском уже приняты, все свидетели будут молчать. Будут, — повторил он твердо и убежденно. — Меж тем… Смерть столь заметнейшей личности, каковой был Александр Сергеевич, должна быть в самое короткое время убедительно объяснена обществу. Я повторяю — убедительно. То есть, мы обязаны, сохранив в тайне подлинную правду, немедленно, нынче же, сейчас найти некое объяснение его смерти, не выходящее за пределы… — Он помолчал и с горькой улыбкой закончил: — обыкновенного состояния умов. Материализма, будь он проклят. Иначе… Нам попросту не поверят, и могут возникнуть самые дурацкие пересуды. Ничего этого не существует, господа, — ни Особой экспедиции, ни заграничных миссий Александра Сергеевича, ни происшедшего сегодня в парке. Ничего. Из этого и следует исходить. У кого-то есть соображения?
Теперь чадили сразу три свечи. Царило молчание.
— Разбойники? — предположил вслух Вяземский. — Грабители с Васильевского острова?
Граф поморщился:
— Это, конечно, материалистично, но все же… Как-то не так все должно было кончиться, князь…
— Вам еще и толику романтики подавай, Александр Христофорович? — не без язвительности спросил Вяземский.
— Петр Андреич…
— Простите, ваше сиятельство. Нервы…
— Я понимаю. Но, видите ли… Любой, конечно, может стать жертвой ночных грабителей, и все же при этом варианте сохраняются слухи, сплетни, пересуды… Необходимо что-то более убедительное… я не в состоянии это сформулировать точнее… Убедительное и… естественное, если можно так выразиться.
— Дуэль, — сказал Дуббельт, ни на кого не глядя.
— Леонтий Васильевич?
— Вот именно. Дуэль. Учитывая репутацию Александра Сергеевича, будем откровенны, изрядного бретера, задиры, имевшего множество поединков, общество ни на миг не усомнится…
— Как вы это себе представляете?
— Очень просто, ваше сиятельство. Александр Сергеевич в последнее время ухаживал за Катишь Черновой, о чем втихомолку судачил весь Петербург. Его нешуточным соперником в этом предприятии был некий французский хлыщ, совершенно незначительная личность, не имеющий здесь связей и особых знакомств, зачисленный в кавалергарды исключительно благорасположением государя… приемный сын французского посланника…
— Да-да, что-то такое припоминаю, — кивнул Бенкендорф, заметно оживившийся. — Геккерен… Сам-то он, этот юнец, зовется как-то иначе, в голове вертится… Совершенно варварского звучания имя, напоминающее кличку персонажа комической оперы… Дандас… Дондоз…
— Д’Антез, — сказал Вяземский хмуро.
— Вот именно, Д’Антез… Леонтий Васильевич, продолжайте…
— Дуэль — это убедительнейшее объяснение, с которым мгновенно и без малейшего внутреннего сопротивления согласятся все до единого, а также не усмотрят в том ничего необычайного, — сказал Дуббельт. — Дуэли преследуются законом, а значит требуют тайны… У Пушкина была дуэль с заезжим французским хлыщом Д’Антезом, в результате которой Александр Сергеевич получил смертельную колотую рану. Вот в этом случае легко будут объяснимы все слухи, несообразности и недоумения. Дело, можно сказать, житейское.
— А что сам французик? — уже менее колко поинтересовался Вяземский.
— О, в этом я особых сложностей не вижу, — сказал Дуббельт. — Речь, в конце концов, идет о субъекте крайне незначительном, явившемся к нам на ловлю счастья и чинов. Нетрудно будет поговорить с ним убедительно, объяснить перспективы, выдвинуть причины, по которым он, сам того не зная, в одночасье потерял расположение императора, а потому обязан подчиниться. Объяснить, что на свете существуют как золото, так и Сибирь… Я уверен, мне удастся…
— Вот и приступайте немедленно, — сказал Бенкендорф. — К завтрашнему утру все должно быть улажено, и именно эта версия событий — распространена в публике. И не смотрите на меня так, Петр Андреевич, я вынужден…
— Я понимаю, — кивнул Вяземский все с тем же хмурым видом.
— Такова жизнь, — сказал Бенкендорф чуточку мягче. — Иногда приходится прославлять героев, а иногда — их прятать, и никуда от этого не уйти. Служба такова, господа…
И на какое-то время его лицо, выдав обычные человеческие чувства, стало растерянным и горестным, ничуть не приличествующим ни ловкому царедворцу, ни герою двенадцатого года. Он сказал совсем тихо, словно извиняясь перед кем-то, кого больше не было:
— Кто же виноват, что нам выпала именно такая война…
И тут же стал прежним, холодным, жестким.