Любовные похождения Джакомо Казановы Казанова Джакомо
Самый занятный обед был с госпожой де Жержи; ее сопровождал славный авантюрист граф де Сен-Жермен. Этот господин, вместо того чтобы есть, непрестанно говорил, и я слушал его с великим вниманием, ибо лучшего рассказчика не встречал. Он показывал, что сведущ во всем, он желал удивлять – и положительно удивлял. Держался он самоуверенно, но это не раздражало, ибо человек он был ученый, говоривший на всех языках, превосходный музыкант, отменный химик, хорош собой; он умел расположить к себе женщин, ибо снабжал их пудрой, придававшей красоту коже, и в то же время дарил им надежду если не омолодить их, что, как он уверял, невозможно, то сохранить их нынешний облик посредством воды, чрезвычайно дорого ему стоившей; ее он преподносил в подарок.
Этот необычайный человек, самый бессовестный обманщик, без малейшего стеснения, как о чем-то само собою разумеющемся, говорил, что ему триста лет, что он владеет панацеей от всех болезней, что у природы нет от него тайн, что он плавит бриллианты и из десяти-двенадцати маленьких легко делает один большой, того же веса и притом чистейшей воды. Для него это сущий пустяк. Несмотря на бахвальство, противоречия и явную ложь, я решительно не мог почесть его за обыкновенного наглеца, но и уважения к нему не испытывал; против своей воли счел я его человеком удивительным – ибо он меня удивил. У меня еще будет случай говорить о нем.
Граф Сен-Жермен – ничего экстраординарного, стандартная карьера авантюриста восемнадцатого века, меньше амуров, чем у Казановы, и надувательства не так театральны, как Калиостро.
Умберто Эко. «Маятник Фуко»
После того как г-жа д’Юрфе свела меня со всеми этими господами, я сказал, что буду обедать у нее, когда она пожелает, но только наедине, за исключением родственников ее и Сен-Жермена, чье красноречие и бахвальство забавляли меня. Этот человек, обедавший в лучших домах Парижа, никогда не притрагивался ни к одному блюду. Он уверял, что питается особой пищей, и с этим охотно примирялись, ибо он был душою всякого застолья.
Я сумел до тонкостей изучить госпожу д’Юрфе, что почитала меня за истинного адепта, укрывшегося под маской посредственности; она еще более укрепилась в этих химерических мыслях пять или шесть недель спустя, когда осведомилась, расшифровал ли я рукопись, где изъяснялось Великое Деяние. Я ответил, что расшифровал и вследствие этого прочел и что верну его ей, дав слово чести, что не снял копию.
– Ничего нового я там не обнаружил.
– Прошу простить меня, сударь, но сие никак невозможно без ключа.
– Вы желаете, чтобы я назвал вам ключ, сударыня?
– Извольте.
Я произношу слово, не принадлежавшее ни к одному языку, и повергаю ее в изумление. Она сказала, что это слишком, поелику считала, что одна знает это слово; его хранила она в памяти и никогда не доверяла бумаге.
Я мог сказать ей правду, что те же подсчеты, какие помогли расшифровать рукопись, открыли и ключ, но мне взбрело на ум заявить, что его мне сообщил Дух. Сие ложное признание окончательно сделало г-жу д’Юрфе моей пленницей. В тот день я понял, что полностью овладел ее душой, и я злоупотребил своей властью. Всякий раз, как я вспоминаю об этом, печаль и стыд охватывают меня, и ныне я совершаю покаяние, обязав себя говорить в этих Мемуарах правду.
Великим заблуждением госпожи д’Юрфе была вера в возможность общения с Духами, называемыми стихийными[56]. За это отдала бы она все свои имения; ей попадались уже мошенники, дарившие ей надежду узнать верный путь. Сведя знакомство со мною, уверилась она, что достигла цели, – ведь я дал столь убедительное доказательство своих познаний.
– Я не знала, что ваш Дух властен принудить моего выдать тайну.
– Ему принуждать ни к чему, он сам все знает, такова природа его.
– Ведомы ли ему тайны, сокрытые в моей душе?
– Без сомнения, и он откроет их мне, если я его спрошу.
– Вы можете спрашивать, когда хотите?
– В любой момент, если есть бумага и чернила; я могу заставить его отвечать вам, назвав его имя. Имя моего духа – Паралис. Напишите ему вопрос, как если б вы обращались к простому смертному, спросите, как сумел я расшифровать вашу рукопись, и вы увидите, как я заставлю его вам отвечать.
Дрожа от радости, г-жа д’Юрфе задает вопрос; я записываю его цифрами, составляю, как всегда, пирамиду и помогаю ей извлечь ответ, который она сама обращает в буквы. Она видит лишь согласные, но посредством другого действия отыскивает с моей помощью гласные, составляет слова и получает совершенно ясный ответ, изряднейше поразивший ее. Перед глазами своими видит она слово, кое нужно было знать для расшифровки ее рукописи.
Я ушел от нее, прихватив с собой ее душу, сердце, разум и остатки здравого смысла. <…>
Рассказы венецианского авантюриста о его влиянии… на д’Юрфе могли бы показаться неправдоподобными, но их подтверждают исторические документы.
П. П. Муратов. «Образы Италии»
Поелику принц Тюренн излечился от оспы, граф де Ла Тур с ним расстался и, зная любовь тетушки к абстрактным наукам, ничуть не удивился, узнав, что я сделался единственным ее другом. Я с удовольствием виделся за обедом с ним и другими их родственниками, чье доброе ко мне отношение радовало меня сверх меры. То были братья: г-н де Понкарре и г-н де Виарм, избранный в ту пору городской головой, и сын маркизы. Дочь ее, г-жа дю Шатле, сделалась из-за процесса заклятым ее врагом, и даже имени ее в доме не поминали.
Граф де Ла Тур вынужден был в то время отправиться в свой булонский полк в Бретань, и мы почти всякий день обедали вдвоем. Слуги маркизы почитали меня ее мужем; иного объяснения тому, что мы столько времени проводим вместе, быть у них не могло. Полагая, что я очень богат, госпожа д’Юрфе вообразила, будто я доставил себе место при лотерее Военного училища не иначе как для прикрытия.
Она полагала, что я владею не только философским камнем, но и способностью общаться со стихийными духами. Как следствие, она полагала, что мне подвластно перевернуть Землю, а также составить счастье или несчастье Франции. Необходимость скрываться она приписывала оправданному моему страху угодить за решетку, что, верила она, было неминуемо, когда бы министерство сумело вывести меня на чистую воду. Все эти нелепости внушал ей по ночам Дух, а воспаленная фантазия заставляла принимать на веру.
Выказывая немыслимую легковерность, она объявила однажды, будто Дух сообщил ей, что, поелику она женщина, ей не дано общаться со стихийными духами, но что в моей власти с помощью одному мне известной операции переселить ее душу в тело ребенка мужеского пола, рожденного от философского соития бессмертного мужа со смертной либо смертного с женщиной божественного происхождения.
Поддерживая химерические мечты этой дамы, я не считал, что обманываю ее: она обманывалась сама, и разубедить ее было невозможно.
Если послушать его, то единственным нравственным долгом философа на земле окажется – веселиться за счет всех глупцов, оставлять в дураках тщеславных, надувать простодушных, облегчать кошельки скупцов, наставлять рога мужьям, короче говоря, в качестве посланца божественной справедливости наказывать всю земную глупость. Обман для него не только искусство, но и сверхморальный долг, и он исполняет его, этот храбрый принц беззакония, с белоснежной совестью и несравненной уверенностью в своей правоте.
Стефан Цвейг. «Три певца своей жизни. Казанова»
Если б я, как истинно добропорядочный человек, сказал ей, что все идеи ее – одно лишь безумие, она бы мне попросту не поверила, и я решил избрать позицию наблюдателя. Мне не могло не льстить, что сия дама почитает меня за величайшего из розенкрейцеров и могущественнейшего из людей, – дама высокородная, состоящая в родстве с самыми знатными французскими фамилиями и к тому же богатая: у нее не только было восемьдесят тысяч годового дохода от имения и дома в Париже, но, что гораздо важнее, владела она ценными бумагами. Я ясно видел, что в случае надобности ни в чем отказать мне она будет не в силах, и пусть даже в намерения мои не входило завладеть ее богатствами, я не в силах был отказаться от этой власти.
Г-жа д’Юрфе была скупа. Тратила она от силы тридцать тысяч ливров в год, а с остальными средствами, составлявшими вдвое большую сумму, играла на бирже. Биржевый маклер доставлял ей королевские процентные бумаги, когда они шли по самой низкой цене, и продавал, когда их курс повышался. Таким способом приумножила она свое состояние. Она не единожды повторяла, что готова отдать все, чем владеет, лишь бы стать мужчиной, и ей ведомо, что я один способен совершить это.
Маркиза д’Юрфе была женщиной умной, может быть, ей не так уж трудно было бы разгадать Казанову, но, может быть, ей вовсе не хотелось его разгадывать. С верой в каббалистику были соединены последние радости ее жизни, а кто откажется от последних радостей, достающихся даже ценой обмана?
П. П. Муратов. «Образы Италии»
Однажды я заявил, что и в самом деле могу осуществить сию операцию, но никогда не решусь на нее, поелику вынужден буду умертвить ее.
– Я знаю, – отвечала она, – знаю даже, какую смерть мне придется принять, и я готова.
– И какой вам представляется, сударыня, ваша кончина?
– Я умру от того же снадобья, от коего ушел в мир иной Парацельс, – быстро ответствовала она.
– И вы полагаете, что душа его перенеслась в иное тело?
– Нет. Но знаю почему. Он не был ни мужчиной, ни женщиной, а надобно непременно быть или тем, или другим.
– Правда ваша, но ведомо ли вам, как именно готовится сие снадобье? И знаете ли вы, что без вмешательства Саламандры изготовить его невозможно?
– Так, наверное, и есть, но этого я не знала. Прошу вас, спросите у каббалы, есть ли в Париже человек, обладающий сим снадобьем.
Я тотчас понял, что она полагает, будто снадобье есть у нее, и, не колеблясь, составил нужный ответ, изобразив глубокое удивление. Она же ничуть не удивилась, а, напротив, восторжествовала.
– Вот видите, – воскликнула она, – мне не хватает токмо ребенка, носителя мужского Слова, полученного от бессмертного существа. Мне ведомо, что это в вашей власти, и я не верю, что вам недостанет мужества решиться на сию операцию из-за неуместной жалости к старому моему телу.
При сих словах я встал и отошел к окну, что выходило на набережную; так простоял я полчетверти часа, размышляя над ее безумствами. Когда я воротился к столу, за коим она сидела, она посмотрела на меня внимательно и взволнованно воскликнула:
– Возможно ли, друг мой? Я вижу у вас на глазах слезы!
Я не стал ее разубеждать; вздохнув, взял шпагу и удалился. Ее карета, что была в моем распоряжении всякий день, ждала меня у ворот.
Воистину, у этого человека много огня, много отваги, великолепный цвет… этот Казанова… – великий художник!
Дени Дидро о Франческо Казанове
Брат мой[57] был принят единодушно в Академию: он написал картину, представляющую батальную сцену, каковая заслужила одобрение всех ценителей. Академия сама решила приобрести картину и уплатила брату пятьсот луидоров, что он за нее попросил. <…>
Меньше чем в неделю женился он на танцовщице из кордебалета Итальянской комедии. Свадьбу пожелал устроить некий г-н де Санси, церковный казначей, весьма прежде любивший эту девушку, а в знак признательности за то, что мой брат взял ее в жены, г-н де Санси предоставил ему заказы на картины от всех своих друзей, открыв дорогу к богатству и великой славе.
Во время свадьбы г-н Корнеман начал толковать со мной о нехватке денег в казне, побуждая меня придумать какое-нибудь действенное средство, кое я мог бы подсказать генеральному контролеру. Он заявил, что если уступить по сходной цене королевские процентные бумаги амстердамской торговой компании, то взамен можно получить бумаги какого-нибудь другого государства, не воспрещенные к продаже как французские, кои можно будет легко обратить в деньги. Я просил его никому об этом деле не рассказывать и обещал им заняться.
На другое утро я немедля отправился к своему покровителю аббату; тот нашел предложение превосходным и посоветовал мне самому ехать в Голландию с рекомендательным письмом от герцога де Шуазеля к господину д’Афри, которому можно было бы перевести на несколько миллионов ценных бумаг и сбыть по моему усмотрению. Он велел сперва обсудить дело с г-ном де Булонем и, главное, не выглядеть человеком, не знающим, что он делает. Он убеждал, что если я не стану просить денег вперед, то мне дадут столько рекомендательных писем, сколько я захочу.
В Париже Казанова затевает одно предприятие за другим, он занят «делами», он добывает деньги. В Италии он их тратит и делает свое главное дело, то есть не делает решительно ничего…
П. П. Муратов. «Образы Италии»
Я загорелся этой идеей. В тот же день отправился я к генералу-контролеру, тот нашел идею мою превосходной, сказал, что герцог де Шуазель должен быть назавтра в Доме инвалидов[58] и мне надобно непременно отправиться переговорить с ним, вручив записку, каковую он сейчас напишет. Он обещал отправить послу ценных бумаг на двадцать миллионов, каковые, так или иначе, вернутся обратно во Францию. Я, нахмурившись, отвечал, что надеюсь, бумаги не вернутся, если правильно повести дело. Он сказал, что скоро заключат мир, а потому я должен уступать бумаги с самой малой скидкой; в сим деле я буду подчиняться посланнику, каковой получит надлежащие указания.
Я был столь горд поручением, что во всю ночь не сомкнул глаз. Герцог де Шуазель, славившийся быстротой в делах, прочел записку г-на де Булоня, минут пять меня слушал и приказал составить письмо к г-ну д’Афри, кое прочел про себя, подписал, запечатал, вручил мне и пожелал счастливого пути. В тот же день выправил я паспорт в голландском посольстве, попрощался со всеми друзьями, за выключением госпожи д’Юрфе, у которой должен был провести весь завтрашний день, и доверил подписывать лотерейные билеты моему верному приказчику. <…>
Получив у г-на Корнемана переводной вексель на три тысячи флоринов на жида Боаза, придворного банкира в Гааге, я отправился в путь; в два дня добрался до Антверпена и там сел на яхту, на коей прибыл утром в Роттердам, где и переночевал. На следующий день отправился я в Гаагу и остановился у Жаке, в трактире «Английский парламент». В тот же день, а это был Сочельник, я отправился с визитом к г-ну д’Афри и явился в тот самый момент, когда он читал письмо герцога де Шуазеля, извещавшего обо мне и моем деле. Он оставил меня обедать вместе с г-ном Кудербахом, поверенным короля Польского, курфюрста Саксонского, и побуждал меня приложить все усилия, присовокупив, однако, что сомневается в успехе, поелику у голландцев были все основания полагать, что мир так быстро не заключат. <…>
Г-н д’Афри приехал ко мне в «Английский парламент» и, не застав меня, оставил записку с просьбой его навестить – он желал сообщить мне нечто важное. Я пришел, пообедал и узнал из послания, полученного им от г-на де Булоня, что он может предоставить в мое распоряжение двадцать миллионов только из расчета восьми процентов убытка, ибо мир вот-вот будет заключен. Посол посмеялся над этим, и я тоже. Он посоветовал мне не доверяться жидам, самый честный из которых всего лишь мелкий плут, и предложил рекомендательное письмо к Пелсу в Амстердам, каковое я с благодарностью принял; дабы помочь продать акции гетеборгской Индийской компании, он представил меня шведскому посланнику. Тот адресовал меня к г-ну Д. О. Я отправился на следующий день после праздника Иоанна Апостола[59] по причине собрания самых ревностных франк-масонов Голландии. <…>
Четыре или пять дней спустя г-н Д. О. сообщил мне, что они вместе с Пелсом и хозяевами шести других торговых домов порешили по поводу моих двадцати миллионов. Они предлагали десять миллионов наличными и семь ценными бумагами, то есть с уступкой в пять и шесть процентов, вместе с одним процентом комиссионных. Кроме того, они отказывались от миллиона двухсот тысяч флоринов, каковые французская Индийская компания должна была голландской. Я отправил копии этих предложений г-ну де Булоню и г-ну д’Афри, требуя скорого ответа. Неделю спустя г-н де Куртей прислал мне распоряжение г-на де Булоня; поелику сии условия их не устраивают, мне надлежало воротиться в Париж, ежели ничего более сделать не могу. И вновь мне твердили, что мир неминуемо заключат. <…>
Спустя неделю г-н Д. О. сказал свое последнее слово: Франция потеряет всего девять процентов при продаже двадцати миллионов при условии, что я не требую куртажа с покупателей. Я отправил с нарочным копии договора г-ну д’Афри, умоляя переслать их за мой счет генеральному контролеру вместе с письмом, где пригрозил, что дело сорвется, ежели он хоть на день позже представит г-ну д’Афри право дозволить мне заключить сделку. С той же страстью убеждал я г-на де Куртея и г-на герцога, уведомив, что ничего не выгадаю, но все одно заключу договор, уверенный, что мне возместят расходы и не откажут в Версале в моих законных комиссионных. <…>
Через десять-двенадцать дней после отправки ультиматума я получил письмо от г-на де Булоня, сообщавшего, что посол получил все необходимое для заключения сделки, и тот со своей стороны все подтвердил. Он напоминал, чтобы я принял все меры предосторожности: королевские процентные бумаги он выдаст, только получив восемнадцать миллионов двести тысяч франков звонкой монетой.
<…> Наутро мы покончили с послом все дела. <…>
Десятого числа февраля воротился я в Париж и снял себе прекрасную квартиру на улице Контес-д’Артуа неподалеку от улицы Монторгей. <…>
Первый визит нанес я своему покровителю[60], где застал большое общество; увидал я и посла венецианского, каковой сделал вид, будто меня не узнал.
– Давно ли вы приехали в Париж? – спросил министр, протягивая руку.
– Только что вышел из почтовой коляски.
– Так отправляйтесь в Версаль, там сейчас герцог де Шуазель и генеральный контролер. Вы показали чудеса – пусть теперь вами восхищаются. Потом возвращайтесь ко мне. Скажите г-ну герцогу, что я отправил Вольтеру королевскую грамоту, жалующую его званием палатного дворянина.
В Версаль в полдень не ездят, но так говорили тогда министры, когда они жили в Париже. Как будто Версаль тут, за углом. Я отправился к госпоже д’Юрфе.
Первые слова ее были, что Дух уведомил ее, что сегодня она меня увидит.
– Вчера Корнеман сказал мне, что вы совершили невозможное. Я уверена, что вы сами учли эти двадцать миллионов. Фондовые ценности поднялись, на будущей неделе в обороте будет, по меньшей мере, сто миллионов. Простите, что я осмелилась преподнести вам двенадцать тысяч франков. Это нищенское вспомоществование.
Говорят, что он был литератором, но вместе с тем обладал коварным умом, что он бывал в Англии и Франции и извлекал непозволительные выгоды из знакомства с кавалерами и дамами, ибо он имел привычку жить на счет других и пленять доверчивых людей… Подружившись с означенным Казановой, в нем не трудно обнаружить устрашающую смесь неверия, лживости, безнравственности и сладострастия.
Тайное донесение в Венецианскую инквизицию
Не было надобности ее разубеждать Она велела сказать привратнику, что ее ни для кого нет, и мы повели разговор. Она задрожала от радости, когда я между прочим обмолвился, что привез с собою мальчика лет пятнадцати[61] и хочу отдать его в лучший парижский пансион.
– Я помещу его к Виару, там учатся мои племянники, – сказала она. – Как его зовут? Где он? Я знаю, что это за мальчик. Мне не терпится его увидеть. Почему вы не остановились с ним у меня?
– Я представлю вам его послезавтра, ибо завтра я буду в Версале.
– Он говорит по-французски? Пока я буду улаживать дела с пансионом, он обязательно должен жить у меня.
– Об этом мы поговорим послезавтра.
Зайдя в контору, где все было в полном порядке, я направился в Итальянскую комедию. <…>
Рано утром поехал я в Версаль. Г-н герцог де Шуазель принял меня, как и в прошлый раз: его причесывали, он писал. На сей раз он отложил перо. Холодно поздравив меня, он сказал, что если я смогу добиться займа в сто миллионов флоринов из четырех процентов, то получу дворянство. Я отвечал, что поразмыслю над этим, как только увижу, каково будет вознаграждение за все, что я уже совершил.
– Все говорят, что вы заработали двести тысяч флоринов.
– Все это лишь разговоры, ничего точного. Я имею право на комиссионные.
– Хорошо. Идите объясняйтесь с генеральным контролером.
Г-н де Булонь прервал работу и радушно встретил меня, но когда я сказал, что он должен мне сто тысяч флоринов, только улыбнулся.
– Я знаю, – сказал он, – что вы привезли вексель на сто тысяч экю.
– Ваша правда, но никакого отношения к этим делам он не имеет. Тут и говорить нечего. Я могу сослаться на г-на д’Афри. У меня есть верный проект, как увеличить королевские доходы на двадцать миллионов, и так, чтобы никто не стал жаловаться.
– Осуществите его, и я добьюсь, чтобы король пожаловал вам пенсию в сто тысяч франков и дворянские грамоты, если вы захотите принять французское подданство. <…>
Приехав к г-же д’Юрфе, обнаружил я своего приемного сына в ее объятиях. Она изо всех сил принялась извиняться, что похитила его, и я все обратил в шутку. Я сказал мальчику, что он должен относиться к г-же маркизе как к своей повелительнице и открыть ей сердце. Она заявила, что уложила было его с собой, но впредь ей придется лишить себя этого удовольствия, коли он не даст обещания вести себя примерно. Я восхитился, юнец покраснел и попросил объяснить ему, чем он провинился.
Маркиза сказала, что с нами будет обедать Сен-Жермен, – она знала, что чернокнижник сей забавляет меня. Он пришел, сел за стол – как всегда, не есть, а резонировать. Без зазрения совести рассказывал он самые невероятные вещи, делая вид, что сам в них верит, он утверждал, что сам был свидетелем тому-то и тому-то, или что играл главную роль; но когда он сказал, что обедал с членами Тридентского собора, я прыснул со смеху.
Госпожа д’Юрфе носила на шее большой магнит, оправленный в железо. Она уверяла, что рано или поздно он притянет молнию и так она вознесется к солнцу.
– Несомненно, – отвечал плут, – но я один в мире могу тысячекратно усилить притяжение магнита в сравнении с тем, что могут заурядные физики.
Я холодно возразил, что готов поставить двадцать тысяч экю, что он не сможет удвоить силы даже магнита, что на шее у хозяйки. Маркиза не дозволила ему принять пари, а потом наедине сказала мне, что я бы проиграл, поелику Сен-Жермен – чародей. Я был вынужден согласиться.
Несколько дней спустя мнимый этот чародей отбыл в королевский замок Шамбор, где король предоставил ему жилье и сто тысяч франков, дабы он мог без помех работать над красителями, что могли бы способствовать процветанию всех суконных фабрик Франции. Он покорил государя, оборудовав в Трианоне лабораторию, немало его забавлявшую, – король, к несчастью, скучал везде, кроме охоты. Алхимика представила ему маркиза де Помпадур, дабы приохотить его к химии; после того как Сен-Жермен подарил ей молодильную воду, она верила ему без оглядки. Эта чудодейственная вода, коей надобно было пользоваться строго по его предписанию, молодость вернуть не могла, – сей правдолюбец соглашался, что это невозможно, – но могла уберечь от старости, сохранив пользующегося ею на века in status quo[62]. Маркиза уверяла монарха, будто и вправду чувствует, что не стареет.
Король показал как-то герцогу де Депону алмаз чистейшей воды весом в двенадцать каратов, который носил на пальце: он верил, что собственноручно изготовил его, посвященный в таинства обманщиком. Он уверял герцога, что расплавил двадцать четыре карата мелких бриллиантов, которые соединились в один, но после огранки алмаз стал двенадцати каратов. Уверовав в учение алхимика, он отвел ему в Шамборе те самые покои, что всю жизнь отводил славному маршалу Саксонскому. Историю эту я сам слышал из уст герцога, когда имел честь отужинать с ним и шведским графом Левенхупом в Меце, в трактире «Король Дагобер».
Перед тем как покинуть госпожу д’Юрфе, я шепнул ей, что, как знать? – возможно, именно в этом мальчике ей суждено возродиться, но она все испортит, если не дождется его возмужания.
Она поместила его в пансион к Виару, дала всевозможных учителей и имя – Граф д’Аранда, хотя родился он в Барейте[63] и мать его слыхом не слыхала ни о каком испанце с таким именем. Я навестил его лишь три или четыре месяца спустя после его туда помещения. Я все боялся какого-нибудь досадного недоразумения из-за имени, которым наградила его духовидица без моего ведома. <…>
Решив снять загородный домик, я осмотрел многие и нашел подходящий в Малой Польше[64]. Был он превосходно обставлен и находился в ста шагах от заставы Мадлен, на горушке, рядом с «Королевской охотой», за садом герцога де Грамона. Владелец назвал его «Изысканной Варшавой». Там было два сада: один – на уровне второго этажа, там же располагались трое хозяйских покоев, конюшня на двадцать лошадей, бани, чудный винный погреб и большая кухня со всевозможной утварью. Хозяина дома звали «Король масла», и иначе он не подписывался. Сам Людовик XV прозвал его так, когда однажды, остановившись у него, отведал его масло и нашел его превосходным. Он сдал мне дом за сто луидоров в год и предоставил отменную кухарку по имени Лаперль, коей доверил мебель и посуду на шесть персон, уговорившись, что она будет выдавать ее, когда понадобится, по одному су за унцию. Он обещался также поставлять любые вина, какие мне будут угодны, – дешевле, чем в Париже, поелику закупал их за заставой, где все дешевле. Еще он обещал недорогого сена для лошадей, одним словом, всего, ибо жил я в пригороде и ввозную пошлину платить было не нужно.
За неделю или того меньше обзавелся я добрым кучером, двумя экипажами, пятью лошадьми, конюхами, двумя отличными лакеями, одетыми в ливреи. Госпожа д’Юрфе – ее я первую пригласил на обед – была очарована моим домом. Она решила, что все это ради нее, а я ее не разубеждал. Я также не спорил, когда она говорила, что малыш д’Аранда принадлежит Великому ордену, что он был рожден никому не известным способом, что он лишь на временном моем попечении и что ему суждено умереть и все же продолжить жить.
Все это было плодом ее фантазий, и я почитал за лучшее соглашаться со всеми ее умозаключениями, а она уверяла, что тайны ей открывает Дух, беседующий с ней по ночам. Я отвез ее домой и оставил наверху блаженства. <…>
Казанова рассказывает свои обманы с таким удовольствием, что, думается, им руководила здесь не одна только выгода Его занимала театральная обстановка магических операций, их комическая важность, их безудержная фантастичность.
П. П. Муратов. «Образы Италии»
Аббат де Берни, к коему ездил я с визитом раз в неделю, сказал мне как-то, что генеральный контролер[65] постоянно справляется обо мне, и я напрасно им пренебрегаю. Он посоветовал мне забыть свои претензии и поведать о том способе увеличения государственных доходов, что я когда-то упоминал. Высоко ценя человека, коему обязан был состоянием, я отправился к генеральному контролеру и, доверившись его порядочности, представил проект.
Речь шла о новом законе, который должен был утвердить Парламент, в силу чего все непрямые наследники отказались бы от доходов за первый год в пользу короля. Он распространялся бы и на дарственные, совершенные inter vivos[66], и не мог обидеть наследников – они могли себе вообразить, что завещатель умер годом позже. Министр сказал, что никаких сложностей с моим проектом не будет, убрал его в секретный портфель и уверил, что будущность моя обеспечена. Неделю спустя он ушел в отставку, а когда я представился его преемнику, г-ну Силуэту, тот холодно объявил, что, когда зайдет речь об издании закона, меня известят. Он вступил в силу два года спустя, и надо мной посмеялись, когда, объявив о своем авторстве, я заикнулся о правах. <…>
В ту пору г-же д’Юрфе пришла охота познакомиться с Жан-Жаком Руссо, и мы отправились к нему с визитом в Монморанси, прихватив ноты, которые он превосходно переписывал[67]. Ему платили вдвое больше, чем любому другому; притом он ручался, что у него не будет ошибок. Тем он и жил.
Мы увидали человека, который рассуждал здраво, держался просто и скромно, но ничто, ни внешность его, ни ум не поражали своеобычностью.
Особо учтивым его также было трудно назвать. Он показался нам не очень любезным, и этого было достаточно, чтобы г-жа д’Юрфе сочла его невежей. Видели мы и женщину, о которой уже были наслышаны. Но она едва на нас взглянула. Мы воротились в Париж, смеясь над странностями философа. Но вот точное описание визита, что нанес ему принц де Конти, отец нынешнего, которого звали в ту пору граф де Ла Марш.
Этот достойный принц нарочно является в Монморанси один, чтобы провести день в приятной беседе с философом, уже тогда знаменитым. Он находит его в парке, заводит разговор, изъясняет, что пришел к нему отобедать и провести целый день, поговорить вволю.
– Ваше высочество, только кушанья у меня самые простые; прикажу поставить еще один прибор.
Особо учтивым его также было трудно назвать. Он показался нам не очень любезным, и этого было достаточно, чтобы г-жа д’Юрфе сочла его невежей. Видели мы и женщину, о которой уже были наслышаны. Но она едва на нас взглянула. Мы воротились в Париж, смеясь над странностями философа. Но вот точное описание визита, что нанес ему принц де Конти, отец нынешнего, которого звали в ту пору граф де Ла Марш.
Этот достойный принц нарочно является в Монморанси один, чтобы провести день в приятной беседе с философом, уже тогда знаменитым. Он находит его в парке, заводит разговор, изъясняет, что пришел к нему отобедать и провести целый день, поговорить вволю.
– Ваше высочество, только кушанья у меня самые простые; прикажу поставить еще один прибор.
Он уходит, возвращается и, погуляв с принцем часа два-три, ведет его в гостиную, где должны были они отобедать. Принц видит на столе три прибора.
– Кто эта третья персона, что намереваетесь вы посадить за стол? – вопрошает он. – Я полагал, что мы будем обедать вдвоем.
– Ваше высочество, эта третья персона – мое второе я. Она не жена мне, не любовница, не служанка, не мать, не дочь, она – это мое все.
– Я верю вам, друг мой, но я пришел единственно, чтоб пообедать с вами, а посему оставляю вас наедине с вашим всем. Прощайте.
Вот какие глупости совершают философы, когда, желая быть оригинальными, чудят. Та женщина была м-ль Ле-Вассер, которую он удостоил чести носить свое имя – почти точную анаграмму ее собственного[68].
В те дни стал я свидетелем провала одной французской комедии под названием «Дочь Аристида». Автором ее была г-жа де Графиньи. Достойная сия женщина с горя скончалась через пять дней после провала. Аббат Вуазенон был донельзя опечален: именно он побудил ее представить пьесу на суд публики и, возможно, даже помогал в написании ее, равно как и «Перуанских писем» и «Сени». <…>
Образ жизни, что я вел, сделал Малую Польшу местом известным. Рассказы о блюдах, кои там подавались, передавались из уст в уста. В темном помещении откармливали цыплят рисом: они были белее снега и нежнейшего вкуса. К изысканной французской кухне добавлял я блюда, коими славна была Европа. О макаронах с соусом, пилао[69], ризотто и олья подрида[70] ходили легенды. Я с тщанием выбирал общество, для коего устраивал изысканные ужины, и гостям моим было очевидно, что мое удовольствие целиком и полностью зависит от того, насколько получали удовольствие они. По утрам в моих садах прогуливались самые изысканные и достойные дамы и неопытные юнцы, не осмеливающиеся с ними заговорить; я делал вид, что их не замечаю. Я угощал их свежими яйцами и маслом, качеством превосходящим Вамбр[71]. В довершение всего подавался мараскин Зара[72], лучше коего нигде невозможно было сыскать. <…>
Зачарованный подобной жизнью и нуждаясь для поддержания ее в ста тысячах ливров ренты, я частенько ломал голову над тем, как упрочить свое положение. Один прожектер, с коим свел я знакомство у Кальзабиджи, показался мне посланным небесами, коим было угодно, чтобы обеспечен мне был доход даже свыше моих желаний. Он поведал, какие баснословные барыши приносят шелковые мануфактуры и чего может добиться состоятельный человек, коли рискнет завести фабрику набивных шелковых тканей на манер пекинских. Он доказал мне, что шелка наши отменные, краски яркие, рисовальщики искуснее азиатов и на этом можно заработать немало. Он убедил меня, что, если запросить за ткани, что красивей китайских, цену на треть меньшую, они пойдут в Европе нарасхват, а хозяин дела, несмотря на дешевизну, все равно заработает сто к ста. Он изрядно меня заинтересовал, сказав, что сам рисовальщик и художник и готов показать образцы, плоды своих трудов. Я предложил ему прийти назавтра ко мне обедать, захватив образцы: сперва посмотрим их, потом поговорим о деле. Он пришел, я взглянул – и был поражен. Меня заворожил рисунок и красота цветов, а еще – что материал тот был устойчив к дождю. Золотая и серебряная листва превосходила красотой китайский шелк, что так дорого продавался в Париже и за его пределами. Я заключил, что дело это нетрудное: ежели приложить рисунок к ткани, то мастерицам, коих я найму и буду оплачивать поденно, останется только раскрашивать, как им объяснят, и изготовят они столько штук, сколько я захочу, в зависимости от их числа.
Идея стать хозяином мануфактуры пришлась мне по душе. Я был доволен, что подобный способ обогащения будет одобрен правительством. Но я все же решил ничего не предпринимать, не узнав всего как следует, не рассчитав доходов и расходов и не заручившись помощью верных людей, на коих мог бы я всецело положиться; тогда мне самому придется лишь присматривать за всем и следить, чтобы каждый был при деле.
Я предложил своему знакомцу пожить у меня недельку. Мне хотелось, чтоб он при мне рисовал и раскрашивал ткани всех цветов. Пребыстро со всем управившись и оставив мне все образцы, сказал он, что если я сомневаюсь в стойкости красок, то могу их как угодно испытывать. Образчики эти я пять или шесть дней кряду носил в карманах, и все знакомые восхищались их красотой и моим проектом. Я решился завести мануфактуру и спросил совета у моего знакомца, который должен был стать управляющим.
Решив снять дом в черте Тампля[73], я нанес визит принцу де Конти, который, горячо одобрив мое предприятие, обещал протекцию и всяческие послабления, каких я только мог желать. В доме, что я снял всего за тысячу экю в год, была большая зала, где должны были трудиться работницы, занимаясь каждая своим делом. Другую залу я отвел под склад, а прочие – под жилье для старших служащих и свое собственное, если вдруг придет мне охота там жить.
Я поделил дело на тридцать паев, из коих пять отдал художнику-рисовальщику, будущему управляющему, двадцать пять оставил за собой, дабы переуступить компаньонам в зависимости от их вкладов. Один пай пошел врачу, что поручился за складского сторожа, переехавшего в особняк со всем своим семейством, а сам я нанял четырех лакеев, двух служанок и привратника. Пришлось отдать еще один пай счетоводу, тот привел двух конторщиков; он также поселился в особняке. Я управился со всем этим меньше чем в три недели; многочисленные столяры сколачивали шкафы для склада и все прочее для разных работ в большой зале. Управляющему предоставил я найти двадцать красильщиц, коим должен был платить по субботам; завез на склад двести-триста штук прочной тафты, турского шелка и камлота белого, желтого и зеленого, дабы наносить на них рисунок; отобрал я их сам и платил за все наличными.
Мы с управляющим подсчитали, что ежели сбыт наладится только через год, то надобно сто тысяч экю; у меня они были. Я всегда мог продать паи по двадцать тысяч франков, но надеялся, что этого делать не придется, ибо рассчитывал на двести тысяч ренты.
Мне было ведомо, что, ежели сбыта не случится, я разорюсь; но бояться мне было не к лицу, ибо видел я, сколь хороши ткани, да и все мне повторяли, что не должно отдавать их задешево. На дом менее чем в месяц ушло около шестидесяти тысяч, и каждую неделю мне надлежало выкладывать еще тысячу двести. Г-жа д’Юрфе посмеивалась, полагая, что все это я делаю, чтобы пустить всем пыль в глаза, притом что цель моя – сохранить свое инкогнито. Изрядно порадовал меня, – а должен был скорее напугать, – вид двадцати девиц всех возрастов, от восемнадцати до двадцати пяти лет, скромниц, по большей части хорошеньких, внимавших художнику, обучавшему их хитростям ремесла. Самые дорогие стоили мне всего двадцать четыре су в день, и все слыли честными; их отбирала благочестивая жена управляющего, и я охотно доставил ей эту заботу, будучи уверен, что, случись мне в будущем возжелать одну из них, она станет мне сообщницей. <…>
Дальнейшие похождения Казановы
Казанова достиг апогея своей судьбы, но не смог на нем удержаться. Он плохо управлял своими делами, влез в долги и потратил большую часть своего состояния на беспрерывные связи с работницами своей мануфактуры: заводя связь с одной из них, при расставании он дарил ей домик, при этом каждая следующая «жертва» уже знала о полагающемся ей вознаграждении, а поскольку работниц было числом тридцать, Казанова разорился и за долги был снова арестован. На этот раз он был заключен в тюрьму Форлевек, но был освобожден из нее спустя четыре дня благодаря заступничеству маркизы д’Юрфе. К несчастью Джакомо, его покровитель де Берни к тому времени был уволен Людовиком XV, и враги Казановы стали преследовать его. Стремясь отдалиться от этих неприятностей, Казанова продал остатки своего имущества и добился второй поездки со шпионскими целями в Голландию, куда и отбыл в 1759 году.
Однако на этот раз его миссия провалилась, и он бежал в Кёльн, а затем (весной 1760 года) в Штутгарт, где удача окончательно отвернулась от него. Он был вновь арестован за долги, но смог сбежать в Швейцарию.
Устав от своей распутной жизни, Казанова посетил монастырь в Айнзидельне, где задумался о возможности изменить свою жизнь и стать скромным монахом. Он вернулся в гостиницу, чтобы поразмышлять о своих намерениях, но там встретил новый объект вожделения, и все его благие помыслы о монашеской жизни тотчас испарились.
Продолжив странствия по Швейцарии, он посетил Вольтера.
Глава 3
Швейцария
…Мы отправились к г-ну Вольтеру, и приезд наш пришелся на тот момент, когда он выходил из-за стола. Он был окружен дамами и кавалерами, а потому появление мое получилось весьма торжественным. Впрочем, в доме Вольтера эта торжественность мне отнюдь не навредила.
– Это самый счастливый момент моей жизни, – сказал я ему. – Наконец я вижу вас, дорогой мой учитель: вот уже двенадцать лет, сударь, как я ваш верный почитатель.
– Почитайте меня еще двадцать. А потом соблаговолите привезти мне мое жалование.
– Обещаю, а вы обещайте дождаться меня.
– Даю вам слово, и я скорей с жизнью расстанусь, чем его нарушу.
Общий смех одобрил первую остроту Вольтера. Так всегда бывает. Насмешники поддерживают одного в ущерб другому, и тот, за кого они, всегда уверен в победе. В этом почтеннейшем обществе так оно и было. Я не был тем удивлен и не терял надежды отыграться. И вот Вольтеру представляют двух только что прибывших англичан. Он встает со словами:
– Вот господа из Англии, а я желал бы быть англичанином.
Дурной комплимент, ибо он понуждал их отвечать, что они желали бы быть французами, а им, может статься, не хотелось лгать или недоставало совести сказать правду. Благородному человеку, как мне кажется, дозволительно ставить свою нацию выше других.
Едва сев, он вновь меня поддел, чрезвычайно вежливо заметив, что, будучи венецианцем, я должен, конечно, знать графа Альгаротти[74].
– Я знаю его, но не как венецианец, ибо семеро из восьми дорогих моих соотечественников и не ведают о его существовании.
– Я должен был сказать – как литератор.
– Я знаю его: мы провели с ним два месяца в Падуе семь лет назад, и я проникся к нему почтением по большей части оттого, что он – ваш почитатель.
– Мыс ним добрые друзья, но, чтобы заслужить всеобщее уважение, ему нет нужды быть чьим-либо почитателем.
– Не начни он с почитания, он не прославился бы. Будучи почитателем Ньютона, он научил дам беседовать о свете.
– И в самом деле, научил?
– Не так, как г-н Фонтенель в своей книге «Множественность миров», но все-таки можно сказать, что научил.
– Спорить не стану. Если встретите его в Болонье, не сочтите за труд передать, что я жду его «Писем о России»[75]. Он может переслать их посредством миланского банкира Бианки. Мне говорили, что итальянцам не нравится его язык.
– Еще бы. Он пишет не на итальянском, а на каком-то особом, своем языке, зараженном галлицизмами; без слез читать невозможно.
– Но разве французские обороты не украшают ваш язык?
– Они делают его невыносимым, каким был бы французский, нашпигованный итальянскими выражениями, даже если б на нем писали вы.
– Вы правы, надобно блюсти чистоту языка. Порицали же Тита Ливия[76], уверяя, что его латынь отдает падуанским наречием.
– Аббат Ладзарини говорил мне, когда я учился писать, что предпочитает Тита Ливия Саллюстию[77].
– Аббат Ладзарини, автор трагедии «Юный Улисс»? Вы, верно, были тогда совсем ребенком! Как бы я хотел свести с ним знакомство; но я близко знал аббата Конти, что был другом Ньютона, – четыре его трагедии охватывают всю римскую историю.
– Я тоже знал и почитал его. Оказавшись в обществе сих великих мужей, я радовался, что молод; нынче, встретившись с вами, мне кажется, что я родился только вчера, но это меня не унижает. Я хотел бы быть младшим братом всему человечеству.
– Вам бы больше понравилось быть патриархом. Осмелюсь спросить, какой род литературы вы избрали?
– Никакой, но время терпит. Пока я вволю читаю и не без удовольствия изучаю человеческую сущность, путешествуя.
– Это недурной способ узнать ее, но книги слишком многословны. Легче достичь той же цели, читая историю.
– Она вводит в заблуждение, искажает факты, нагоняет тоску. Гораздо приятнее исследовать мир, путешествуя. Гораций, коего я знаю наизусть, – мой проводник, я нахожу его повсюду.
– Альгаротти тоже знает его назубок. Вы, верно, любите поэзию?
– Это моя страсть.
– Вы сочинили много сонетов?
– Десять или двенадцать, которые мне нравятся, и еще две или три тысячи, которые я, по правде говоря, и не перечитывал.
– В Италии все без ума от сонетов.
– Да, если считать безумным желание придать любой мысли гармонический строй, способный выставить ее в благоприятном свете. Сонет труден, господин де Вольтер, ибо не дозволено ни продолжить мысль сверх четырнадцати стихов, ни сократить ее.
– Это прокрустово ложе. Потому так мало у вас хороших сонетов. У нас нет ни одного, но тому виной наш язык.
– И гений французской мысли, ибо ему ведомо, что мысль растянутая теряет силу свою и блеск.
– Вы иного мнения?
– Простите. Смотря какая мысль. Острого словца, к примеру, недостаточно для сонета.
– Кого из итальянских поэтов вы более всех любите?
– Ариосто[78]. Я не могу сказать, что люблю его более других, ибо люблю его одного. Но читал я всех. Когда пятнадцать лет назад прочел я, как дурно вы о нем отзываетесь, сразу сказал, что вы откажетесь от своих слов, едва его прочтете.
– Спасибо, что решили, будто я его не читал. Я читал, но был молод, мало знал ваш язык и, будучи предубежден итальянскими учеными мужами, почитателями Тассо, имел несчастье напечатать суждение, которое искренне почитал своим. Но это было не так. Я обожаю вашего Ариосто.
– Я вздыхаю с облегчением. Так предайте огню книгу, где вы выставили его на посмешище.
– Уже все мои книги предавались огню; но сейчас я покажу вам хороший образчик, каким образом можно отказаться от своих слов.
И тут Вольтер меня поразил. Он прочел наизусть два больших отрывка из тридцать четвертой и тридцать пятой песен сего божественного поэта, где повествуется о беседе Астольфа с апостолом Иоанном, – не опустив ни единого стиха, ни в одном слове не нарушив просодию; он открыл передо мной их красоты с гениальностью истинно великого человека. Ни один из итальянских толкователей не смог бы явить ничего более величественного.
Я слушал его не дыша, ни разу не моргнув, тщетно надеясь найти ошибку; оборотившись ко всем, я сказал, что я вне себя от удивления, что вся Италия узнает о моем искреннем восхищении.
– Вся Европа узнает от меня самого, – сказал он, – что покорнейше винюсь перед величайшим гением, какого она породила.
Жадный на хвалу, он дал мне на другой день свой перевод стансов Ариосто «Что случается меж князьями и государями». Вот он:
- Попы и кесари, как им наскучит драться,
- Святым крестом клянясь, торопятся брататься,
- А час пройдет – гляди, опять друг друга мнут.
- Их клятвам краток век, лишь несколько минут.
- Их уверенья – ложь, нет веры их обетам,
- Божатся их уста, да сердце лжет при этом.
- Свидетелей-Богов их не смущает взгляд.
- Они лишь выгоду свою как Бога чтят[79].
После чтения, снискавшего г-ну де Вольтеру рукоплескания всех присутствовавших, хотя ни один из них не разумел по-итальянски, г-жа Дени, его племянница, спросила меня, согласен ли я, что тот большой отрывок, что прочел дядя, – один из самых прекрасных у великого поэта.
– Да, сударыня, но не самый прекрасный.
– Значит, известен самый прекрасный?
– Разумеется, иначе синьора Лудовико не стали бы обожествлять.
– Так, значит, его причислили к лику святых, а я и не знала.
Тут все засмеялись, и Вольтер первый; я же сохранял серьезный вид. Уязвленный моей серьезностью, Вольтер произнес:
– Я знаю, отчего вы не смеетесь. Вы считаете, что его прозвали божественным из-за одного отрывка, недоступного смертным.
– Именно.
– Так откуда он?
– Тридцать шесть последних строф двадцать третьей песни, где описывается механика того, как Роланд сходит с ума. Покуда существует мир, никто не узнал, как сходят с ума, за выключением Ариосто, каковой сумел это записать, а к концу жизни сам сделался сумасшедшим. Эти строфы, я уверен, заставили вас содрогнуться, они внушают ужас.
– Припоминаю, они показывают, сколь устрашающа любовь. Мне не терпится перечесть их.
– Быть может, г-н Казанова любезно согласится прочесть их, – сказала Дени, хитро взглянув на дядю.
– Отчего бы нет, сударыня, если вы соблаговолите меня выслушать.
– Так вы взяли труд выучить их наизусть?
– Поелику я читаю Ариосто два или три раза в год с пятнадцатилетнего возраста, он отложился у меня в памяти без малейшего труда, можно сказать, помимо моей воли, за выключением генеалогии и исторических рассуждении, утомляющих ум и не трогающих сердце. Один Гораций остался в моей душе без изъятий, хотя в «Посланиях» многие стихи излишне прозаичны.
– Гораций куда ни шло, – вступил Вольтер, – но Ариосто – это слишком, ведь там сорок шесть больших песен.
– А если точнее – пятьдесят одна.
Вольтер потерял дар речи.
– Читайте же, – воскликнула Дени, – те тридцать шесть строф, что внушают трепет и заслужили автору титул божественного.
Тут я прочел их, но не так, как принято у нас в Италии. Чтобы слушатели оценили Ариосто, совсем необязательно напевать его строфы тем монотонным голосом, коим представляют его наши декламаторы. Французы справедливо находят сей напев несносным. Я прочел их, как если б то была проза, оживляя их голосом, глазами, меняя тон, чтоб выразить нужное чувство. Все видели и чувствовали, как сдерживаю я рыдания, и плакали, но когда я дошел до строфы:
- Poich allargare il freno al dolor puote
- Che resta solo senza altrui rispetto
- Gi dagli occhi rigando per le gote
- Sparge un fiume di lacrime sul petto[80].
– слезы выступили у меня на глазах столь явно и полились так обильно, что все кругом прослезились, г-жа Дени затрепетала, а Вольтер бросился мне на шею; но он не мог прервать меня, ибо Роланд, дабы окончательно обезуметь, должен был заметить, что лежит на том самом ложе, где некогда Анжелика, обнаженная, оказалась в объятиях счастливого сверх меры Медора, о чем говорилось в следующей строфе. Уже не жалоба и печаль звучали в моем голосе, но ужас, порожденный неистовством, что вкупе с его чудной силой содеяли разрушения, кои под силу только землетрясению или молнии. После чтения принимал я с печальным видом всеобщие похвалы.
Унаследовав от отца и матери актерские способности, он весь мир превращает в сцену и Европу в кулисы; шарлатанить, ослеплять, одурачивать и водить за нос для него, как некогда для Уленшпигеля, является естественным отправлением; он не мог бы жить без радостей карнавала, без маски и шуток.
Стефан Цвейг. «Три певца своей жизни. Казанова»
Вольтер вскричал:
– Я всегда говорил: хотите, чтобы все плакали, плачьте, но, чтобы плакать, надобно чувствовать, и тогда слезы польются прямо из сердца.
Он меня обнимал, благодарил, обещал завтра прочесть мне те же строфы и так же плакать. Он сдержал слово.
Продолжая разговор об Ариосто, г-жа Дени удивилась, как в Риме не занесли его в Индекс[81]. Вольтер возразил, что, напротив, Лев Х в своей булле отлучил от церкви тех, кто посмеет его осудить. Могущественные семьи Эсте и Медичи поддерживали его:
– Иначе, – добавил он, – одного стиха о дарственной, по которой Константин отдал Рим Сильвестру, где говорится, что он puzza forte[82], достало бы для запрещения поэмы.
Я сказал, извинившись, что еще больше возмущения вызвал стих, где Ариосто выражает сомнение, что род людской воскреснет после конца света.
– Ариосто, – продолжал я, рассказывая об отшельнике, каковой досаждал Африканцу, желая помешать Родомонту овладеть Изабеллой, вдовой Зербина, – пишет, что Африканец, устав от наставлений, хватает его и швыряет так далеко, что тот врезается в скалу и остается лежать мертвым, столь усыпленный, Che al novissimo di forse fia desto[83].