Любовные похождения Джакомо Казановы Казанова Джакомо
– Счастливого пути. Но чего ищете вы в тех краях?
– Того, чего искал здесь, Сир, – быть угодным правителю.
– Вас рекомендовали императрице?
– Нет, Сир, только банкиру.
– Правду сказать, это много лучше. Коль будете возвращаться тем же путем, рад буду узнать от вас о тамошних новостях. Прощайте.
Таковы были две беседы мои с великим монархом, коего я более не видал. Распрощавшись со знакомыми и получив от барона Трейдена письмо к г-ну Кайзерлингу, великому канцлеру Митавы, и еще одно, к г-же герцогине, я провел последний вечер с милой Дени, купившей у меня почтовую коляску. Я отправился с двумя сотнями дукатов в кармане, которых хватило бы до конца поездки, если б я не оставил половину в Данциге на разудалой пирушке с молодыми купцами. Незадача эта не позволила подольше задержаться в Кенигсберге, где у меня были рекомендации к губернатору, фельдмаршалу Левальду. Я только на день остановился, чтоб иметь честь пообедать с сим любезным старцем, каковой дал мне письмо в Ригу к генералу Воейкову.
У меня было довольно денег, чтоб пожаловать в Митаву[127] знатным господином, и, наняв четырехместную карету, запряженную шестеркой лошадей, я в три дня доехал до Мемеля[128] вместе с Ламбером, каковой проспал в течение всего пути. В гостинице повстречал я одну скрипачку по имени Бергонци; она принялась оказывать мне знаки внимания, уверяя, что я был в нее влюблен, когда я был еще молодым аббатом. Обстоятельства, кои она поведала, делали историю вполне правдоподобной, но я никак не мог вспомнить ее лица. Я вновь увиделся с ней шесть лет спустя во Флоренции; это случилось в ту пору, когда вновь повстречал я Дени, жившую у нее.
На другой день, как мы отъехали от Мемеля, ближе к полудню, увидел я прямо среди дороги одиноко стоящего господина, в каковом я тотчас распознал жида. Господин сей подошел и заявил мне, что я въехал на участок земли, принадлежащий Польше, и что мне надлежит заплатить пошлину за товары, что я везу. Я тут возражаю, что никаких товаров со мной нет, тогда он объявляет, что должен учинить досмотр. Я говорю, что он спятил, и приказываю кучеру трогать. Жид хватает лошадей под уздцы, кучер не смеет отхлестать негодяя, и тогда я выхожу с тростью в одной руке и пистолетом в другой и принимаюсь колотить его; тот удирает. Во время сей стычки спутник мой даже не потрудился покинуть карету. Он сказал, что не хотел, чтобы жид мог сказать потом, что нас было двое против одного.
Через два дня после сего происшествия приехал я в Митаву и остановился напротив замка[129]. В кошельке у меня осталось три дуката.
Наутро в девять часов я отправился к г-ну Кайзерлингу, каковой, прочитав письмо от барона Трейдена, немедля представил меня своей супруге и откланялся, сказав, что поедет ко двору, дабы отвезти г-же герцогине письмо от ее брата.
Его главным прекрасным и сильным оружием были мотовство и счастье. Он растрачивал колоссально много и особенно свое время.
Герман Кестен. «Казанова»
Г-жа Кайзерлинг велела подать мне чашку шоколада, каковую принесла горничная-полька ослепительной красоты. Она стояла предо мною с подносом в руке, опустив глаза, как будто дозволяя сколь угодно любоваться редкостной ее красотой. И тут взял меня каприз: извлек я из кармана три последних моих дуката и, возвращая ей чашку, незаметно положил их на поднос, не переставая беседовать с хозяйкой о Берлине.
Через полчаса канцлер воротился и объявил, что герцогиня не может сей час меня принять, но приглашает на ужин и бал. От бала я немедля отказываюсь, признавшись, что у меня одни летние камзолы да еще один черный. Стоял октябрь, и было уже холодно. Канцлер вернулся ко двору, а я вернулся в гостиницу.
Через полчаса явился камергер, дабы приветствовать меня от имени Его Высочества; еще он сказал, что на предстоящий бал-маскарад я могу прийти в домино. Его нетрудно сыскать у жидов.
– Сперва был объявлен бал, – сказал он мне, – но потом велели известить дворянство, что будет маскарад, поелику иностранец, бывший проездом в Митаву, отослал свой багаж вперед.
Я выказал сожаление, что явился невольной причиной сей перемены, но он уверил, что, напротив, всем по нраву более бал-маскарад, поелику там много позволено. Назвав час, он откланялся.
В России прусские деньги хождения не имели, и вот явился ко мне один жид осведомиться, не осталось ли у меня фридрихсталеров, предлагая обменять их на дукаты без какого-либо урона для меня. Я ответствовал, что у меня одни дукаты, он сказал, что сие ему известно, как и то, что я отдаю их задаром. Я не понял, что он замышляет, а он продолжил, что готов ссудить двести дукатов, а я возвращу их ему рублями в Петербурге. Немало удивленный услужливостью сего мужа, я сказал, что с меня довольно будет ста, и он сей же час мне их отсчитал. Я выдал ему вексель на имя банкира Деметрио Папанелополо, к коему у меня было письмо от да Лольо. Он поблагодарил и ушел, обещав прислать домино. Ламбер побежал ему вслед, чтоб приказать еще и чулки. Вернувшись, он поведал, что жид рассказал хозяину о моей расточительности: дескать, горничная г-жи Кайзерлинг получила от меня три дуката.
Вся его жизнь есть непрерывное движение от одного города к другому от одной любви к другой от удачи к неудаче и затем к новой удаче, и так без конца.
П. П. Муратов. «Образы Италии»
Итак, ничто в мире не бывает ни просто, ни трудно само по себе, а зависит единственно от наших деяний и капризов фортуны. Я ни гроша бы не сыскал в Митаве, не совершив безумного подношения из трех дукатов. Это было просто чудо, что девица тут же все разболтала, а жид, дабы заработать на обмене, поспешил предлагать дукаты знатному господину, швыряющему их на ветер.
Я велел к назначенному часу доставить меня ко двору, где сперва г-н Кайзерлинг представил меня герцогине, а та представила меня герцогу, знаменитому Бирону или Бирену, который был некогда фаворитом императрицы Анны Иоанновны и регентом Российским после ее смерти, а затем сослан на двадцать лет в Сибирь. Росту он был шести футов, и видно было, что был он некогда красив, но старость съедает красоту. Два дня спустя я имел с ним долгую беседу.
Бал начался через четверть часа после моего прибытия. Открывался он полонезом, и герцогиня почла за долг оказать мне, как иностранцу, честь танцевать с ней. Полонез я танцевать не умел, но он настолько прост, что любой, не учась, сумеет его танцевать. Это настоящая процессия, состоящая из множества пар, первая из которых ведет, и надо лишь повторять за ней туры направо или налево. Несмотря на однообразие па и движений рук, танец дозволяет паре выказать свое изящество. Это самый величественный и самый простой из танцев, где любой гость может явить себя во всем блеске.
После полонеза танцевали менуэты, и одна дама, скорее старая, чем молодая, спросила, умею ли я танцевать «любезного победителя»[130]. Я отвечал «да», ничуть не удивившись желанию дамы, ибо она, по всему видать, великолепно танцевала его в молодые годы. Со времен Регентства его более не танцуют. Все юные барышни были в восторге.
После главного контрданса, который я танцевал с девицей Мантейфель, самой красивой из четырех фрейлин герцогини, последняя прислала мне сказать, что сейчас будет подан ужин. Я поспешил предложить ей руку и оказался рядом с ней за столом на двенадцать персон, где я был единственный мужчина. Остальные одиннадцать были старые светские дамы. Я удивился, что в маленькой Митаве столько знатных матрон. Герцогиня выказывала мне внимание, вовлекая в беседу, и в конце ужина преподнесла бокал, полный напитка, каковой я принял за токайское, но то было всего лишь хорошо выдержанное английское пиво. Я расхвалил его. Мы вернулись в залу.
Тот самый юный камергер, что пригласил меня на бал, познакомил меня с прекрасной половиной здешнего светского общества, но у меня недостало времени ни за кем поухаживать.
На другой день обедал я у г-на Кайзерлинга, а Ламбера отправил к жиду, чтоб тот сыскал ему приличный наряд.
На следующий день я был приглашен ко двору герцога на обед, где были одни мужчины. Старый князь беспрестанно понуждал меня говорить. В конце обеда зашла речь о богатствах сего края, заключенных в рудах и минералах, и я позволил себе отметить, что богатства эти, от добычи зависящие, не вечны, и, чтоб подкрепить свое мнение, принялся рассуждать о сих материях, как если б я знал их до тонкостей и в теории, и на практике. Пожилой камергер, управлявший рудниками Курляндии и Семигалии, выслушав все, что подсказало мне воодушевление, углубился в сей предмет, возражая мне, но в то же время соглашаясь со всем, что я мог сказать дельного об экономии, от коей зависят доходы от добычи.
Нет такого предмета, в коем он не почитал бы себя знатоком: в правилах танца, французского языка, хорошего вкуса и светского обхождения.
Шарль де Линь. «Рыцарь Фортуны»
Если б я знал, пустившись в многозначительные рассуждения, что слушает меня знаток подлинный, я бы, разумеется, был сдержанней в речах, ибо ничего в этом деле не разумел; но в таком разе не сумел бы я себя показать и много от того потерял бы. Сам герцог проникся уважением к моим познаниям.
После обеда он проводил меня в кабинет и попросил задержаться на две недели, если я не очень тороплюсь в Петербург. Я объявил, что всецело к его услугам, и он сказал, что камергер, что толковал со мною, покажет мне все заведения, каковые только есть в герцогстве, и он будет благодарен мне, коль скоро напишу я свои замечания об экономном ими управлении. Я немедля согласился, и отъезд назначили на завтра. Герцог, весьма довольный тем, что я пошел навстречу его желаниям, велел позвать камергера, обещавшего ждать меня на рассвете у ворот гостиницы в карете, запряженной шестеркой лошадей.
Придя домой, я немедля собрался и велел Ламберу взять с собой готовальню и быть готовым отправиться со мною; узнав, в чем дело, он уверил меня, что, хотя наука сия ему неведома, он поспешествует мне в силу своего разумения.
Ровно в назначенный час мы отправились: мы втроем сидели в карете, один слуга – на запятках, впереди двое других – верхом, с саблями и ружьями. Каждые два или три часа мы останавливались в каком-нибудь месте, чтобы переменить лошадей и чем-нибудь подкрепиться, попивая доброе рейнское или французское вино, коего у нас в карете был изрядный запас.
Он обманывал всех: врагов и подруг, и главным образом своих друзей, но так же часто он выставлял на всеобщее обозрение свои недостатки, как свои шелковые штаны, золоченую табакерку и дукаты, которыми он звенел во всех карманах, свою всегда готовую шпагу, а он был готов еще с ранней молодости, и фальшивый титул, и поддельный орден.
Герман Кестен. «Казанова»
За две недели, проведенные нами в путешествии, посетили мы пять селений, где проживали те, кто работал в рудниках – медных или железных. Мне и не надо было быть знатоком: всюду можно что-нибудь взять на заметку, пораскинуть умом, в первую голову насчет экономии, о чем особо просил меня герцог. В одном заведении я понуждал переделать то, что почитал ненужным, в другом советовал увеличить число работников, что увеличило б доход. В главный рудник, где работали тридцать человек, я велел отвести канал от небольшой речки; канал сей шел под уклон и, хоть и был невелик, имел довольно быстрый ход, ибо вода в нем, падая сверху, при поднятом шлюзе, могла вертеть три колеса, позволявших управителю сберечь двадцать человек; а Ламбер по моим указаниям написал превосходный план: замерил высоты, начертил шлюз и колеса, расставил собственноручно знаки на земле, слева и справа, чтоб разметить весь канал целиком. Посредством многоразличных каналов я осушил обширные низменности, чтоб добывать во множестве серы и купороса, премного содержавшихся в землях, что мы объезжали.
Я воротился в Митаву довольный сам собой: оказывается, я не хвалился, а рассуждал здраво и открыл в себе таланты, о коих не догадывался. Весь следующий день приводил я в порядок свои наблюдения и отдал сделать увеличенные копии с рисунков, что присовокупил к отчету.
Через два дня представил я герцогу свои замечания, за которые он умел выказать мне величайшую признательность, и распрощался, поблагодарив за оказанную честь. Он заявил, что велит отвезти меня в Ригу в одной из своих карет и даст письмо к сыну своему, принцу Карлу, что стоял там гарнизоном. Умудренный опытом старец спросил, угодно ли мне получить в подарок перстень или его стоимость деньгами. Я отвечал ему, что от такого государя как он я бы предпочел деньги, хотя с меня достало бы просто удостоиться чести поцеловать ему руку. Тогда дал он мне записку для казначея с предписанием уплатить по предъявлению оной четыреста альбрехтталеров. Я получил их голландскими дукатами, отчеканенными в Митаве. Альбрехтталер стоит полдуката. Я отправился поцеловать руку г-же герцогине и во второй раз пообедал с г-ном Кайзерлингом.
…Казанова сознательно распыляет свои таланты в мгновениях; и тот, кто мог бы стать всем, предпочитает быть никем, но свободным. Его гораздо больше может осчастливить свобода, несвязанность и легкомысленное шатание, чем какая-нибудь профессия, требующая оседлости.
Стефан Цвейг. «Три певца своей жизни. Казанова»
Наутро знакомый мне молодой камергер доставил мне письмо от герцога к сыну и пожелал счастливого пути, упредив, что придворная карета, на коей отправлюсь я в Ригу, ждет меня у ворот гостиницы.
Дальнейшие похождения Казановы
В 1765 году полезные знакомства и уверенность в успехе привели Казанову в Россию.
Глава 6
Россия
…В ту пору императрица Екатерина II, желая посмотреть земли, властительницей коих сделалась, и себя показать, проезжала через Ригу по пути в Варшаву, где уже была немало известна: посадила она на престол Станислава Понятовского, давнего своего знакомца. И именно тогда, в Риге я впервые увидал эту великую государыню. Я был свидетелем, с какой ласковостью и приветливостью принимала она изъявления верноподданнических чувств от ливонского дворянства, как дарила поцелуи благородным девицам, подходившим к ручке. Сопровождали ее Орловы и еще трое или четверо других, бывших во главе заговора.
Для увеселения верных своих слуг царица любезно объявила, что намерена держать небольшой банк в фараон на десять тысяч рублей. Сей же час принесли золото и карты. Екатерина устроилась поудобнее, взяла колоду, сделала вид, что тасует, дала раздать карты первому попавшемуся на глаза и имела удовольствие лицезреть, как сорвала она банк после первой же тальи. Чего, впрочем, трудно было избежать, ибо понтирующие были в здравом уме: ведь ежели карты не стасованы, то, увидав первую, все тотчас поняли, какая карта выигрышная. На следующий день она уехала в Митаву, где ей устроили вход через деревянную триумфальную арку: то ли камень там был диковиной, то ли недостало времени соорудить что-либо более основательное.
Но на другой день к полудню всех охватила тревога, когда узнали, что в Петербурге едва не случилась революция. Из Шлиссельбургской крепости попытались силой освободить несчастного Иоанна, еще в колыбели провозглашенного императором и лишенного престола Елизаветой Петровной. Два офицера из крепостной охраны, коим был вверен царственный узник, убили невинного императора, чтоб воспрепятствовать похищению его, и схватили смельчака, решившегося на столь отчаянный поступок, который мог бы вознести его на вершину судьбы в случае счастливого исхода. Мученическая смерть императора произвела такое волнение в городе, что осмотрительный Панин, опасаясь бунта, стал немедля слать гонца за гонцом, дабы известить государыню, что ей надобно быть в столице. По той причине Екатерина покинула Митаву через сутки после приезда и вместо того, чтобы ехать в Варшаву, поспешила в Петербург, где, впрочем, к тому моменту все стихло. Повинуясь государственным интересам, она наградила убийц несчастного императора и велела отрубить голову честолюбцу, который, желая возвыситься, покушался свергнуть ее.
То, что, как говорят, она была заодно с убийцами, – чистая клевета. Сердце ее было хоть и холодным, но не жестким. Когда я увидал ее в Риге, ей было тридцать пять лет, из них вот уже два она была на троне. Красавицей она не была, но по праву нравилась всем, кто знал ее: высокая[131], хорошего сложения, приветливая, обходительная и, главное, всегда спокойная. <…>
Я покинул Ригу 15 декабря в жестокий мороз, но я его даже не почувствовал. Едучи день и ночь и не покидая дормеза, добрался я за шестьдесят часов. Быстрота сия проистекала оттого, что в Риге я оплатил наперед все перемены, выправив подорожную у губернатора Ливонии маршала Брауна. Путь этот примерно равен дороге от Парижа до Лиона, ибо французская миля равна примерно четырем верстам с четвертью. <…>
Молодой Ламбер, лежавший рядом со мной в дормезе, только и делал, что ел, пил и спал и ни слова не проронил, ибо ни о чем другом, кроме как о математике, что не много меня занимала, говорить не умел, да к тому же еще и заикался. Не изрекал он ни шутки, ни жалобы, ни единого замечания, ни одобрительного, ни критического, о том, что видели мы в пути; он был скучен и глуп, оттого-то имел он такую счастливую особенность никогда не скучать. В Риге, где я никому его не представил, ибо был он непрезентабелен, он ничего другого не делал, кроме как ходил в залу к учителю фехтования, или еще свел знакомство с местными бездельниками и ходил с ними в кабак накачиваться пивом; не знаю, как умудрялся он делать сие с небольшими своими деньгами.
За всю недолгую дорогу от Риги до Петербурга я только раз задержался на полчаса в Нарве, где надо было предъявить паспорт, какового у меня не было. Я объявил губернатору, что, будучи венецианцем и путешествуя для собственного удовольствия, я никогда не имел нужды в паспорте, ибо моя республика ни с какой державой не воюет, а российского посланника в Венеции нет[132].
– Ежели ваше превосходительство, – сказал я, – усматривает какие-либо препятствия, я готов воротиться назад, но я пожалуюсь маршалу Брауну, каковой выписал мне подорожную, зная, что никакого паспорта у меня нет.
Сей губернатор чуть поразмыслил и выдал мне нечто вроде паспорта, – он до сих пор у меня хранится, – и с ним я въехал в Петербург: никто его у меня не спросил и даже не заглянул в карету. От Копорья до Петербурга нет никаких мест, чтоб пообедать или переночевать, кроме как в частных домах, а не на станции. Край этот пустынный, и даже по-русски здесь не разумеют. Это Ингерманландия, и говорят здесь на особом языке, ни на один другой не похожем. Крестьяне сей губернии развлекаются тем, что тащут что придется у проезжающих, стоит лишь оставить карету на миг без присмотра.
Я въехал в Петербург вместе с первыми лучами солнца, позолотившими небосвод. Поелику то был день зимнего солнцестояния и я видел его восход над бескрайней равниной ровно в девять часов двадцать четыре минуты, то могу уверить читателя, что самая долгая ночь в тех краях длится восемнадцать часов и три четверти.
Остановился я на большой и красивой улице, что называется Миллионная. Мне сдали недорого две хорошие комнаты, в коих не было вовсе мебели, но мне немедля принесли две кровати, четыре стула и два столика. Едва увидал я громадные печи, стоящие всюду, подумал было, что нужно извести уйму дров, чтоб их протопить, – отнюдь; в России самые лучшие мастера класть печи, как в Венеции – лучшие мастера устроить водоем или источник. В летнюю пору исследовал я нутро квадратной печи высотой в двенадцать футов и шириной в шесть, что была в углу большой залы.
Неутомимое любопытство было настоящей страстью этого человека Возрождения, заблудившегося среди нелюбопытного, скептического и рассудительного XVIII века…
П. П. Муратов. «Образы Италии»
Я осмотрел ее от топки, где сжигали поленья, до самого верху, где начинался рукав, по коему дым шел в трубу; так вот, я увидал печные обороты, что, извиваясь, поднимаются вверх. Печи эти целый день сохраняют тепло в комнате, кою обогревают, благодаря отверстию наверху у основания рукава, каковое слуга закрывает, потянув за веревочку, как только убедится, что весь дым от дров вышел. Как только через маленькое оконце внизу печи он видит, что все дрова стали углями, он преграждает ход теплу и вверху, и внизу. Крайне редко печь топят два раза в день, разве что у вельмож, где слугам запрещено закрывать заслонку. И вот какова причина мудрого сего запрета.
Если случится хозяину, пришедши домой уставшим с охоты или с дороги, приказать истопить ему перед сном печь, а слуга по оплошности или второпях закроет заслонку, когда еще не весь дым вышел, спящий не проснется более. Стеная и не открыв глаз, отдаст он Богу душу через три или четыре часа. Утром входят в комнату, чуют угарный дух, видят покойника, открывают поддувало внизу, оттуда вырывается облако дыма, тотчас заполняющего залу, распахивают двери и окна, но хозяина уже не воротить; тщетно ищут всюду слугу, но тот уже ударился в бега, его непременно находят, с легкостью удивительной, и без разговоров вешают, хоть он и божится, что не имел злого умысла. Средство верное, ибо без сего мудрого установления любой слуга мог бы безнаказанно отравить своего господина.
Уговорившись, сколько причитается с меня за дрова и стол, и найдя цену весьма умеренной (чего уж нет более, все так же дорого, как в Лондоне[133]), я купил комод и большой стол, чтоб на нем писать и разложить бумаги и книги.
Я обнаружил, что в Петербурге все, кроме простонародья, говорят на немецком языке[134], я с трудом понимал его, но мог изъясниться. Сразу после обеда хозяин сообщил, что при дворе дают бал-маскарад, бесплатно, на пять тысяч человек. Длился он шестьдесят часов. Была это суббота. Хозяин дает мне требуемый билет, каковой надо было лишь показать у ворот императорского дворца[135]. Я решаю идти: у меня ведь есть домино, что купил я в Митаве. Я посылаю за маской, и носильщики доставляют меня ко двору, где я вижу великое множество людей, танцующих в комнатах, под звуки различных оркестров. Я обхожу комнаты, вижу буфетные, где любой может утолить голод или жажду. Вижу всюду веселие, непринужденность, роскошь, обилие свечей, от коих было светло, как днем, во всех уголках, куда б я ни заглядывал. Все кажется мне пышным, великолепным и достойным восхищения. Три или четыре часа проходят незаметно. Я слышу, как рядом какая-то маска говорит соседу:
– Вон, верно, государыня; она думает, что ее никто не признает, но рядом тотчас увидишь Григория Григорьевича Орлова: ему велено следовать за нею поодаль; его домино стоит подороже десяти копеек, не то что на ней.
Я следую за ней и убеждаюсь сам, ибо слышу голоса сотен масок, повторяющих то же и делающих вид, что не узнают ее. Те, кто взаправду не признал государыню, натыкались на нее, пробираясь сквозь толпу; и я воображал, как должна она быть довольна, уверившись, что никто ее не узнает. Я видел, как частенько подсаживалась она к людям, беседующим промеж собой по-русски и, быть может, говорившим о ней. Так она рисковала услыхать нечто неприятное, но взамен получала редкостную возможность узнать правду, не льстя себя надеждой услыхать ее из уст тех, кто обхаживал ее без маски. Я видел издали маску, которую окрестили Орловым: он не терял ее из виду; а его все признавали по высокому росту и всегда склоненной голове.
Я вхожу в залу, где танцуют кадриль, и с удовольствием вижу, что танцуют ее изрядно, на французский манер, но меня отвлекает вошедший в залу мужчина, одетый венецианцем, – баута[136], черный плащ, белая маска, заломленная шляпа. Я уверяюсь, что он и впрямь венецианец: чужеземцу никогда не одеться, как мы. По случайности он становится посмотреть на кадриль рядом со мной. Мне взбрело на ум обратиться к нему по-французски; я говорю, что видел в Европе многих людей, одетых венецианцами, но его наряд настолько хорош, что я готов принять его за венецианца.
– А я и вправду из Венеции.
– Я тоже.
– Я не шучу.
– Я еще меньше.
– Тогда перейдем на венецианский.
– Начните, я отвечу.
Он начинает разговор, и по слову «Sabato», «суббота», я понимаю, что он не из Венеции.
– Вы, – говорю, – из Венето, но не из столицы, иначе сказали бы «Sabo».
– Так и есть, а, судя по вашему выговору, вы действительно из столицы. Я полагал, что в Петербурге нет другого венецианца, кроме Бернарди.
– Всякий может ошибиться.
– Я граф Вольпати из Тревизо.
– Скажите мне ваш адрес, я назову свое имя у вас, здесь я этого сделать не могу[137].
– Извольте.
Я покидаю его; спустя два или три часа меня привлекает девица, одетая в домино, окруженная толпой масок, она говорит тоненьким голоском на парижский лад, как на балу в Опере. Я не признаю ее по голосу, но по речам уверяюсь, что эта маска хорошая моя знакомая, ибо непрестанно слышу словечки и обороты, что я ввел в моду в парижских домах: «О! Хорошенькое дело! Дорогуша!»
Обилие подобных фраз моего собственного изготовления пробуждает во мне любопытство. Я молча стою рядом и терпеливо жду, когда она снимет маску, чтоб украдкой увидать ее лицо, и через час мне это удается. Пришла ей охота высморкаться, и с удивлением узнал я Баре, чулочницу с улицы Сент-Оноре, на чьей свадьбе в особняке Эльбефов я гулял семь лет назад. Какими судьбами в Петербурге? Угасшая страсть пробуждается во мне, я подхожу и этаким фальцетом говорю, что я ее друг из особняка Эльбефов.
Услышав сие слово, она замолкает, не зная, что отвечать. Я говорю ей на ухо: Жильбер, Баре: имена сии могла знать только она и один ее возлюбленный; в ней пробуждается любопытство, она говорит со мной одним. Я напоминаю ей об улице Прувер, она понимает, что мне все про нее известно, поднимается, покидает окружавших ее и принимается прогуливаться со мной, заклиная назвать себя, когда я говорю, что имел счастье быть ее возлюбленным. Она умоляет никому не сказывать то, что знаю о ней, говорит, что уехала из Парижа с г-ном де л’Англадом, советником руанского Парламента, коего она вскоре покинула ради директора комической оперы, каковой взял ее с собой в Петербург как актрису, что зовут ее теперь Ланглад, а содержит ее граф Ржевский, польский посол.
– Но кто вы?
Уверившись, что она не сможет отказать мне в визитах с глазу на глаз, я открыл лицо. Узнав меня, она безумно обрадовалась и сказала, что меня привел в Петербург ее ангел-хранитель, ибо Ржевскому надобно возвращаться в Польшу, а только такому человеку, как я, она могла довериться, дабы покинуть Россию, каковую терпеть не может, где принуждена заниматься ремеслом, для коего не создана, ибо не умела ни представлять, ни петь. Она сказала мне адрес и час, и я оставил ее веселиться на балу, чрезвычайно обрадованный встречей.
Для Казановы и деньги и известность были лишь средством Целью его была любовь Женщины наполняли его жизнь, и женщины составляют предмет всех его рассказов.
П. П. Муратов. «Образы Италии»
Я отправился в буфетную, где отменно поел и выпил, затем вновь воротился в толпу, где увидал, что Ланглад беседует с Вольпати. Он видел ее со мной и захотел вызнать мое имя, но, храня тайну, как я велел, она отвечала, что я ее муж, и так же она меня подозвала. Я подошел, и она сказала, что человек в маске не поверил этой правде. Признание юной сумасбродки было из тех, что делают на балах. Проведши там немало часов, я решил воротиться в гостиницу, сел в портшез и отправился спать, намереваясь наутро пойти к мессе. Отправляли службу в католическом храме длиннобородые монахи-францисканцы.
Поспав как следует, я открываю глаза и удивляюсь, что еще не рассвело. Поворачиваюсь на другой бок, засыпаю, но через четверть часа пробуждаюсь, сетуя, что так помалу сплю. Светает, я встаю в уверенности, что дурно провел ночь, зову слугу, одеваюсь, посылаю за парикмахером и велю слуге поторопиться, ибо хочу поспеть к воскресной мессе; он отвечает, что сегодня понедельник и что я провел в постели двадцать семь часов.
Уразумев, в чем дело, я смеюсь и убеждаюсь, что все правда, раз я умираю с голода. Вот единственный день моей жизни, который я и впрямь, можно сказать, потерял. Я велел отнести себя к Деметрио Папанелопуло, греческому купцу, у которого был открыт для меня кредит на сто рублей в месяц. С рекомендательным письмом от да Лольо я был принят исключительно радушно; он просил меня обедать у него все дни и тотчас уплатил за прошедший месяц, присовокупив, что учел мой митавский вексель. Он сыскал мне слугу, за коего поручился, и карету за восемнадцать рублей в месяц, что составляло чуть более шести цехинов. Такая дешевизна меня подивила; но нынче все не так, как прежде. Он оставил меня обедать, и за столом я свел знакомство с юным Бернарди, чей отец был отравлен по подозрению, о коем не должно мне здесь распространяться[138]. Юноша прибыл в Петербург ходатайствовать об уплате денег, что причитались покойному отцу за бриллианты, проданные императрице Елизавете. Он жил на пансионе у Папанелопуло. После обеда явился граф Вольпати и поведал о случае на балу, когда он повстречал неведомого венецианца, обещавшего нанести ему визит. Поелику он узнал меня по имени, то сразу смекнул, что это я, когда купец меня представил, и я не стал отпираться.
Сей граф собирался уезжать; о том уже пропечатали в газете; таков обычай в России – выдавать паспорт спустя две недели, как публику известят об отъезде. По этой причине купцы охотно поверяют чужеземцам на слово, а чужеземцы крепко думают, прежде чем залезть в долги, ибо надеяться им не на что. Бернарди не мог дождаться отъезда графа Вольпати, любовника некоей танцовщицы по имени Фузи, от каковой мог надеяться добиться известных благ лишь после его отъезда. Эта самая Фузи после отъезда графа так ловко повела дело с влюбленным и неопытным юношей, что женила его на себе, уронив его в глазах императрицы, велевшей заплатить ему, но не пожелавшей слушать тех, кто просил для него места. Спустя два года после моего отъезда он умер, а что сталось со вдовой – сие мне неведомо.
На другой день я отнес письмо Петру Ивановичу Мелиссино, тогда полковнику, а ныне генералу от артиллерии. Письмо было от г-жи да Лольо, он был когда-то ее любовником. Он принял меня ласково, представил любезной своей супруге и раз навсегда просил непременно ужинать у него. Хозяйство он вел на французский лад, у него играли и ужинали без церемоний. Я свел знакомство со старшим его братом, прокурором Синода, женатым на княжне Долгорукой. Играли в фараон; общество состояло из людей, не привыкших нигде ни сетовать на проигрыш, ни бахвалиться выигрышем, а посему уверенных, что правительство не дознается, что нарушают закон, запрещающий игры. Держал банк сын небезызвестного Лефорта, барон Лефорт. Он был в ту пору в немилости из-за лотереи, кою устроил в Москве в честь восшествия на престол императрицы, каковая сама предоставила обеспечение оной для увеселения придворных. Лотерея сия лопнула из-за нерадивости служителей, клеветники заставили подозревать в неудаче барона. Я играл по маленькой и выиграл несколько рублей. За ужином мы сидели рядом, свели знакомство, и, когда я позже посетил его, он сам поведал мне о своих невзгодах.
Казанова любил азартную игру; один раз он провел за картами, не вставая с места, сорок два часа. Он много выигрывал, много проигрывал, но больше все-таки выигрывал. Он хорошо знал игру, он знал также искусство помогать слепой фортуне, хотя и не любил прибегать к нему. Только крайность заставляла его играть нечестно. В большинстве случаев он играл на счастье и увлекался только такой игрой.
П. П. Муратов. «Образы Италии»
Заговорив об игре, я с похвалой отозвался о благородной невозмутимости, с которой князь N проиграл ему тысячу рублей. Он рассмеялся и сказал, что славный игрок, невозмутимостью коего я так восхищался, никогда не платит.
– А долг чести?
– В здешних краях честь от того не страдает. Существует негласный уговор, что тот, кто играет под честное слово, сам волен решать, платить иль нет, и никто тут ему не указ. Коль выигравший потребует уплаты, выставит себя на посмешище.
– Но тогда банкомет волен отказывать тем, кто играет под честное слово.
– Да, и никто не в обиде. Либо игрок уходит, либо оставляет залог прямо на кону. Юноши из самых благородных семейств выучились плутовать и похваляются тем; некто Матюшкин[139] уверяет, что никакому иноземному мошеннику его не обыграть. Он нынче получил дозволение отправиться на три года путешествовать и рассчитывает вернуться богачом.
Я познакомился у Мелиссино с молодым гвардейским офицером Зиновьевым, родственником Орловых, который свел меня с английским посланником Макартни, красивым и умным юношей, имевшим слабость влюбиться в девицу Хитрово, фрейлину императрицы, и дерзость сделать ей ребенка. Императрица почла сию английскую вольность неслыханной наглостью, девицу, превосходно танцевавшую на императорских подмостках, простила, а посланника приказала отозвать. Я знал брата сей фрейлины, уже тогда офицера, красивого юношу, подававшего большие надежды. На том самом дворянском придворном спектакле, где танцевала Хитрово, видел я также, как танцует девица Сиверс, ныне княгиня Н. Н., которую повстречал я четыре года назад в Дрездене вместе с дочерью ее, превосходно воспитанной, искусной рисовальщицей. Девица Сиверс очаровала меня. Я влюбился, но не имел случая объясниться, ибо так никогда и не был ей представлен. Танцевала она отменно.
Певец-кастрат Путини пользовался ее благосклонностью, заслужив ее своим талантом и умом. Он жил там же у графа Сиверса. Именно Путини вызвал в Петербург венецианского регента Галуппи по прозванию Буранелло, каковой прибыл на следующий год, когда я уезжал.
Деметрио Папанелопуло познакомил меня с кабинет-министром Алсуфьевым, огромным толстяком, недюжинного ума, единственным образованным человеком из всех, с кем свел я знакомство в России, ибо он черпал знания не из книг Вольтера, а учась в юности в Упсале[140]. Этот редкостный муж, любивший женщин, вино и изысканный стол, пригласил меня на обед к Локателли в Екатерингоф[141], в государев дом, пожалованный императрицей в пожизненное владение сему престарелому директору театров[142]. Он удивился, увидав меня, а я того пуще, увидав, что он стал ресторатором, ибо именно этим он и занимался в Екатерингофе, где по рублю с головы, ежели без вина, кормил всех приезжих превосходным обедом. Г-н Алсуфьев представил меня другому статс-секретарю, Теплову, любителю пригожих мальчиков; он выслужился, удавив Петра III, которого не смогли отравить мышьяком, ибо он пил лимонад. Третьему статс-секретарю, Елагину, проведшему двадцать лет в Сибири, меня представила его любовница, танцовщица Мекур, каковой я передал письмо от Сантины, мы с ней свели знакомство раньше, проездом в Берлине. Письмо от да Лольо сделало меня своим человеком в доме певца-кастрата Луини, обладавшего чудным голосом, красивого, обходительного, гурмана и хлебосола. Колонна, первая певица, была его любовницей. Они жили вместе, беспрестанно ругаясь. Я ни разу не видел их в согласии.
У Луини я свел знакомство с другим кастратом, любезным и ловким, по имени Миллико; последний частенько хаживал к обер-егермейстеру Нарышкину, человеку любезному и ценителю изящной словесности, где столь много рассказывал обо мне, что тот изъявил желание со мной познакомиться. Он был мужем известной всем Марии Павловны[143]. За роскошным столом обер-егермейстера я познакомился с калогером[144] Платоном, ныне архиепископом новгородским, а тогда духовником императрицы. Этот русский монах знал греческий, говорил на латыни и французском, был умен и красив, и, конечно же, преуспел в стране, где никогда дворянство не опускалось до того, чтоб домогаться церковных должностей.
Казанова высоко ценит людей преданных науке или искусствам. И такие люди часто испытывают к нему дружбу и даже уважение. П. П. Муратов. «Образы Италии»
Я отнес письмо да Лольо княгине Дашковой, что жила в трех верстах от Петербурга; ее удалили от двора после того, как она помогла императрице взойти на престол, рассчитывая править вместе с ней, а Екатерина умерила ее честолюбие. Княгиня носила траур по мужу, скончавшемуся в Варшаве. Она замолвила обо мне слово перед г-ном Паниным и спустя три дня прислала записку, известив, что я могу явиться к нему, когда мне будет угодно. Я невольно восхитился императрицей: она наложила опалу на княгиню Дашкову, но не препятствовала первому министру ездить любезничать к ней каждый вечер. Я слыхал от лиц, заслуживающих всяческого доверия, что граф Панин был не любовником г-же Дашковой, а отцом. Сия княгиня стала нынче президентом Академии наук. Ученые мужи сгорели бы со стыда, что ими правит женщина, когда бы не признали в ней Минерву. Единственное, чего России не хватает, – это чтобы какая-нибудь великая женщина командовала войском.
Меня поразила одна вещь, каковую наблюдал я вместе с Мелиссино: на Крещенье освящают воду в Неве, покрытой пятифутовым льдом. Детей крестят прямо в реке, опуская в отверстие, проделанное во льду. Случилось в тот день, что поп, совершавший обряд, выпустил в воде ребенка из рук.
– Другой, – сказал он.
Что означает: «Дайте мне другого ребенка»; но что особо меня удручило, так это радость отца и матери утопшего младенца, каковой, умерев в столь счастливый момент, верно, отправился прямо в рай.
Я отнес письмо от одной флорентийки, г-жи Бригонци, у которой однажды ужинал в Мемеле, к ее подруге, коей, как она уверяла, я могу быть полезен. Подруга ее была венецианкой, звали ее г-жа Рокколини; она покинула Венецию, дабы петь на петербургской сцене, притом что музыки она не училась да и никогда прежде не пела. Императрица, посмеявшись над таким сумасбродством, велела сказать ей, что для нее нет места; и что же тогда сделала синьора Виченца (так ее звали)? Она завела нежную дружбу с одной француженкой, женой купца француза Прот’е, жившей у обер-егермейстера. Дамочка сия была любовницей последнего и наперсницей его жены Марии Павловны, которая мужа не любила и была в восторге, что француженка избавляет ее от исполнения супружеского долга, если б того вдруг обуял подобный каприз. А Прот’е была тогда первой красавицей Петербурга. Была она в самом расцвете лет и соединяла в себе изысканную галантность с тонким вкусом. Ни одна женщина не могла сравниться с нею в умении одеваться, она тут же становилась центром в любой компании; стоило упомянуть в Петербурге имя г-жи Прот’е, как все наперебой завидовали счастью обер-егермейстера. Вот у этой-то женщины синьора Виченца и сделалась наперсницей. Она приглашала к себе тех, кто влюблялся в ее подругу, разумеется, если заслуживали они внимания, а Прот’е никогда не отказывалась навестить ее. Г-жа Виченца без зазрения принимала дары и с той, и с другой стороны.
Увидав г-жу Виченцу, я тотчас ее признал, но с той поры, как были мы вместе, минуло уж двадцать лет, она не удивилась, что я предпочел о том забыть, а сама напоминать не стала. Это же именно ее брат, по имени Монтеллато, выйдя как-то ночью из Ридотто[145], хотел убить меня на площади Святого Марка; это именно у нее дома был составлен заговор, что стоил бы мне жизни, если б я не выпрыгнул тогда в окно. Она встретила меня как дорогого соотечественника, как старинного друга, встреченного на чужбине, в подробностях поведала о своих горестях, превознося при сем собственное мужество. Она уверяла, что ни в ком не нуждается и превесело проводит время в обществе самых прелестных дам Петербурга.
– Удивительно мне, – сказала она, – как вы, столь часто обедая у обер-егермейстера Нарышкина, не познакомились до сей поры с красавицей Прот’е, его кралей; приходите ко мне завтра на кофе, и вы увидите чудо.
Вот я прихожу и вижу: она превыше всяческих похвал. Деньгами я не располагал, а потому, чтоб понравиться ей, мог полагаться токмо на свой ум; я спрашиваю, как ее имя, она говорит: «Прот’е», я отвечаю, что, значит, «Пром’е»[146]; я изъясняю смысл сей шутки, рассказываю истории, даю понять, какой огонь зажгла она в моей душе, не отчаиваюсь стать со временем счастливейшим из смертных: знакомство состоялось. С тех пор, бывая у обер-егермейстера, я не мог не зайти к ней в комнату до и после обеда.
Казанова, кроме изнасилования и убийства, не пренебрегал ни единым средством, чтобы овладеть женщиной, и ни единым, чтобы снова покинуть то, чего только что добился при помощи сотни уловок. Тонкий эгоист, знавший бесчисленные технические приемы и трюки, как добиться женщины, был, как он уверяет, в блаженстве, когда делал ее счастливой.
Герман Кестен. «Казанова»
В ту пору польский посол воротился в Варшаву, и я принужден был покончить крутить любовь с д’Англад, принявшей лестное предложение графа Брюса. Я перестал у нее бывать. Сия обольстительница через полгода умерла от оспы. Я желал добиться благосклонности Прот’е и для того пригласил на обед к Локателли в Екатерингоф Луини с Колонной, гвардейского офицера Зиновьева, Прот’е и синьору Виченцу с одним скрипачом, ее любовником. Веселая пирушка выявила у гостей нежные чувства и после кофе всем парочкам захотелось уединиться; я начал сближаться с красавицей, но за недостатком времени до самого интересного не дошел. Мы пошли посмотреть, что за добычу принес Луини с охоты: он взял с собой собак и ружья.
Мы с Зиновьевым отдалились от государева дома шагов на сто, и я приметил там одну крестьяночку поразительной красоты; я указал на нее Зиновьеву, он смотрит, кивает, мы направляемся к ней, она убегает в избу, мы входим и видим отца, мать, все семейство ее, а она забилась в угол, как зайчик, боящийся, что его растерзают псы.
Зиновьев, каковой, заметим в скобках, провел двадцать лет в Мадриде в звании императорского посланника, долго разговаривает с отцом по-русски; я предполагаю, что речь идет о девушке, раз отец подзывает ее и она, покорная, послушная, подходит и становится рядом. Через четверть часа он выходит, я за ним, дав старику рубль. Зиновьев объясняет, что спросил у отца, не хочет ли он отдать дочь в услужение, и что отец согласился, но запросил сто рублей за ее девство.
– Изволите видеть, – сказал он, – ничего тут не выйдет.
– Как не выйдет? А если б я дал сто рублей?
– Вы бы получили ее, и она стала бы вам служить, и вы вольны были б спать с ней.
– А ежели она не захочет?
– Так не бывает. Вы будете ей господином, даже высечь ее вправе.
– Допустим, она противиться не станет. А вот извольте ответить: коли я получу от нее что мне положено и останусь доволен, я вправе ее у себя оставить?
– Да говорю ж, вы сделаетесь ее хозяином, и, коли случится ей сбежать, вы вольны приказать арестовать ее, ежели только она не возвернет заплаченные за нее сто рублей.
– А коли она будет жить при мне, какое жалование ей положить?
– Ни гроша. Кормите, поите, отпускайте в баню по субботам, и пусть ее ходит в церковь по воскресеньям.
– А когда я покину Петербург, волен ли я взять ее со мной?
– Нет, если только не получите особое дозволение, оставив залог. Девица сия, хоть и станет вашей рабой, все ж останется в первую голову государевой крепостной.
– Прекрасно. Окажите мне услугу. Я дам сто рублей и возьму ее к себе; уверяю вас, я не буду обращаться с ней, как с рабой; но хочу заручиться вашей помощью – в дураках остаться не хотел бы.
– Я дело сие улажу, и, уверяю вас, меня не обманут. Вам угодно сейчас этим заняться?
– Отнюдь. Лучше завтра, не хочу, чтоб о том прознали. В девять утра я у вас.
Мы возвратились в Петербург в фаэтоне, а наутро в названный час я был у Зиновьева; тот был рад услужить мне. По дороге он объявил, что, приди мне охота, он бы в несколько дней набрал мне сераль – из стольких девушек, сколько было бы мне угодно. Я дал ему сто рублей.
Мы приезжаем к крестьянину, девица дома. Зиновьев все ему растолковывает, крестьянин благодарит Николая-угодника за ниспосланную милость, обращается к дочке, та, взглянув на меня, произносит «да». Тут Зиновьев говорит, что я должен удостовериться, что она девственна, ибо должен засвидетельствовать своей подписью, что таковой взял ее на службу. По причине воспитания чувствовал я себя уязвленным, что призван нанести ей подобное оскорбление таковыми действиями, но Зиновьев ободрил меня, сказав, что ей будет в радость, коль я засвидетельствую сие перед родителями. Тогда я сел, поставил ее промеж ног, сунул руку и уверился, что она целая; но правду сказать, если б была она порчена, все одно не стал бы изобличать ее. Зиновьев отсчитал отцу сто рублей, тот дал их дочери, а она вручила матери. Тут вошли мой слуга и кучер подписью своей засвидетельствовать то, про что не ведали.
Он постоянно жаждал новых приключений, знакомств с новыми людьми и овладения новыми женщинами. У него всегда было лишь одно побуждение – духовное и чувственное удовольствие, по любой цене, без раскаянья или моральных сомнений.
Герман Кестен. «Казанова»
Девушка, которую я решил звать Заирой[147], села в карету и поехала с нами в Петербург как была, в платье из грубого холста и без рубашки. Поблагодарив Зиновьева, я четыре дня не выходил из дому и не расставался с ней, пока не одел ее на французский манер, красиво, но без роскоши. То, что не знал я по-русски, мучило меня, но она менее чем в три месяца выучила итальянский: говорила она дурно, но довольно, чтоб изъяснить, чего ей надобно. Она полюбила меня, затем стала ревновать и однажды чуть не убила, как читатель увидит из следующей главы. <…>
…В тот день, как привез я Заиру, я выставил Ламбера: он всякий день напивался, я не знал, что с ним делать. Единственно, куда он мог пойти, это в солдаты. Я выправил ему паспорт и дал довольно денег, чтобы вернулся он в Берлин. Семь лет спустя в Гориции я узнал, что он поступил в австрийскую службу.
В мае Заира так похорошела, что, когда мне вздумалось поехать в Москву, я побоялся оставить ее в Петербурге и взял с собой, отказавшись от прислуги. Мне нравилось, как она изъясняется по-венециански. По субботам я ходил с ней в русскую баню, дабы помыться в обществе еще человек тридцати или сорока, мужчин и женщин, совсем нагих, кои ни на кого не смотрели, полагая, что и на них никто не смотрит. Подобное бесстыдство проистекало из чистоты нравов. Я дивился, что никто не глядит на Заиру, а ведь она казалась ожившей статуей Психеи, кою лицезрел я когда-то на вилле Боргезе. Грудь ее еще наливалась, ей было всего тринадцать лет, и не было приметно явственных следов созревания. Кожа ее была бела как снег, а черные волосы придавали белизне еще пущий блеск. Если б не проклятая ее неотступная ревность, коей изводила она меня ежечасно, да не слепая вера в гадание на картах, каковые она всякий день раскладывала, я бы вовек с нею не расстался.
Один молодой француз, красивый лицом, по имени Кревкер, чье воспитание, по всему было видно, не уступало происхождению, приехал в Петербург вместе с некой парижской девицей по имени Ла Ривьер, молодой и недурной наружности, но не обладавшей ни особым воспитанием, ни каким иным талантом, кроме того, что получают в Париже все девицы, живущие своими прелестями. Сей юноша вручил мне письмо от принца Карла Курляндского, где было написано только, что я доставлю ему превеликое удовольствие, ежели смогу быть чем-нибудь полезен этой паре. Он заявился с сим письмом вместе со своею красоткой в девять утра, когда я завтракал с Заирой.
– Я к вашим услугам, – сказал я, – скажите, чем могу быть вам полезен.
– Тем, что дозволите видеться с вами и пользоваться вашими знакомствами.
– Что до моего общества, оно мало что значит: я чужестранец; впрочем, извольте, я нанесу вам визит, вы же приходите ко мне, когда вам будет угодно, я буду рад; но я никогда дома не обедаю. Что до моих знакомств, то поймите, что, будучи иностранцем, я поступлю против правил, коль скоро представлю вас с сударыней. Она вам жена? Меня спросят, кто вы, по какому делу в Петербурге. Что надобно мне отвечать? Странно, что принц Карл не адресовал вас к кому-то другому.
– Я лотарингский дворянин. Я приехал сюда, чтоб развлечься; а Ла Ривьер – моя любовница.
– Под такими титулами навряд ли я смогу вас представить, да к тому же, полагаю, вы вполне можете понять местные нравы и развлечься без всякой на то помощи. Спектакли, гуляния, даже придворные празднества доступны всем. Я смею думать, денег у вас предостаточно.
– Их-то у меня и нет, и ждать неоткуда.
– От меня – не надейтесь. Вы меня удивляете. Что за сумасбродство ехать сюда без гроша?
– Это она уверила меня, что нам достанет денег, чтобы перебиваться со дня на день. Она убедила меня уехать из Парижа без единого су, и покамест все подтверждает ее правоту. Мы уже много где были.
– Так, значит, кошелек в ее ведении.
– Мой кошелек, – отвечала она, – в карманах моих друзей.
– Понимаю и, как вижу, вы находите их повсеместно; если б у меня были средства, я б во имя таковой дружбы охотно открыл бы вам свой кошелек, но я не столь богат.
Один гамбуржец по имени Бомбах, какового знавал я прежде в Англии, откуда он удрал, наделав долгов, приехал в Петербург, где ему посчастливилось поступить на военную службу; сын богатого купца, он завел дом, прислугу, купил карету, любил женщин, хороший стол, карты и занимал деньги у всех подряд. Он был некрасив, горяч и ума был того, что отличает всех распутников. Вот он является ко мне и прерывает беседу нашу с удивительной путешественницей, хранящей деньги в карманах друзей. Я представляю ему эту парочку и посвящаю его во все, за выключением одного пункта, касающегося карманов и кошелька. Бомбах в восторге от приключения, любезничает с Ла Ривьер, та принимает его ухаживания, как подобает ее ремеслу, и через четверть часа я едва сдерживаю смех, убеждаясь, что она была права. Бомбах приглашает их завтра на обед и умоляет ехать с ним сегодня в Красный кабак[148] откушать без затей; он зовет и меня, я соглашаюсь. Заира спрашивает, о чем речь, ибо по-французски не разумеет, я объясняю. Она объявляет, что коли речь о Красном кабаке, она тоже хочет туда ехать, я не перечу, зная ее ревность и боясь, что она, как всегда, будет дуться, плакать, сетовать и принудит меня, как не раз бывало, ее поколотить; то было единственное средство уверить ее в любви моей. После побоев она мало-помалу делалась нежнее, и примирение скреплялось праздником любви.
Везде он любил, и везде был любим. Его уста и его перо были переполнены всеми идеями и всеми предрассудками своего века Он вторгался всюду и не принадлежал никому, король паразитов, вечный жених, вечно налегке.
Герман Кестен. «Казанова»
Бомбах, весьма довольный, откланялся, чтоб покончить с делами, обещав воротиться в одиннадцать, и, пока Заира одевалась, Ла Ривьер принялась изъяснять мне, что в светском обхождении я смыслю еще меньше, чем прочие мужчины. Но меня подивило, что любовник ее нимало не стыдился своего положения. Он лишь твердил в свое оправдание, что любит эту девку, чего я никак не мог принять.
Пирушка вышла веселая, Бомбах вел непрерывную беседу с искательницей приключений, Заира не слезала с моих колен, Кревкер ел, смеялся кстати и некстати и отправился пройтись; красотка предложила Бомбаху сыграть партию в пятнадцать, он самым галантным образом проиграл двадцать пять рублей и уплатил их, удовольствовавшись взамен всего одним поцелуем. Заира, радуясь, что принимает участие в вечеринке, на которой, как она опасалась, я мог бы ей изменить, стала потешаться над любовником француженки, не умевшим ее ревновать. Она не могла взять в толк, как терпит та подобную самоуверенность.
– Но я вот уверен в тебе, а ты меня все-таки любишь.
– Все потому, что я не давала тебе повода считать меня б…
На следующий день я отправился к Бомбаху, зная, что наверняка встречу у него молодых русских офицеров, которые бы наверняка принялись досаждать мне, обольщая Заиру на своем языке. Я застал у Бомбаха чету путешественников и двух братьев Луниных, в ту пору поручиков, а ныне генералов. Младший из братьев был белокур и красив как девица; он был любимчиком статс-секретаря Теплова и, будучи умным малым, не только плевал на предрассудки, но и поставил себе за правило добиваться ласками любви и уважения всех порядочных людей, с коими встречался. Предположив в гамбуржце Бомбахе те же наклонности, что и в г-не Теплове, и не ошибившись, он решил, что унизит меня, ежели не ублажит и меня. Посему он сел за стол рядом со мной и так кокетничал за обедом, что я, право слово, принял его за девицу, одетую в мужскую одежду.
После обеда, сидя у камина между Луниным и французской путешественницей, я объявил ему о своих подозрениях, но тот, оскорбившись, тотчас показал, чем превосходит он слабый пол, и, пожелав узнать, смогу ли я остаться равнодушным к его красоте, завладел мною и, решив, что он мне понравился, приступил к решительным действиям, дабы составить свое и мое счастье. И сие неминуемо бы свершилось, если б Ла Ривьер, оскорбившись, что юноша в ее присутствии попирает ее законные права, не вцепилась в него, понуждая отложить сей подвиг до более подходящего случая.
Их стычка меня посмешила, но поелику я не был тут безучастным свидетелем, то почел долгом вмешаться. Я сказал девице, что напрасно лезет она не в свои дела, а Лунин принял это за изъявление моего к нему благорасположения. Он выставил напоказ свои прелести и даже обнажил красивую белую грудь; он принялся подзадоривать девицу сделать то же, она от сего отказалась, обозвав нас п…, на что в ответ мы именовали ее б…, и она нас покинула. Мы с юным россиянином явили друг другу доказательства самой нежной дружбы, кою поклялись хранить вечно.
Лунин-старший, Кревкер и Бомбах, ходившие прогуляться, воротились ввечеру с двумя или тремя приятелями, которые легко утешили француженку, заставив ее забыть дурное наше с ней обхождение.
Бомбах держал банк в фараон до одиннадцати часов, покуда деньги не вышли, и мы сели ужинать. Потом началась великая оргия. Ла Ривьер держала оборону против Бомбаха, Лунина-старшего и двух молодых офицеров, его друзей. Кревкер отправился спать. Лишь мы с моим новым другом вели себя разумно, спокойно наблюдая за поединками, где позы менялись часто и быстро, а любовница бедняги Кревкера стояла насмерть. Оскорбившись, что она интересует нас токмо как зрителей, она время от времени жестоко нас поносила, но мы презрели ее насмешки. Мы напоминали двух добродетельных старцев, снисходительно взирающих на безумства буйной молодости. Расстались мы за час до рассвета.
Я возвращаюсь домой, вхожу в комнату и по чистой случайности увертываюсь от бутылки, которою Заира запустила мне в голову; она задела мне лицо, а если б попала в висок, то и убила бы. Я вижу, как в ярости бросается Заира оземь, колотясь головой об пол; я бегу к ней, насильно хватаю, спрашиваю, что с ней, и, решив, что она лишилась разума, думаю кликать людей. Она утихомиривается, но разражается потоком слез, называя меня душегубом и предателем. Чтоб уличить меня в преступлении, она показывает мне каре из двадцати пяти карт и вынуждает прочесть по фигурам, что всю ночь предавался я распутству. Она показывает мне непотребную девицу, постель, поединки, все, вплоть до моих противоестественных забав. Я ничего такого не вижу, но она воображает, что видит все.
Дав ей вволю наговориться, дабы утишить бешеную ревность, я швырнул в огонь ее треклятую ворожбу и, глядя в глаза, чтоб она почувствовала и гнев мой, и одновременно жалость, что внушала мне она, растолковал ей, что она чуть меня не прикончила, и объявил, что завтра же мы навсегда расстанемся. Я говорю, что и впрямь провел ночь у Бомбаха, где была девка, но открещиваюсь, как то и было, ото всех грехов, что она мне вменяла. После чего, нуждаясь в отдыхе, я раздеваюсь, ложусь и засыпаю, оставив без внимания ее попытки, кои предприняла она, легши рядом, заслужить прощение и уверить в своем раскаянии.
Спустя пять или шесть часов я просыпаюсь и, видя, что она заснула, одеваюсь, раздумывая, как бы избавиться от сей девицы, каковая в очередном приступе гнева весьма даже может меня и прикончить. Но как исполнить сие намерение, видя, как она, раскаявшись, опустившись на колени, отчаянно молит о прощении и жалости и клянется, что отныне всегда будет кроткой, как овечка? Итак, я заключил ее в объятия и выказал несомненное свидетельство своего благорасположения, взяв с нее слово, что не будет раскладывать карты, покуда живет у меня.
Кем же был подлинный Казанова? Он сам называл себя легкомысленным, но храбрым и в основе своей приличным человеком.
Герман Кестен. «Казанова»
Через три дня после сего происшествия я думал ехать в Москву и наполнил ее радостью, уверив, что возьму с собой. Три вещи заставили эту девицу влюбиться в меня. Первая – та, что я частенько возил ее в Екатерингоф повидать родителей и всегда оставлял им рубль, вторая, что сажал ее за стол с гостями, и третья, что поколотил ее три или четыре раза, когда она хотела не дать мне уйти из дому.
Странный этот русский обычай – бить слугу, чтоб выучить его уму-разуму! Слова тут силы не имеют, убеждает только плеть. Слуга, душа у которого рабская, почешет в затылке после порки и решит: «Хозяин меня не прогнал; а коли бьет, значит, любит, я должен верно ему служить».
Когда-то Папанелопуло посмеялся надо мной: в начале жительства моего в Петербурге сказал я, что доволен своим казаком, знающим французский, и, желая снискать его приязнь ласкою, буду токмо словами наставлять его, когда он напьется виноградной водки до умопомрачения.
– Коль не будете его бить, – сказал он, – он однажды сам на вас руку поднимет.
Так со мною и случилось. Однажды, когда он так упился, что не мог мне прислуживать, я грубо изругал его и всего лишь с угрозой замахнулся палкой. Едва лишь взметнулась она вверх, он тотчас кинулся и ухватился за нее, и если б я не повалил его в тот же миг, наверняка бы меня побил. Я немедля его выставил. Нет в мире лучшего слуги, чем россиянин: неутомимый в работе, он спит на пороге господской опочивальни, дабы явиться по первому его зову, всегда послушен, коль провинился – не перечит и не способен на воровство; но он звереет либо дуреет, выпив стакан крепкого зелья, и этот порок присущ всему этому народу. Кучеру частенько приходится ждать всю ночь у ворот в жестокий мороз, лошадей сторожить; он не знает другого средства перетерпеть холод, как выпить водки. Случается, что, выпив стакан-другой, он засыпает на снегу и, бывает, уж более не просыпается. Он замерзает насмерть. Здесь частенько по неосмотрительности отмораживают себе ухо, нос до самой кости, щеку, губу.
Однажды, когда в сухой мороз я приехал на санях в Петергоф, некий русский увидал, что еще немного, и я лишусь уха. Он бросился тереть меня пригоршней снега и не успокоился, пока не спас ушную раковину. На вопрос, как он узнал, что мне грозит беда, он отвечал, что это тотчас видно, поелику помертвелый орган враз белеет. Что меня удивило, и до сих пор кажется невероятным, это что отмороженный орган иногда восстанавливается.
Принц Карл Курляндский уверял меня, что как-то в Сибири отморозил нос, а к лету все прошло. Многие мужики меня также в том уверяли.
В ту пору императрица приказала возвести просторный деревянный амфитеатр во всю ширину площади перед ее дворцом, построенным флорентийским зодчим Растрелли. Сей амфитеатр на сто тысяч зрителей был творением архитектора Ринальди, жившего в Петербурге уже пятьдесят лет и даже не думавшего возвращаться на родину, в Рим. В строении сем Екатерина решила задать Карусель для всех доблестных кавалеров ее империи. Должно было быть четыре кадрили, по сотне всадников в каждой, богато одетых в костюмы того народа, каковой они представляли, должны были биться за награды великой ценности.
Всю империю оповестили о великолепном празднестве, который давала государыня; и князья, графы, бароны начали уже съезжаться из самых дальних городов на великолепных лошадях. Принц Карл Курляндский отписал мне, что тоже приедет. Положили, что праздник состоится в первый погожий день, какой только будет: весьма мудрое решение, ибо вовсе погожий день, без дождя, ветра или нависших туч – редкое для Петербурга явление. В Италии мы ждем всегда хорошей погоды, в России – дурной. Мне смешно, когда русские, путешествуя по Европе, хвалятся своим климатом. За весь 1765 год в России не выдалось ни одного погожего дня; доказательство тому, что Карусель так и не состоялась. Подмостки амфитеатра укрыли, и праздник состоялся на следующий год. Кавалеры провели зиму в Петербурге, а у кого на то денег недостало, воротились домой. Среди последних был принц Карл Курляндский[149].
Все было готово для путешествия в Москву. Я сел с Заирой в дормез, сзади устроился слуга, говоривший по-русски и по-немецки. За восемьдесят рублей «шевощик»[150] подрядился доставить меня в Москву за шесть дней и семь ночей, заложив шестерку лошадей. Это было недорого, и коль скоро почтовых я не брал, то не мог ехать быстрее, ибо пути было 72 почтовых перегона, что есть 500 итальянских миль[151]. Мне казалось сие невозможным, но так он говорил.
Мы тронулись, когда выстрел из крепостной пушки известил, что день кончился; то был конец мая, когда в Петербурге вовсе нет ночи. Без пушечного выстрела, возвещающего, что солнце зашло, никто б о том не догадался. Можно в полночь читать письмо, и луна не делает ночь светлей. Все говорят, это красиво, а мне сие докучало. Этот бесконечный день длится восемь недель. Никто в эту пору свечей не зажигает. В Москве иначе. Всего-то на четыре с половиной градуса широты меньше, чем в Петербурге, а в полночь все же потребны свечи.
Мы добрались до Новгорода за двое суток, где «шевощик» дал нам пять часов отдыху. Тут произошел случай, немало меня удививший. Мы пригласили мужичка пропустить стаканчик, а он с грустью сказал Заире, что одна из лошадей не хочет есть и он в отчаянии: не поев, она с места не сдвинется. Мы пошли вместе с ним на конюшню и увидали, что лошадь недвижна, грустна, от еды воротится. Хозяин принялся говорить с ней самым ласковым голосом и, глядя нежно и почтительно, убеждал скотину соизволить поесть. После сих речей он облобызал лошадь, взял ее голову и ткнул в ясли; но все впустую. Мужик зарыдал, да так, что я чуть со смеху не помер, ибо видел, что он пытается разжалобить лошадь. Вволю наплакавшись, он опять целует лошадь и сует мордой в корм; все тщетно. Тут русский, озлившись на упрямое животное, грозится отплатить ему. Он выволакивает лошадь из конюшни, привязывает несчастное животное к столбу, берет дубину и добрых четверть часа колотит из всех сил. Устав, он ведет ее на конюшню, сует мордой в корыто, и вот лошадь с жадностью набрасывается на корм, а «шевощик» смеется, скачет, приплясывает от радости. Я был сверх меры удивлен. Я подумал, что такое может случиться единственно в России, где палку настолько почитают, что она может творить чудеса. Но я всегда полагал, что с ослом того бы не приключилось, он лучше переносит побои, нежели лошади.
Мне говорили, что нынче в России палка не в такой чести, как прежде. К несчастью, она все более входит в употребление во Франции. Со времен Петра I, каковой в гневе избивал, бывало, генералов палкою до крови, как мне рассказывал один русский офицер, повелось, что поручик должен терпеливо сносить побои от капитана, капитан от майора, майор от подполковника, тот от полковника, а тот, в свою очередь, от своего генерала. Нынче все переменилось. Мне о том поведал в Риге генерал Воейков, воспитанник великого Петра, родившийся еще до основания Петербурга.
Я, кажется, ничего не сказал о сем славном граде, существование коего и поныне кажется мне непрочным. Только гений великого мужа, подобного Петру, способный бросить вызов природе, мог замыслить возвести город, коему суждено было стать столицей обширнейшей империи, в столь неблагодарном месте, где сами почвы противятся усилиям тех, кто мыслит воздвигнуть здесь каменные дворцы, кои строятся с непомерными расходами. Говорят, нынче город возмужал, и заслуга сия принадлежит Екатерине Великой, но в 1765 году я застал его еще в пору детства. Все казалось мне нарочно построенными руинами. Мостили улицы, наперед зная, что через полгода их придется мостить вновь. Я видел город, который торопливый муж возвел наспех; и вправду, Царь родил его в девять месяцев. Девять месяцев ушли именно на роды, зачат он был наверняка задолго до того.
Созерцая Петербург, я вспоминал пословицу: Canis faestinans caecos edit catulos[152], но минуту спустя, любуясь великим замыслом и исполнясь уважения, добавлял: Diu parturit laena sed leonem[153]. Я предвижу, что век спустя горделивый Петербург поднимется по меньшей мере на две сажени[154], но великие дворцы не рухнут за недостатком свай. Воспретят варварскую архитектуру, занесенную французскими зодчими, годными лишь на то, чтобы строить кукольные домики, не станет более г-на Бецкого[155] (человека, впрочем, неглупого), предпочитающего Растрелли и Ринальди какого-нибудь парижанина Ла Мота, каковой подивил Петербург, соорудив дом в четыре этажа, где была одна, по его разумению, великая достопримечательность: нельзя было ни увидеть, ни догадаться, где лестницы.
Мы приехали в Москву, как возчик нам и обещал. Невозможно добраться скорее, не переменяя лошадей; но все ж на почтовых едут быстрее.
– Императрица Елизавета, – сказал случившийся при том человек, – проделала весь путь за пятьдесят два часа.
– Разумеется, – вступил другой русский, человек старой закваски, – она издала Указ, предписав потребное на то время. А доехала б еще скорее, если б указала меньшее время.
Сие верно: в те времена не дозволялось сомневаться в непреложности Указа: тот, кто осмеливался выказать сомнение в его исполнимости, почитался виновным в оскорблении Ее Величества. Раз в Петербурге я ехал по деревянному мосту вместе с Мелиссино, Папанелопуло и еще тремя или четырьмя попутчиками; один из них, услыхав, что я браню мост за неприглядность, сказал, что его сделают каменным[156] к такому-то дню по случаю празднества, когда должна была проехать по нему императрица. Поелику до названного дня оставалось всего три недели, я сказал, что сие невозможно; русский косо на меня взглянул и добавил, что сомневаться не приходится оттого, что на сей предмет издан Указ; я хотел возразить, но Папанелопуло сжал мне руку, дав знак молчать. В конце концов, мост так и не построили, но и я оказался не прав, ибо за неделю до срока императрица издала иной Указ, в коем повелела, дабы сей мост был построен в следующем году.
Российские цари всегда почитали и по сей день почитают себя самодержцами. Мне случилось видеть, как императрица, одетая в мужское платье, катается верхом. Ее обер-шталмейстер, князь Репнин держал лошадь под уздцы, чтоб она могла сесть; вдруг лошадь с такой силой лягнула его, что сломала ему лодыжку. Государыня с удивленным видом приказала увести лошадь и повелела, под страхом смертной казни, чтоб подлая скотина не попадалась ей впредь на глаза. Все придворные и поныне получают воинские чины, что говорит о природе правления. У первого кучера императрицы чин полковника, как и у главного повара, кастрат Луини был подполковник, а художник Торелли только капитан, ибо получал всего восемьсот рублей в год. Часовые, стоящие у входа в покои императрицы со скрещенными ружьями, спрашивают у каждого, кто желает пройти, в каком он чине, чтоб знать, разнять им ружья или нет. «Какой ранг?» – спрашивают они.
Когда меня спросили о том впервые и объяснили значение слов, я не знал, что сказать, но бывший там офицер осведомился, каков мой доход, и когда я ответил – три тысячи рублей, тотчас произвел меня в генералы, и меня пропустили. В этой самой зале я увидал минуту спустя, как государыня, входя, остановилась на пороге, сбросила перчатки и протянула часовым свои дивные руки для поцелуя. Подобным благодушным обхождением завоевывала она преданность войск, коими командовал Григорий Григорьевич Орлов, обеспечивавших безопасность ее особы на случай бунта.
Вот что увидел я, когда впервые последовал за нею на службу в ее часовню. Протопоп встретил ее у дверей, чтоб предложить святой воды, она поцеловала его перстень, в то время как владыка с бородою в аршин склонился, дабы облобызать руку своей повелительнице – мирской владычице и патриарху в одном лице. Во время службы она не являла никакого благочестия: лицемерие было ей не к лицу, зато удостаивала она улыбкой то одного, то другого из присутствующих и обращалась время от времени к своему фавориту, хоть сказать ей было нечего: она желала выказать особое к нему благорасположение, выделив его из всех остальных.
Однажды услыхал я, как она, выходя из оперы, где давали «Олимпиаду» Метастазио, молвила:
– Опера доставила всем немалое удовольствие, и я рада тому; но что до меня, я скучала. Музыка – чудесная вещь, но я не понимаю, как можно без памяти любить ее, ну разве что если вам нечем заняться и мыслей особых нет. Я нынче пригласила Буранелло; интересно, сумеет ли он пробудить во мне интерес к музыке.
Она всегда так рассуждала. Я расскажу в другом месте, что сказала она мне, когда вернулся я из Москвы. Мы остановились в отменной гостинице, где мне отвели две комнаты и поставили карету в сарай. После обеда я нанял двухместный экипаж и слугу, говорившего по-французски. Карета моя была запряжена четверкой лошадей, ибо в Москве четыре города[157] и надо исколесить немало улиц, – дурно или вовсе не мощенных, когда надобно нанести визиты.
У меня было при себе пять или шесть писем, я хотел их все разнести; зная, что мне не придется выходить из кареты, я взял с собой девочку мою Заиру, которой все было интересно. Не припомню, что за церковный праздник был в тот день, но всегда буду помнить оглушительный перезвон колоколов, что слышал я на всех улицах, ибо церкви были на каждом шагу. В ту пору сеяли пшеницу, которой урожай собирают в сентябре, и над нами посмеивались, что мы сеем на восемь месяцев раньше них, хотя в том не только нет никакой нужды, но и пагубно для урожая. Я не знаю, кто тут прав, быть может, и мы, и они.
Я развез все письма, кои получил в Петербурге от оберегермейстера, от князя Репнина, от моего банкира Папанелопуло и от брата Мелиссино. На следующее утро ко мне явились с визитом все, к кому меня адресовали. Все пригласили меня на обед с моей девочкой. Я принял приглашение г-на Демидова, пришедшего первым, и обещал остальным быть у них все следующие дни попеременно. Заира, узнав о предназначенной ей роли, была счастлива доказать, что достойна такого от меня уважения. Хорошенькая, как ангелочек, она была отрадой всякого общества, и никто не пытался вникнуть, дочь она мне, любовница или служанка. В этом вопросе, да и в сотне прочих, русские – народ сговорчивый. Те, кто не видал Москвы, не могут утверждать, что видали Россию, а кто судит о русских по Петербургу, не знает их вовсе, ибо при дворе они во всем отличны от естественного своего состояния. В Петербурге все они глядят иностранцами. Горожане московские, в первую голову богатые, жалеют тех, кто по службе, из-за денег или по честолюбию покинули отечество, ибо отечество для них – Москва, а в Петербурге видят они источник бед и разорений. Не ведаю, справедливо ли сие, я повторяю лишь с их слов.
За неделю я все осмотрел: фабрики, церкви, памятники старины, всевозможные кабинеты, включая по натуральной истории[158], библиотеки, кои меня ничуть не интересуют, славный Колокол, и еще заметил, что их колокола не раскачиваются, как наши, а накрепко прикреплены. Звонят в них посредством веревки, привязанной за язык.
Я нашел, что женщины в Москве красивей, чем в Петербурге. Обхождение их ласковое и весьма свободное, и, чтобы добиться милости поцеловать их в уста, достаточно сделать вид, что желаешь облобызать ручку. Что до еды, она тут обильная, но не слишком изысканная.
Стол открыт для всех друзей, и приятель может, не церемонясь, привести с собой человек пять или шесть, являющихся иногда к концу обеда. Не может такого быть, чтоб русский сказал: «Мы уже отобедали, вы припозднились». Нет в их душе той порочности, что понуждает произносить подобные речи. За дело берется повар, и обед возобновляется, хозяин или хозяйка потчуют «гастей». Есть у них один восхитительный напиток, название которого я запамятовал, вкуснее чем шербет, что пьют в Константинополе в домах знатных вельмож. Челяди своей, весьма многочисленной, пить дают не простую воду, а такую, что на вкус не противна и для здоровья пользительна, и столь дешева, что большая бочка им обходится в рубль. Я приметил, что особливо почитают они Николу-угодника. Они молят Бога только через посредство сего святого, образ коего непременно находится в углу комнаты, где хозяин принимает гостей. Вошедший первый поклон кладет образу, второй хозяину; ежели паче чаяния образа там не случится, русский, оглядев комнату, замирает, не зная, что и сказать, и вовсе теряет голову. Русские в большинстве своем суеверней прочих христиан. Язык у них иллирийский[159], но служба вся на греческом; народ в ней не разумеет ни толики, а священники, будучи и сами невежественны, с радостью держат его в невежестве. Я никак не мог втолковать одному калогеру, знавшему латынь, что единственная причина, по которой мы, в Римской церкви, крестимся слева направо, а в Греческой справа налево, это то, что мы говорим «spiritus sancti», а они по-гречески «агиос пнеума»[160].
– Если б вы говорили, – сказал я, – «пнеума агиос», вы бы крестились, как мы, или мы бы крестились как вы, коли произносили б «sancti spiritus».
Он отвечал, что прилагательное должно предшествовать существительному, ибо нельзя произнести имя Божие, не предварив его хвалебным эпитетом. Такого рода почти и все прочие различия меж двумя сектами, не говоря о нагромождении лжи, что видел я и у них, и у нас.
Слог его пространностью и многоречивостью напоминает старинные предисловия. Но когда у него есть о чем рассказать например про случавшиеся с ним перипетии он выказывает столько самобытности, непосредственности и чисто драматического умения привести все в действие, что невозможно не восхищаться им.
Шарль де Линь. «Рыцарь Фортуны»
Мы возвратились в Петербург так же, как приехали; но Заира предпочла бы, чтобы я навовсе остался в Москве. Находясь подле меня во все часы дня и ночи, она так меня возлюбила, что я горестно думал о времени, когда принужден буду ее покинуть. На другой день после приезда свозил я ее в Екатерингоф: она показала родителю подарки, что я ей сделал, и расписала во всех подробностях, с каким почетом принимали ее, почитая за мою дочь, чем изрядно повеселила старичка.
Первая новость, услышанная мною при дворе, была об Указе, по коему надлежит быть воздвигнуту громадному храму Господню на Морской, насупротив моей квартиры. В архитекторы избран был императрицею Ринальди. Сей философ спросил, какую эмблему поместить над порталом собора, а императрица отвечала, что никакой не надобно, пусть только напишет большими буквами БОГ на том языке, на каком пожелает.
– Я изображу треугольник.
– Не надо никакого треугольника. БОГ, и ничего боле.
Другой новостью был побег Бомбаха, коего поймали в Митаве, где он мнил себя в безопасности; но г-н Смолин[161] арестовал его. Несчастный безумец содержался под стражей, и дела его были плохи, ибо сие почиталось дезертирством. Его все же помиловали, отправив служить на Камчатку. Кревкер со своей любовницей уехал вместе с деньгами, а флорентийский авантюрист по имени Билиоти бежал, забрав у Папанелопуло восемнадцать тысяч рублей, но некто Бори, человек Папанелопуло, также настиг того в Митаве и воротил в Петербург, где он сидит в остроге. В ту пору приехал принц Карл Курляндский и немедля дал мне знать. Я отправился к нему с визитом. Дом, где он проживал, принадлежал г-ну Демидову, владельцу железных рудников, коему угодно было построить его целиком из железа.
Стены, лестница, двери, полы, перегородки, потолки, крыша – все, за выключением мебели, было железное. Пожар ему был не страшен. Принц привез с собой любовницу, все так же брюзжащую: он ее более терпеть не мог, ибо она и впрямь была несносна, а он достоин был жалости, поелику не мог от нее отделаться иначе, как сыскав ей мужа, а такой муж, какого она желала, никак не находился. Я нанес ему визит, но она так мне наскучила, жалуясь на принца, что я туда более не ходил. Когда принц навестил меня и увидал мою Заиру, да еще поразмыслил, насколько дешевле обрел я свое счастие, сделав счастливою женщину, он узнал, как должен всякий умный человек, нуждающийся в любви, держать сожительницу; но коли муж глуп и склонен к роскоши, склонность сия все портит, и сладкий плод делает горьким.
Меня почитали счастливым, мне нравилось слыть таковым, но счастлив я не был. После тюремного заключения стал подвержен я геморрою, что разыгрывался у меня раза три или четыре в год, но в Петербурге стало не до шуток. Нестерпимая каждодневная боль в заднем проходе делала меня грустным и несчастным. Восьмидесятилетний доктор Синопиус, коего я позвал, сказал грустную новость, что у меня там образовался свищ, что называется неполным: а в прямой кишке образовалась фистула. Другого средства, кроме как жестокая операция, не было. По его словам, надо было без промедления на нее соглашаться. Сперва требовалось определить местоположение свища, и на другой день он пришел ко мне с искусным хирургом; тот исследовал мои внутренности, засунув в анус турунду из корпии, пропитанную маслом. Вытащив ее, он уразумел глубину и размеры свища, поглядев, в каком месте на турунде остались следы сочащейся жидкости. Малое отверстие в моей полости, сказал хирург, располагается на два пальца от сфинктера. Основание полости могло быть весьма широким; боль проистекала от того, что едкая лимфа, заполнявшая полость, разъедала ткани, чтобы проделать выход; таким образом, свищ становится полным, и тогда операция протекает легче. Когда отверстие сие будет сделано самой природой, сказал он, боли уйдут, но будут неудобства из-за беспрестанного вытекания гноя. Он посоветовал мне набраться терпения и подождать сей милости от природы. Думая меня утешить, он сказал, что для здешних жителей полный свищ в заду – вещь самая обыкновенная; здесь пьют превосходную воду Невы, что способна очищать тело, изгоняя из него вредные жидкости. Посему в России принято поздравлять тех, кто мучается от геморроя. Сей неполный свищ, понудивший меня соблюдать диету, оказал на меня, быть может, благотворное действие.
Театром была его жизнь, составившая из импровизированных актов комедию дель арте, которую он всю жизнь рассказывал и пересказывал со всеми сочными подробностями. Когда он был весел, он рассказывал, чтобы позабавить других; когда был в нужде – чтобы других растрогать.
Герман Кестен. «Казанова»
Артиллерийский полковник Мелиссино пригласил меня на воинский смотр в трех верстах от Петербурга, где, как ожидалось, генерал-аншеф Алексей Орлов будет угощать самых важных гостей за столом на восемьдесят персон. На смотре намеревались показать, как палят из пушки двадцать раз в минуту.
Я присутствовал при том вместе с принцем Курляндским, и восхитило меня, что все в точности так и было. Полевое орудие обслуживали шесть бомбардиров; они зарядили пушки в минуту двадцать раз и столько же выстрелов произвели по врагу. Я наблюдал за сим, держа в руке часы с секундною стрелкою. Ровно три секунды: в первую пушка чистится, во вторую – заряжается и в третью – стреляет.
За столом я оказался рядом с секретарем французского посольства, каковой, возжелав пить на русский манер и сочтя, что венгерское вино сродни легкому шампанскому, пил столь усердно, что, встав из-за стола, на ногах не держался. Граф Орлов пришел ему на помощь, велев пить, покуда его не вырвет; потом он уснул, и его унесли.
За веселым застольем оценил я образчики тамошнего остроумия, «Fecundi calicas quem non fecere disertum»[162]. Поелику по-русски я не разумел, то г-н Зиновьев, сидевший рядом, изъяснял мне шутки сотрапезников, вызывавшие рукоплескания. Со стаканом в руках возносили блистательные здравицы в чью-нибудь честь, а тот обязан был с блеском ответствовать.
Мелиссино встал, держа огромный кубок, наполненный венгерским вином. Все замолчали, чтоб послушать, что он такое изречет. Он пил за здравие своего генерала, Орлова, сидевшего насупротив него на другом краю стола. Он сказал так: