Любовные похождения Джакомо Казановы Казанова Джакомо
– Желаю тебе умереть в тот день, как станешь богат.
Все разразились рукоплесканием. Так восхвалял он великую щедрость Орлова. Можно было б и осудить его, но за веселым столом не место для придирок. Ответ Орлова показался мне более мудрым и благородным, хоть опять же татарским, ибо вновь речь шла о смерти. Он тоже поднялся с большим кубком в руке и сказал:
– А тебе желаю умереть только от моей руки.
Ему рукоплескали еще сильней.
У русских энергичный разящий ум. Их не заботят ни красота, ни изящество слога, они тотчас проникают в суть.
Он постоянно жаждал новых приключений, знакомств с новыми людьми и овладения новыми женщинами. У него всегда было лишь одно побуждение – духовное и чувственное удовольствие, по любой цене, без раскаянья или моральных сомнений.
Герман Кестен. «Казанова»
В ту пору Вольтер прислал императрице свою «Философию истории», писанную нарочно для нее, и ей же было посвящение в шесть строк. Через месяц полное сие издание, в трех тысячах томах, было доставлено морем и без остатка разошлось в неделю. Все русские, знавшие французский, купили себе сию книгу. Главами вольтерьянцев были двое вельмож, люди большого ума: Строганов и Шувалов. Я читал стихи первого, столь же распрекрасные, что у его кумира, а спустя двадцать лет – превосходную оду второго; но написана она была на смерть Вольтера, что немало меня подивило, ибо сей жанр досель не употреблялся для печальных тем. В те времена образованные русские, – военные и статские, – знали, читали и прославляли одного лишь Вольтера и, прочтя все его сочинения, полагали, что стали столь же учеными, как их кумир; я убеждал их, что надобно читать книги, из коих Вольтер черпал премудрость, и тогда, быть может, они узнают больше него. «Остерегайтесь, – сказал мне в Риме один умный муж, – спорить с человеком, который прочел всего одну книгу».
Таковы были русские в те времена, но мне сказали, и я в то верю, что нынче они стали основательнее. Я познакомился в Дрездене с князем Белосельским, что прожил в Турине посланником и после воротился в Россию: сей князь, изучив метафизику, надумал геометрически описать разум; его небольшое сочинение классифицировало душу и ум; чем больше я его читаю, тем более возвышенным нахожу. Одно жаль: атеисты вполне могут употребить его во вред.
Вот еще один образчик поведения, на сей раз – графа Панина, наставника Павла Петровича, наследника престола, столь ему послушного, что даже в опере он не смел рукоплескать арии Луини, не испросив на то его дозволения.
Когда гонец доставил весть о скоропостижной кончине императора Римского Франца I, императрица была в Красном Селе, а граф и министр – во дворце в Петербурге со своим августейшим учеником, коему было тогда одиннадцать лет. В полдень гонец вручает послание министру, стоявшему в кругу придворных, среди коих был и я, а Павел Петрович стоял по правую руку от него. Он распечатывает, читает про себя, потом говорит, ни к кому не обращаясь:
– Важное известие. Император Римский скоропостижно скончался. Большой придворный траур, который вы, Ваше Высочество, – добавляет он, глядя на великого князя, – будете носить на три месяца дольше, чем императрица.
– Отчего же я буду носить его так долго?
– Поелику вы герцог Голштинский и заседаете в имперском совете. Это привилегия, – добавил он (оборотившись ко всем присутствующим), – коей столь желал Петр Первый, но так и не мог добиться.
Я наблюдал, с каким вниманием великий князь слушает своего ментора, и как старается скрыть радость. Сия метода обучения весьма меня пленила. Ронять идеи в младую душу и предоставлять ей самой в них разбираться. Я расхвалил ее князю Лобковицу[163], бывшему там, каковой весьма оценил мое замечание. Князя Лобковица все любили, ему отдавали предпочтение перед предшественником его Эстерхази, и правду сказать, последний уж много во все мешался. Веселость и любезность князя Лобковица оживляли любое общество. Он ухаживал за графиней Брюс, признанной красавицей, и никто не почитал его несчастливым в любви.
В те дни давали смотр инфантерии в двенадцати или четырнадцати верстах от Петербурга; туда прибыла императрица со всеми придворными дамами и первыми сановникам. В двух или трех соседних деревнях дома были, но в столь малом числе, что сыскать пристанище оказалось затруднительно; но я все ж таки решился поехать, дабы заодно доставить удовольствие Заире, каковой не терпелось появиться на людях вместе со мною. Празднество должно было длиться три дня, должны были пускать фейерверк, изготовленный Мелиссино, показывать, как миной крепость взрывают, и проводить множество воинских маневров на обширной равнине: все сие обещало преинтереснейшее зрелище. Я поехал с Заирой в дормезе, не заботясь, будет у меня хорошее или дурное жилье. То было время солнцестояния, и ночи не было вовсе.
Мы добрались к восьми утра на место, где в первый день до полудня производились многоразличные маневры, после чего подъехали мы к одному кабачку и велели подать нам обед в карету, ибо дом был битком набит, места было не сыскать. После кучер мой обходит всю округу в поисках пристанища, но ничего не находит; я о том нимало не печалюсь и, не желая возвращаться в Петербург, решаю ночевать в экипаже. Так и жил я три дня и все весьма меня одобряли, ибо многие деньги растратили, а устроились скверно. Мелиссино сказал, что государыня сочла уловку мою весьма разумной. Стало быть, дом у меня был на колесах, и я располагался в самых верных местах, дабы с удобствами обозревать маневры, производимые в тот день. Вдобавок карета моя была прямо-таки создана для того, чтоб быть там с любовницей, ибо то был дормез. У меня одного на смотру был такой экипаж, ко мне являлись с визитами, Заира блистательно поддерживала честь дома, беседуя по-русски, а я к досаде своей ни слова не разумел. Руссо, великий Жан-Жак Руссо, сказал как-то наобум, что русский язык есть греческий говор. Подобная оплошность не делает чести столь редкостному гению, и все же он ее допустил.
В те три дня частенько я толковал с графом Тотом, братом того, что служил в Константинополе и звался бароном. Мы познакомились в Париже, потом видались в Гааге, где я имел честь оказать ему одну услугу. Он покинул пределы Франции, чтоб избежать затруднений, чем грозила ему встреча с офицерами, его сотоварищами, сражавшимися под Минденом[164]. Он приехал в Петербург вместе с г-жой Салтыковой, с коей свел знакомство в Париже и влюбился. Он проживал у нее, был принят при дворе, всем пришелся по нраву. Был он весел, умен, хорош собой. Два или три года спустя он получил приказ императрицы покинуть Петербург, когда из-за польской смуты началась война с Турцией. Уверяли, что он переписывался со своим братом, служившим тогда в Дарданеллах, и целью его было помешать проходу российского флота под водительством Алексея Орлова. Что сталось с ним после отъезда из России, того не ведаю.
Он оказал мне немалую службу, ссудив пятьсот рублей, кои я не имел случая ему вернуть, но я еще пока не умер.
В ту пору г-н Маруцци, греческий купец, имевший в Венеции торговый дом, но теперь вовсе отошедший от дел, приехал в Петербург, был представлен ко двору и, имея вид приятный во всех отношениях, стал вхож в лучшие дома. Императрица отличала его: она остановила на нем выбор, желая сделать его доверенным лицом в Венеции. Он ухаживал за графиней Брюс, но соперники нимало его не опасались: хоть и был он человеком богатым, все ж сорить деньгами не умел, а в России скупость почитают за великий грех, в глазах женщин вовсе не простительный.
Я в те дни много ездил в Царское Село, Петергоф, Ораниенбаум и Кронштадт: надо везде побывать, когда путешествуешь и желаешь потом сказать, что был там-то.
Я писал о различных материях, чтоб попытаться поступить на государственную службу, и представлял свои сочинения на суд императрице, но усилия мои были тщетны. В России уважительно относятся только к тем, кого нарочно пригласили. Тех, кто прибыл по своей охоте, ни во что не ставят. Может, они и правы. <…>
…Он поехал, прельщаемый разными надеждами, в Россию. Он высказывал эти надежды принцу де Линь. «Быть может, меня оставят при дворе Екатерины, я стану ее библиотекарем ее приближенным ее секретарем ее поверенным в делах или воспитателем одного из великих князей. Отчего бы и нет?» Но надежды Казановы не оправдались, он был едва замечен в России…
П. П. Муратов. «Образы Италии»
…Я надумал уезжать с наступлением осени, а г-н Панин, равно как и г-н Алсуфьев, все твердили, что мне не должно пока отправляться в путь, если не смогу рассказать потом, что говорил с императрицей. Я отвечал, что сам о том горюю, но, не сыскав никого, кто желал бы меня представить, мне остается лишь оплакивать свою злую долю.
Наконец г-н Панин сказал мне погулять как-нибудь спозаранку в Летнем саду, куда она частенько хаживала, и где, повстречав меня ненароком, должно быть, заведет разговор. Я дал понять, что желал бы повстречать Ее Императорское Величество, когда он будет рядом. Он указал день, и я пришел.
Прогуливаясь в одиночестве, я осматривал статуи, обрамлявшие аллеи: все они были из скверного камня да вдобавок дурно сделаны, но презабавные, коль прочесть надпись, выбитую внизу. На плачущей статуе было высечено имя Демокрита, на смеющейся – Гераклита, длиннобородый старик назывался Сапфо, а старуха с отвисшей грудью – Авиценна[165]. И все прочие были в том же роде.
Тут я вижу в середине аллеи приближающуюся государыню, впереди граф Григорий Орлов, позади две дамы. По левую руку шел граф Панин, она беседовала с ним. Я придвинулся к живой изгороди, дабы пропустить ее; поравнявшись, она, улыбаясь, спросила, по нраву ли мне сии красивые статуи; я отвечаю, пойдя следом, что полагаю, их тут поставили, дабы одурачить глупцов или посмешить тех, кто хоть немного знает историю.
– Я знаю единственное, – отвечала она, – что добрую мою тетушку обманули, впрочем, она не озаботилась разобраться в сих плутнях. Однако смею надеяться, что все прочее, вами у нас увиденное, не показалось столь смехотворным.
Я погрешил бы против истины и приличия, если б, услыхав изъяснения от дамы такого ранга, не принялся доказывать, что в России смешного ничтожно мало в сравнении с тем, что восхищения достойно; и почти час толковал о том, что примечательного обнаружил в Петербурге.
Как-то упомянул я короля Прусского, восхваляя его на все лады, но почтительнейше посетовав на одну его особенность: государь никогда не дослушивал до конца ответ на вопросы, кои сам задавал. Она премило улыбнулась и велела рассказать о моих с ним беседах, что я и сделал. Она любезно сказала, что никогда не видала меня на «куртаге»[166].
«Куртаг» – это концерт с пением и музицированием, что дает она во дворце всякое воскресение, куда каждый может прийти. Гуляя, она приветливо обращалась к тем, кого желала удостоить этой чести. Я отвечал, что был там всего один раз, ибо на беду свою не люблю музыку. Тут она, смеясь, сказала, взглянув на Панина, что знает еще одного человека, у которого та же беда. То была она сама. Она перестала слушать меня, дабы поговорить с подошедшим г-ном Бецким; поелику г-н Панин покинул ее, я также вышел из сада, немало обрадованный оказанной мне честью.
Государыня, роста невысокого, но прекрасно сложенная, с царственной осанкой, обладала искусством пробуждать любовь всех, кто искал знакомства с нею. Красавицей она не была, но умела понравиться обходительностью, ласкою и умом, избегая казаться высокомерной. Коли она и впрямь была скромна, то, значит, она истинно героиня, ибо ей было чем гордиться.
Несколько дней спустя г-н Панин сказал, что императрица дважды справлялась обо мне, и он уверен, что я ей понравился. Он советовал постараться увидеться с нею и уверил, что, поелику я ей пришелся по вкусу, она велит мне приблизиться всякий раз, когда увидит, и коли я желаю поступить на службу, она может попомнить обо мне.
Для какой службы мог бы я быть пригоден в сей стране, к тому же мне неведомой? И все же я обрадовался, узнав, что смею надеяться получить доступ ко двору. И вот я стал прогуливаться по утрам в саду. Обстоятельно описываю вторую нашу беседу. Увидав меня издали, она через молодого офицера велела мне подойти.
Поелику все только и говорили о Карусели, что не состоялась из-за дурной погоды, она спросила, просто чтоб что-нибудь спросить, – устраивают ли подобного рода празднества в Венеции, и я немало порассказал о том, какие празднества там устроить невозможно, а какие – возможно, причем таковых в иных местах и не увидишь; все это немало ее позабавило; к сему я присовокупил, что на родине моей климат более благоприятный, нежели в России, что там обыкновенно стоят погожие дни, а в Петербурге они редки, хотя всякий иноземец скажет, что здешний год моложе, чем во всех прочих странах.
– Это верно, – отвечала она, – у вас он на одиннадцать дней старее.
– Осмелюсь спросить, – продолжил я, – не было бы деянием, достойным Вашего Величества, принять григорианский календарь? Все протестанты с тем примирились, да и Англия четырнадцать лет назад укоротила февраль на одиннадцать последних дней, выгадав на том несколько миллионов. При таком всеобщем согласии Европа дивится, что старый стиль все еще существует в стране, где государь – глава Церкви и есть Академия наук. Многие полагают, Ваше Величество, что бессмертный Петр, повелевший начинать год с первого января[167], повелел бы заодно отменить старый стиль, если б не счел необходимым сообразовываться с Англией, способствовавшей тогда процветанию торговли в обширной вашей империи.
– А вам ведомо ли то, – сказала с любезным и лукавым видом, – что великий Петр не был ученым?
– Я полагаю, Ваше Величество, что он был больше, нежели ученым. Государь сей был истинным и неподражаемым гением. Заместо учености была в нем необычайная проницательность, позволявшая ему справедливо судить обо всем, что видел он окрест себя, что полагал он годным для процветания его подданных. И тот же гений не дозволял ему поступить неправильно, давал силу и мужество искоренять злоупотребления.
Императрица намеревалась ответить, но увидала двух дам и велела их подозвать.
– В другой раз я охотно отвечу вам, – сказала она и оборотилась к дамам.
Сей другой раз представился через неделю или десять дней, когда я уж решил, что она более не желает со мной беседовать, ибо она видела меня, но не подзывала.
Она начала разговор, сказав, что желание мое, направленное на увеличение славы российской, уже ею исполнено.
– На всех письмах, – сказала она, – что отправляем мы в чужие страны, равно как на всех законах, могущих для истории интерес представить, мы ставим две даты, одну под другой, и все знают, что та, что на одиннадцать дней больше, по новому стилю дается.
– Но, – осмелился я возразить, – по скончанию нынешнего столетия останется двенадцать лишних дней.
– Отнюдь, все уже продумано. Последний год сего столетия, что у вас по григорианской реформе не будет високосным, и у нас таковым не будет. А посему никакой разницы, по сути, между нами не останется. Согласитесь, сего укорочения достанет, чтоб ошибки не множились, не так ли? Даже хорошо, что разность составляет одиннадцать дней, ибо именно столько прибавляют всякий год к лунной эпакте[168], и мы можем считать, что у нас та же эпакта, что у вас, но с разницей в год. А в последние одиннадцать дней тропического года[169] они совпадают. Что же касаемо празднования Пасхи, то пусть остается как есть. У вас равноденствие аккурат двадцать первого марта, у нас десятого, и все те же споры с астрономами, что есть у вас, есть и у нас; правда то за вами, то за нами, ибо равноденствие частенько запаздывает или наступает раньше на день, два или три; но когда мы уверены в равноденствии, мартовский лунный цикл становится пустым делом. Видите, вы не во всем согласны даже с евреями, у коих, как сказывают, есть дополнительный месяц. В конце концов, разница в праздновании Пасхи не вредит общественному порядку, не добавляет трудов полиции, не вынуждает переменять важнейшие законы, до правительства касательство имеющие.
– Суждения Вашего Величества исполнены мудрости и ничего кроме восхищения во мне не вызывают; что же до Рождества…
– Только в этом Рим прав, ибо вы верно хотели сказать, что мы не празднуем его в дни зимнего солнцеворота, как должно. Нам это ведомо. Позвольте вам заметить, что это сущая безделица. Я предпочту лучше допускать сию небольшую оплошность, чем нанести подданным моим великую обиду, убавив на одиннадцать дней календарь и тем лишив дней рождения или именин два или три миллиона душ, а пуще того – всех, ибо скажут, что по своему неслыханному тиранству я убавила всем жизнь на одиннадцать дней. В голос никто сетовать не будет, сие здесь не в чести, но на ухо друг другу будут твердить, что я в Бога не верую и покушаюсь на непогрешимость Никейского Собора. Столь глупая смехотворная хула отнюдь не рассмешит меня. У меня найдутся и более приятные поводы для веселья.
Она насладилась моим удивлением и оставила меня пребывать в нем. Я уверен, что она нарочно исследовала сей предмет, дабы блеснуть передо мной, или посоветовалась с каким-нибудь астрономом после нашей последней беседы, когда я заговорил о реформе календаря. Г-н Алсуфьев сказал мне через несколько дней, что, возможно, императрица прочла небольшой трактат на сию тему, где изъяснялось то, что она изложила, а может, что-то и поболее, и посему она превосходно в сем деле разобралась.
Мнение свое она высказывала весьма скромно, но решительно, и, казалось, невозможно сбить ее с толку или вывести из себя, всегдашняя улыбка ее свидетельствовала о ровности характера. Поведение сие вошло у нее в привычку и, верно, без труда давалось, но от того не менее заслуживает уважения, ибо для сего потребна сила духа, превосходящая обычную природу человеческую. Обхождение государыни, во всем противоположное обхождению короля Прусского, свидетельствовало о более выдающемся гении. Напускная доброта, коей она всех ободряла, обеспечивала ей успех, тогда как резкость другого изрядно ему вредила. Любезным своим обхождением Екатерина способна была добиваться многого. Исследуя жизнь короля Прусского, восхищаешься отвагою его, но видишь, что без помощи фортуны ему бы не устоять; исследуя же жизнь самодержицы Российской, убеждаешься, что она не полагалась на слепое божество. Она довела до конца предприятия, кои прежде ее восхождения на трон вся Европа почитала великими, казалось, она пожелала убедить мир, что почитает их пустяшными.
Я прочел в одной из нынешних газет, где журналист удалился от обязанности своей, желая привлечь внимание к своей собственной персоне, и высказывает мысль, не заботясь о том, что оная может оскорбить читателя: дескать, Екатерина II скончалась счастливо, как жила. Скончалась она, как всем про то ведомо, скоропостижно. Сей журналист, именуя счастливой таковую смерть, дает понять, не говоря того напрямую, что хотел бы и себе подобной кончины. В добрый час, каждому свое, мы можем лишь пожелать ему насладиться таковой в меру. Но смерть может быть счастливой единственно, если тот, кого она сразила, хотел ее; а кто сказал ему, что для Екатерины она была желанной? Ежели он предполагает сие, зная глубокий ум, в коем никто не мог ей отказать, то осмелюсь спросить, на каком основании решает он, что глубокий ум почитает внезапную смерть счастливейшей? Не судит ли он по себе? Не будь он глупцом, он убоялся бы ошибиться; а коли он ошибается, значит, и впрямь глупец. Из сего следует, что наш журналист равно достоин титула глупца, ошибается он или нет. Чтоб в сем удостовериться, спросим теперь почившую в бозе императрицу.
– Довольны ли вы, Ваше Величество, внезапною вашею кончиной?
– Какая чушь! Подобный вопрос возможно задать женщине отчаявшейся либо слабой здоровьем, боящейся мучительной смерти от долгой и тяжкой болезни. Но ни то, ни другое отношения ко мне не имело, я была счастлива и чувствовала себя превосходно. Худшего несчастья случиться не могло, ибо сей единственной вещи я не могла предугадать, будучи в здравом уме. Несчастье сие помешало мне окончить сотню дел, кои я завершила бы без малейшего затруднения, если б Господь ниспослал мне хоть какую болезнь, малейший из признаков коей понудил бы меня помыслить о смерти. Уверяю вас, я уразумела бы о ней тотчас безо всякого врача. Но случилось по-иному. Я услыхала небесный глас, повелевший мне отправиться в самое далекое путешествие, не давши времени на сборы, в тот самый миг, когда я вовсе не была к тому готова. Можно ли почесть меня счастливой от того, что я умерла, не ведая, что смерть подошла так близко? Те, кто полагают, что у меня недостало бы сил смиренно подчиниться естественному закону, коему подвластны все смертные, верно, углядели в душе моей трусость, коей я за всю жизнь никому не давала повода подозревать. Могу поклясться, что, став ныне бесплотной тенью, я была бы довольна и счастлива, если б жестокая Божья воля, сразившая меня, даровала мне ясность мысли за сутки до кончины. Я бы не сетовала на несправедливость.
– Как, Ваше Величество! Вы обвиняете Бога в несправедливости?
– Сие нетрудно, ибо я осуждена на вечную муку. Скажите, может ли осужденный, даже если на земле он был самым виновным из всех смертных, почесть правым приговор, обрекающий его на вечные страдания?
– Право слово, я полагаю, что сие невозможно, ибо, признав, что осуждены справедливо, вы тем отчасти утешитесь.
– Весьма резонно, а осужденный принужден вечно оставаться безутешным.
– А ведь находятся философы, что вследствие таковой смерти вас счастливой почитают.
– Скажите лучше – глупцы, ибо слова мои, что вы только что услышали, доказывают, что скорая кончина сделала меня несчастной, даже если б я сейчас почитала себя счастливой.
– Вне всякого сомнения. Осмелюсь спросить, допускаете ли вы, Ваше Величество, чтоб за злосчастной смертью воспоследовало вечное блаженство или за счастливой – телесные муки?
– Ни то, ни другое не является возможным. Вечное блаженство следует за нисходящим на душу покоем, в момент, когда она покидает бренную плоть, а на вечную муку обречен отлетевший дух, раздираемый угрызениями либо тщетными сожалениями. Но довольно, положенная мне кара не позволяет более говорить с вами.
– Помилуйте, что это за кара?
– Уныние: мне скучно. Прощайте.
После столь долгого поэтического отступления читатель будет мне признателен за возвращение к предмету моего рассказа.
Узнав от г-на Панина, что через пару дней императрица поедет в Красное Село, я отправился показаться ей, предвидя, что другого случая уж не будет. Итак, я был в саду, однако, коль скоро собирался дождь, я вознамерился было уйти, но тут она послала за мной и велела проводить в залу первого этажа, где прогуливалась с Григорием Григорьевичем и еще одной дамой.
– Я забыла спросить, – молвила она с достоинством и любезностию, – полагаете ли вы, что сие исправление календаря от ошибок избавлено?
– Само исправление допускает погрешность, Ваше Величество, но она столь мала, что скажется на солнечном годе лишь на протяжении девяти или десяти тысяч лет.
– Я того же мнения и потому полагаю, что папа Григорий не должен был в том признаваться. Законодателю не должно выказывать ни слабость, ни мелочность. Тому несколько дней меня разобрал смех, едва уразумела я, что, если б исправление не изничтожило ошибку, отменив високосный год в конце столетия, человечество получило бы лишний год через пятьдесят тысяч лет. За это время пора равноденствия сто тридцать раз отодвигалась бы вспять, пройдясь по всем дням в году, а Рождество пришлось бы десять или двенадцать тысяч раз праздновать летом. Великий римский понтифик нашел в сей мудрой операции простоту, что не нашел бы он в моем, строго блюдущем древние обычаи.
– Я все же осмелюсь думать, что оно покорилось бы Вашему Величеству.
– Не сомневаюсь, но как огорчилось бы наше духовенство, лишившись праздников сотни святых и великомучениц, что приходятся на эти одиннадцать дней! У вас их всего по одному на день, а у нас больше десятка. Я вам больше скажу: все древние государства привязаны к своим древним установлениям, полагая, что, коли они сохраняются, значит, хороши. Меня уверяли, что в республике вашей новый год начинается первого марта[170]; мне сие обыкновение представляется отнюдь не варварством, а благородным свидетельством древности вашей. Да и то сказать, по мнению моему, год разумней начинать первого марта, нежели первого января. Но не возникает ли тут какой путаницы?
– Никакой, Ваше Величество. Две буквы М. V., кои мы добавляем к дате в январе и феврале, исключают ошибку.
– И гербы в Венеции другие, не соблюдающие вовсе правил геральдики; рисунок на них, говоря начистоту, нельзя почитать гербовым щитом. Да и покровителя вашего, Евангелиста, вы изображаете в престранном обличии, а в пяти латинских словах, с коими вы к нему обращаетесь, есть, как мне сказывали, грамматическая ошибка[171]. Но вы и впрямь не делите двадцать четыре часа, что в сутках, на два раза по двенадцать?
– Да, Ваше Величество, и начинаем отсчитывать их с наступлением ночи.
– Вот видите, какова сила привычки? Вам это кажется удобным, тогда как мне представляется весьма неудобным.
– Взглянув на часы, Ваше Величество, вам всегда будет ведомо, сколько еще длиться дню, и не надобно для того будет ждать выстрела крепостной пушки, что оповещает народ о переходе солнца в другое полушарие.
– Это правда, но у вас лишь одно преимущество против наших двух: вы всегда знаете час скончания дня, а мы – что в двенадцать часов дня наступит полдень, а в двенадцать ночи – полночь.
Засим стала она толковать о нравах венецианцев, их страсти к азартным играм и спросила к слову, прижилась ли у нас генуэзская лотерея.
– Меня хотели убедить, – сказала она, – чтоб я допустила ее в моем государстве. Я согласилась бы, но токмо при условии, что наименьшая ставка будет в один рубль, дабы помешать играть беднякам, кои, не умея считать, уверуют, что легко угадать три цифры.
После сего изъяснения, полного глубочайшей мудрости, я мог только покорнейше кивнуть. То была последняя беседа моя с сей великой женщиной, умевшей править тридцать пять лет, не допустив ни одного существенного промаха, соблюдая во всем умеренность.
Перед отъездом я устроил в Екатерингофе для друзей своих празднество с фейерверком, не стоившим мне ничего: то был подарок друга моего Мелиссино. Но ужин, что я дал на тридцать персон, был отменно вкусен, а бал великолепен. Хоть кошелек мой и не был набит, все же почел я своим долгом выказать друзьям признательность за всю их обо мне заботу.
Поелику уехал я с комедианткой Вальвиль, здесь должно поведать читателю, каким манером я свел с ней знакомство.
Отправился я как-то раз в одиночестве во французскую комедию и сел в ложе третьего яруса, оказавшись рядом с одной премилой дамой, мне незнакомой, что была совершенно одна. Я завел с ней разговор, то браня, то хваля игру актеров и актрис, и она, отвечая, пленила меня умом, красоте ее не уступающим. Очарованный ею, я осмелился к концу пьесы спросить, русская ли она.
– Я парижанка, – ответствовала она, – и комедиантка по профессии. Сценическое имя мое Вальвиль, и ежели оно вам не знакомо, я ничуть не удивлюсь, ибо я только месяц как приехала и всего раз играла субретку в «Любовных безумствах»[172].
– Отчего только раз?
– Оттого, что не имела счастья понравиться государыне. Но поелику ангажировали меня на год, она велела платить мне по сто рублей в месяц, а через год выдадут паспорт, денег на дорогу, и я уеду.
– Я полагаю, императрица думает, что милостиво обошлась с вами, платя, хоть вы вольны не работать.
– Верно, так она и мыслит, она ведь не актриса. Откуда ей знать, что, не играя, я теряю много больше, чем получаю от нее, ибо, еще не научившись ремеслу, забываю начатки оного.
– Надо известить ее о том.
– Я желала бы, чтобы назначила она мне аудиенцию.
– В том нужды нет. У вас, конечно, есть любовник.
– Отнюдь.
– Невероятно.
На следующее утро я посылаю ей таковое письмо: «…Я желал бы, сударыня, завязать с вами интригу. Вы пробудили во мне тревожащие душу желания, и я взываю к вам: дайте мне удовлетворение. Я прошу у вас ужина и желаю знать наперед, во что он мне станет. Поелику намерен я в следующем месяце ехать в Варшаву, я предлагаю вам место в дормезе, что причинит вам только то неудобство, что я буду спать рядом с вами. Я знаю способ получить для вас паспорт. Подателю сего велено ждать ответа, который, надеюсь, будет столь же ясен, как мое письмо».
Вот ответ, полученный мною через два часа:
«Милостивый государь, умея с легкостью распутывать любую интригу (стоит лишь почувствовать, что узлы затянуты некрепко), я без труда соглашаюсь завязать ее. Что до желаний, кои я в вас пробудила, то мне досадно, что они вас тревожат, ибо мне они льстят, и я соглашусь удовлетворить их с тем, чтоб сильнее разжечь. Желаемый вами ужин будет готов сегодня вечером, а после мы поторгуемся, что за ним воспоследует. Место в вашем дормезе будет мне тем более дорого, если кроме паспорта вы сумеете добыть мне денег на дорогу до Парижа. Надеюсь, что сии слова покажутся вам столь же ясными, как ваши собственные. Прощайте, сударь, до вечера».
Я застал сию Вальвиль одну в прелестной ее квартирке, обратился к ней запросто, и она приняла меня, как старого товарища. Заговорив сразу о том, что занимало ее пуще всего, она сказала, что почтет за счастье ехать со мной, но сомневается, что я смогу добыть ей дозволение. Я отвечал, что уверен в том, коли она подаст прошение императрице, как я его составлю; она просила написать его, принеся бумагу и чернила.
Вот сии несколько строк:
«Ваше Императорское Величество! Умоляю Вас представить, что, оставаясь здесь год без дела, я забуду ремесло свое, тем паче, что еще не довольно выучилась ему. Оттого щедрость Ваша приносит мне вреда более, нежели пользы; я буду сверх меры Вам признательна, коли дозволите мне милостиво уехать».
– Как? – сказала она. – И это все?
– Ни слова более.
– Ты ни о чем не пишешь, ни о паспорте, ни о прогонных средствах, а я небогата.
– Подай сие прошение, и, либо глупей меня на свете нет, либо ты получишь не только денег на дорогу, но и жалование за год.
– Это было б слишком.
– Все так и будет. Ты не знаешь императрицу, а я знаю. Попроси переписать копию и подай собственноручно.
– Я сама перепишу. У меня отменный почерк. Мне кажется даже, будто я сама сие сочинила, так это на меня похоже. Думаю, ты лицедей покрепче моего, и я хочу сегодня же взять у тебя первый урок. Пойдем ужинать.
После весьма изысканного ужина, который Вальвиль приправила сотней шуточек на парижском жаргоне, весьма мне известном, она уступила мне безо всяких церемоний. Я только на минуту сошел вниз, чтоб отпустить карету и втолковать кучеру, что он должен сказать Заире, каковую я уж уведомил, что еду в Кронштадт, где и заночую. То был украинец, верность коего я уже многажды испытывал. Впрочем, я сразу понял, что, став любовником Вальвиль, я не смогу более держать Заиру.
Я обнаружил в сей комедиантке тот же характер и те же достоинства, что во всех французских девицах, кои, обладая очарованием и будучи неплохо воспитанными, полагают, что достойны права принадлежать одному мужчине; они желают быть на содержании и титул любовницы ставят выше звания жены.
В антрактах она поведала мне некоторые свои приключения, кои позволили мне угадать всю ее историю, не слишком, впрочем, долгую. Актер Клерваль, приехавший в Париж, дабы набрать труппу для петербургского придворного театра, случайно повстречав ее и оценив ее ум, убедил, что она прирожденная актриса, хотя сама о том не ведает. Сия мысль ослепила ее, и она подписала ангажемент с вербовщиком, не озаботившись удостовериться в своих способностях. Она уехала из Парижа вместе с ним и шестью другими актерами и актрисами; среди коих лишь она одна ни разу не выходила на сцену.
– Я полагала, – рассказывала она, – что тут, как у нас: девица нанимается в Оперу – в хор или в балет, не умея ни петь, ни танцевать, – этого вовсе не надобно, чтобы сделаться актрисой. Как иначе могла я думать, ежели сам Клерваль уверял меня, что я создана для того, чтобы блистать на сцене, и доказал сие, взяв меня с собой? Прежде чем записать меня, он единственно пожелал послушать мое чтение и велел выучить наизусть три или четыре сцены из разных пьес, кои разыграл в моей комнате вместе со мной, – он, как вы знаете, превосходно представляет слуг; он нашел во мне отменную субретку и, конечно, не желал меня обмануть. Обманулся он сам. Через две недели по приезду сюда я дебютировала и, что называется, провалилась, но плевать я на то хотела, мне стыдиться нечего.
– Ты, быть может, испугалась.
– Испугалась? Напротив. Клерваль клялся, что, выкажи я испуг, государыня, коя сама доброта, почла бы за долг ободрить меня.
Я покинул ее утром, после того как она своей рукой переписала прошение и сделала это превосходно. Она уверяла, что завтра самолично подаст его, и я обещал прийти к ней другой раз ужинать, как только расстанусь с Заирой, о которой ей рассказал. Она одобрила мою решимость Французские девицы, служительницы Венеры, наделенные умом и воспитанием, все такие, как Вальвиль: без страстей, без темперамента и потому любить не способны. Они умеют угождать и действуют всегда одним и тем же образом. Мастерицы развязывать связи, с той же легкостью они их и завязывают, всегда весело и шутя. И это не легкомыслие, а жизненный принцип. Если он не наилучший, то, по меньшей мере, самый удобный.
…Почти всегда делал своих возлюбленных счастливыми, как мы слышим из его собственных уст и читаем в сохранившихся и опубликованных подлинных письмах его подруг. Многие женщины продолжали любить его хотя он давно их покинул. С ним они побывали в волшебной стране счастья.
Герман Кестен. «Казанова»
Воротившись домой, я нашел Заиру спокойной, но грустной; это печалило меня больше, чем гнев, ибо я любил ее; но надлежало кончать историю и приуготовиться к боли, кою причинят мне ее слезы. Зная, что я должен уехать и, не будучи русским, не могу взять ее с собой, она беспокоилась о судьбе своей. Она должна была перейти к тому, кому я отдам ее паспорт, и вот это-то ее и беспокоило. Я провел с ней весь день и всю ночь, выказывая ей нежность мою и печаль от предстоящей разлуки.
Архитектор Ринальди, муж, умудренный семьюдесятью летами, из коих сорок провел в России, давно был влюблен в нее; он твердил мне, что я доставлю ему великое удовольствие, коль, уезжая, ее ему уступлю, и предлагал вдвое против того, что я за нее уплатил, а я ему всегда на то отвечал, что оставлю Заиру лишь тому, с кем она захочет быть по доброй воле, ибо намерен подарить ей все деньги, кои уплатит мне тот, кто приобретет ее. Ринальди сие пришлось не по вкусу, ибо он не льстил себя надеждой понравиться ей; но все же ее не терял.
Он явился ко мне в то самое утро, что я назначил, дабы покончить дело, и, хорошо зная русский, изъяснил девчонке свои чувства. Она отвечала по-итальянски, что будет принадлежать тому, кому я отдам ее паспорт, и посему ему надобно обращаться ко мне, а она себе не хозяйка; и никаких привязанностей у нее нет. Не сумев добиться от нас более ясного ответа, честный старик откланялся после обеда, ни на что особо не надеясь, но все же полагаясь на меня.
После его ухода я просил ее сказать мне от чистого сердца, будет ли она держать на меня зло, коли я оставлю ее сему достойному мужу, каковой, разумеется, будет обращаться с ней, как с собственной дочерью.
Она намеревалась ответить, когда принесли письмо от этой Вальвиль, просившей меня поскорее прибыть, чтоб услышать приятные для меня вести. Я приказал немедля закладывать лошадей.
– Хорошо, – спокойно сказала Заира, – поезжай по своим делам, а когда вернешься, я дам тебе окончательный ответ.
Вальвиль была вне себя от счастья. Она дождалась императрицу, когда та шла из часовни в свои покои и сама спросила, что ей надобно, и тогда лишь она подала ей прошение. Государыня прочла его на ходу и, милостиво улыбнувшись, велела ждать. Через три или четыре минуты ей передали то же самое прошение, на коем императрица отписала статс-секретарю Елагину. Она начертала внутри четыре строки по-русски, кои Елагин сам ей растолковал, когда она поспешила отнести ему прошение. Государыня приказала выдать комедиантке Вальвиль паспорт, жалование за год и сто голландских гульденов на дорогу. Она была уверена, что за две недели все получит, поелику управа выдавала паспорт через две недели, как пропечатают весть об отъезде.
Вальвиль, исполнившись признательности, уверила меня в дружбе своей, и мы назначили время отъезда. Я объявил о своем отъезде через городскую газету спустя три или четыре дня. Поелику я обещал Заире вернуться и мне не терпелось узнать ее ответ, я покинул актрису, уверив, что буду жить с ней, как только устрою в хорошие руки юную девицу, кою принужден оставить в Петербурге.
За ужином Заира была весела, а после спросила, возвернет ли мне г-н Ринальди, взяв ее к себе, те сто рублей что я уплатил отцу ее; я подтвердил.
– Но теперь, – сказала она, – я небось стою дороже со всеми обновами, что ты мне оставляешь, да и по-итальянски могу изъясниться.
– Ну, конечно, малышка, но я не желаю, чтоб обо мне говорили, что я на тебе нажился, тем более что я решил подарить тебе эти сто рублей, что получу от него, вручив твой паспорт.
– Коли ты решился на сей дар, отчего б тебе не отвезти меня вместе с паспортом к родному батюшке? Тогда ты воистину будешь добр. Раз г-н Ринальди любит меня, тебе надобно единственно сказать, чтоб он приехал за мной к батюшке. Он говорит по-русски, они сойдутся в цене, я противиться не стану. Ты не осерчаешь, коль я не достанусь ему задешево?
– Да нет же, дитя мое, совсем напротив. Я рад пособить семейству твоему, ибо г-н Ринальди богат.
– Вот и славно. Век тебя буду помнить. Идем спать. В Екатерингоф отвезешь меня не раньше, чем поутру. Идем же спать.
Вот и вся история расставания моего с девицей, благодаря коей я столь благонравно прожил в Петербурге. Зиновьев уверял, что, оставив залог, я мог бы уехать с ней, и вызывался доставить мне эту радость. Я отказался, помыслив о последствиях. Я любил ее и сам бы стал ее рабом, но, быть может, я б о том и тревожиться не стал, если б в ту самую пору не влюбился в Вальвиль.
Все утро Заира собирала пожитки, то плача, то смеясь, и каждый раз видела слезы у меня на глазах, когда, оторвавшись от своего сундучка, подбегала меня поцеловать. Когда я отвез ее к отцу, вручив ему ее паспорт, все семейство упало передо мной на колени, молясь на меня, как на Бога. Но в избе Заира выглядела прескверно, ибо за постель они почитали сенник, где все спали вповалку.
Среди крайнего разврата бурной юности в жизни, полной приключений, нередко сомнительных, он выказывал благородство, утонченность и мужество.
Шарль де Линь. «Рыцарь Фортуны»
Когда я обо всем поведал г-ну Ринальди, он ничуть не рассердился. Он сказал, что надеется заполучить ее, и, заручившись ее согласием, без труда столкуется с отцом ее о цене; со следующего дня он стал наведываться к ней, но добился толку лишь после моего отъезда; она видела от него только хорошее и жила у него до самой его смерти.
Последующие события
Затем Казанова отправился в Варшаву, откуда был изгнан после дуэли с полковником графом Браницким. Он колесил по Европе, безуспешно пытаясь найти покупателя своей лотереи. В 1767 году его заставили покинуть Вену (за шулерство). В том же году, возвратившись на несколько месяцев в Париж, Казанова вскоре был изгнан из Франции личным приказом Людовика XV (главным образом, из-за его аферы с маркизой д’Юрфе). Теперь, когда дурная слава о его безрассудствах прошла по Европе, ему уже сложно было добиться успеха. Поэтому он направился в Испанию, где о нем почти не знали. Он попробовал применить свой обычный подход, полагаясь на свои знакомства (в основном, среди масонов), выпивая и обедая с высокопоставленными лицами и пытаясь получить аудиенцию у короля Карла III. Но так ничего и не добившись, он безуспешно колесил по Испании (1768). В Барселоне его едва не убили, и он оказался в тюрьме на шесть недель. Потерпев неудачу в своем испанском турне, он возвращается во Францию, а затем и в Италию (1769).
…В то время[173] я отправился в Ливорно в надежде разбогатеть: хотел я предложить свои услуги графу Алексею Орлову, командующему эскадрой, что должна была отправиться в Константинополь. <…>
Я прибыл в Ливорно, где застал графа Орлова лишь благодаря дурной погоде. Английский консул[174] немедленно представил меня графу, каковой жил в его доме. Едва он меня увидел, показалось мне, что был он рад встрече: он знавал меня в Петербурге. <…> Еще сказал он, что будет очень рад видеть меня у себя на корабле; он предложил мне отправить на корабль вещи, ибо собирался сняться с якоря при первом же попутном ветре. Был он крайне занят и вскоре оставил нас одних с консулом, каковой спросил меня, в каком качестве я намереваюсь сопровождать адмирала в Константинополь.
– Это-то именно я бы хотел знать, прежде чем отсылать на корабль свои вещи, – сказал я, – нам надобно объясниться с графом. <…>
Наутро я передаю ему записку, в коей сказано, что, прежде чем приказать нести вещи на борт корабля, мне надобно поговорить с ним четверть часа наедине. Адъютант говорит, что граф еще не вставал и пишет в постели, а потому просит меня подождать.
– С превеликим удовольствием.
И тут вижу я г-на да Лольо, посланника польского в Венеции, старого друга. Мы знакомы были в Берлине, да и семьи наши имели давние связи.
– Что вы тут делаете? – спрашивает он.
– Мне надобно говорить с адмиралом.
– Он чрезвычайно занят.
Сообщив мне сию новость, он входит к графу. Какова бесцеремонность! Не значило ли сие, что для него адмирал не слишком был занят? Прошла еще минута, и вижу я маркиза Маруччи с орденом Святой Анны на груди, каковой, приблизившись, с чопорным видом поприветствовал меня. <…> И тоже прошел к адмиралу. Я был немало разозлен, что эти господа были приняты, я же оставался ждать. Прожект мой все менее был мне по нраву.
Спустя пять часов адмирал выходит, сопровождаемый всей своей свитой, чтобы ехать к кому-то, мне же с самым учтивым видом говорит, что побеседуем за столом или после обеда.
– После обеда, – отвечаю я.
Он возвращается к двум часам, усаживается за стол, где уже расселись приглашенные. К счастью, я был в их числе. Орлов то и дело повторял: «Кушайте же!», сам же был занят чтением писем, где черкал что-то карандашом и отдавал секретарю. После обеда, во время коего я не проронил ни слова, все принялись стоя пить кофе. Граф вдруг взглянул на меня и, молвив: « propos»[175], взял меня под руку и отвел к окну, где сказал мне, чтобы я поторопился отправить вещи на корабль, потому как, если ветер будет, как нынче, он назавтра отправляется.
– Позвольте, граф, спросит-ь вас, на какой пост вы меня предназначаете?
– У меня нет никакого дела предложить вам, может быть, после? Вы можете следовать в качестве друга.
– Ценю эту любезность и считал бы за честь защищать ваши дни с риском собственной жизни; но чем я буду вознагражден до и после экспедиции? Как бы ни почтил меня своим доверием Ваше Сиятельство, все же прочие будут смотреть на меня косо и почитать меня человеком, годным лишь на то, чтобы увеселять вашу свиту своими рассказами. Я убью первого же, кто хоть как-то выявит свое ко мне высокомерие. Я нуждаюсь в занятии, которое давало бы мне право носить вашу форму. Я могу во многом быть вам полезен. Вместо вашей бесценной дружбы предложите мне место и жалование…
– Невозможно, милый друг, мне решительно нечего вам предложить.
– В таком случае, желаю вам доброго пути, а я отправлюсь в Рим. Очень желаю надеяться, что ни разу вы не пожалеете о том, что не взяли меня с собою. Без меня вам ни за что не пройти Дарданеллы.
– Ужели это пророчество?
– Предсказание оракула.
– Посмотрим, дорогой мой Калхас[176].
Таков в точности был разговор наш с этим достойнейшим человеком, который так и не пробился через Дарданеллы. И никто не может знать, пробился бы, если б я был с ним.
Поразительное воображение, живость, присущая итальянскому характеру, его путешествия, все те занятия, кои ему пришлось сменить, твердость перед лицом всяческих невзгод душевных и физических все это делает из него незаурядного человека, а знакомство с ним – истинным подарком судьбы. Он достоин уважения и величайшей дружбы тех весьма немногочисленных благосклонности.
Шарль де Линь. «Рыцарь Фортуны»
Дальнейшие похождения Казановы
Потерпев очередную неудачу, Казанова уезжает в Рим, где намеревался подготовить свое возвращение в Венецию. Ожидая разрешения на въезд, Казанова начал переводить на итальянский язык «Илиаду», писать книгу «История смуты в Польше» и комедию. Наконец, долгожданное разрешение было прислано: Казанове было позволено вернуться в Венецию в сентябре 1774 года, после восемнадцати лет изгнания.
Поначалу он был сердечно принят и стал знаменитостью. Даже инквизиторы пожелали узнать, как ему удалось сбежать из их тюрьмы. Но средств к существованию оказалось ничтожно мало, и он скрепя сердце продолжил заниматься шпионажем в пользу правительства Венеции. Затем он снова вынужден покинуть Венецию из-за своих скандальных публикаций. Казанова прибыл в Париж и в ноябре 1783 года, во время доклада, посвященного воздухоплаванию, встретился с Бенджамином Франклином. Затем Казанова служил секретарем Себастьяна Фоскарини, венецианского посла в Вене. В это же время он знакомится с Лоренцо да Понте, либреттистом Моцарта, который написал о Казанове: «Этот необычный человек никогда не любил оказываться в неловком положении». Записи Казановы свидетельствуют о том, что он давал Да Понте советы, касающиеся либретто оперы Моцарта «Дон Жуан».
В 1785 году, после смерти Фоскарини, Казанва начал искать себе другое место. Несколько месяцев спустя он стал библиотекарем графа Йозефа Карла фон Вальдштейна в замке Дукс в Богемии (Духцовский замок, Чехия). Граф, будучи сам франкмасоном, каббалистом и заядлым путешественником, высоко оценил Казанову, когда они встретились годом ранее в резиденции посла Фоскарини. Хотя служба у графа Вальдштейна обеспечила Казанове безопасность и хороший заработок, он описывает свои последние годы как принесшие скуку и разочарование. Его здоровье сильно ухудшилось, и он находил жизнь среди крестьян недостойной себя.
Хотя Казанова был в хороших отношениях с приютившим его графом, тот был значительно моложе его и имел свои прихоти: часто игнорировал Казанову за столом и не знакомил с важными гостями. Более того, Казанова, вспыльчивый чужак, вызывал к себе сильную неприязнь со стороны других обитателей замка. В отчаянии Казанова задумался было о самоубийстве, но затем решил жить, чтобы записать свои мемуары, чем он и занимался до самой смерти.
Вспоминая прошлое, Казанова словно возвратил себе молодость. Он забыл болезни и оскорбления… Он непрерывно работал. Вскакивал с постели, чтобы писать и переписывать заново. Как он сообщал одному из своих все еще многочисленных корреспондентов, даже сновидениях книга не оставляла его.
Бонами Добре. «Три фигуры восемнадцатого столетия. Сара Черчилль, Джон Весли, Джиакомо Казанова»
Джакомо Казанова умер 4 июня 1798 года в возрасте семидесяти трех лет. Последними его словами были: «Я жил как философ и умираю христианином».
Разумеется, Казанова жил не для того, чтобы написать свои мемуары Верно и то что он писал мемуары. то, писал, только чтобы еще раз пережить в воображении свою чудесную жизнь. Но ее стоило прожить, хотя бы затем, чтобы написать эту чудесную книгу.
П. П. Муратов. «Образы Италии»
Список иллюстраций
1. Менгc А. Р.Джакомо Казанова
2. Сомов К. А.Юноша на коленях перед дамой
3. Каналетто А.Площадь Сан-Марко (фрагмент)
4. Гревидон Г.Портрет Принца Шарля Де Линя
5. Грез Ж. Б.Maльчик с корзиной цветов и одуванчиком
6. Лонги П.Концерт
7. Ватто А.Актеры французского театра
8. Каналь А.Вид островов Сан-Микеле, Сан-Кристофоро и Мурано с набережной Фондамента Нуове
9. Грёз Ж. Б.Маленький лентяй
10. Грёз Ж. Б.Посещение священника
11. Тернер Д. У.Догана и Сан-Джорджо
12. Шарден Ж.-Б. С.Медный котелок и три яйца
13. Грёз Ж. Б.Девушка, читающая историю Абеляра и Элоизы
14. Ферье Г.Справедливость
15. Наполетано Ф.Натюрморт
16. Йенсен Й.Корзина с цветами
17. Грёз Ж. Б.Девушка в сиреневой тунике
18. Каналь А.Падуанское каприччо с террасой
19. Лонги П.Венецианские монахи
20. Шарден Ж. Б.Мальчик с волчком
21. Бoголюбов А. П.Дворец дожей в Венеции
22. Шарден Ж. Б.Карточный домик
23. Каналетто А.Прием французского посла в Венеции
24. де ла Тур М. К.Людовик ХV
25. Буше Ф.Обнажённая на софе. Miss O’Murphy
26. Буше Ф.Мадам де Помпадур
27. Токе Л.Мария Лещинская, королева Франции
28. Рагене Н. Ж.-Б.Состязание моряков между мостом Нотр Дам и мостом Менял
29. Хогарт У.Заключение брачного контракта (фрагмент)
30. Перель Г.Вид на Версальский дворец со стороны сада
31. Натье Ж.Портрет мадам Д’Этиоль
32. Ланкре Н.Портрет танцовщицы Камарго
33. Йенсен Й.Букет цветов
34. Мартен П. Д.Вид замка
35. Штоскопф С.Натюрморт с книгами, свечой и бронзовой статуей
36. Мериан М. (Старший). Макрокосм и микрокосм