Любовные похождения Джакомо Казановы Казанова Джакомо
В субботу с обрядами было покончено, и я через оракула назначил перерождение Серамиды на вторник на часы Солнца, Венеры и Меркурия, что в планетарной системе алхимиков идут один за другим, если верить Птолемею. То должны были быть девятый, десятый и одиннадцатый час дня, ибо во вторник первый час принадлежит Марсу. В начале мая час длится шестьдесят пять минут; и читателю, пусть он и не алхимик, очевидно, что я должен был совершить сие деяние с г-жой д’Юрфе с полтретьего до без пяти шесть. В понедельник, едва наступила ночь, повел я в час Луны г-жу д’Юрфе на берег моря, сопровождаемый Клермоном, каковой нес ларец весом в пятьдесят фунтов. Убедившись, что за нами никто не следит, я сказал г-же д’Юрфе, что время пришло, и велел Клермону поставить ларец на землю и дожидаться нас в карете. Мы проговорили подходящую случаю молитву Селене и швырнули ларец в море – к великой радости г-жи д’Юрфе, но еще большей моей, ибо в преданном морю ларце покоилось пятьдесят фунтов свинца. Другой был в моей комнате, укрытый от нескромных взоров. Воротившись в «Тринадцать кантонов», оставил я маркизу, сказав, что ворочусь в гостиницу после того, как вознесу благодарность Луне в том самом месте, где семикратно поклонялся ей.
Я пришел ужинать к Марколине и, пока она переряжалась мальчиком, написал квасцовым камнем на белой бумаге крупными буквами:
«Я нем, но не глух. Я вышел из Роны, чтоб омыть вас. Час настал».
– Вот это письмо, – сказал я Марколине, – ты вручишь маркизе, как только явишься пред ней.
Мы выходим из дома, никем не замеченные проскальзываем в гостиницу, а потом я в своей комнате прячу Марколину в шкаф. Надеваю халат и вхожу к маркизе, дабы сообщить ей, что Селена назвала час и перерождение должно начаться завтра до трех и завершиться не позже пяти с половиной, чтоб не попасть в час Луны, следующий за часом Меркурия.
– Распорядитесь, сударыня, чтобы после обеда тут, у изножия вашей кровати, была приготовлена ванна, а Бруньоль не входила к вам до ночи.
– Я отпущу ее на весь вечер, но Селена обещала нам Ундину.
– Верно, но мне не ведомо, где она.
– Спросите оракула.
– Как вам будет угодно.
Она сама составляет вопрос, прося дух Паралиса не откладывать деяние, пусть даже Ундина и не появится, она готова омыться сама. Оракул ответствует, что предначертания Оромазиса неотвратимы и сомнения ее напрасны. Тут маркиза встает и совершает очистительный обряд. Мне трудно было жалеть эту женщину, уж очень она была смешна. Поцеловав меня, она молвила:
– Завтра, милый Галтинард, вы станете мне мужем и отцом. И пусть ученые впредь разгадывают сию тайну.
Я выхожу и отправляюсь к себе: извлекаю из шкафа Ундину, каковая, раздевшись, укладывается в мою постель, хорошенько уразумев, что должна поберечь мои силы. Мы проспали всю ночь, не взглянув друг на друга. Утром, перед тем как позвать Клермона, я покормил ее завтраком и напомнил, что после деяния ей надобно возвернуться в шкаф: нельзя было, чтобы кто-нибудь увидал, как она в таком виде покидает гостиницу. Я вновь повторил ей урок, посоветовал быть веселой и ласковой, помнить, что она нема, но не глуха, и ровно в два с половиной войти и, преклонив колено, протянуть бумагу маркизе.
Обед был заказан к двенадцати, и, войдя в комнату маркизы, я увидал у изножия кровати ванну, на две трети наполненную водой. Маркизы не было видно, но через две или три минуты она вышла из туалетной комнаты с нарумяненными щеками, в тончайшем кружевном чепце; шелковая ажурная косынка прикрывала грудь, краше коей сорок лет назад не сыскать было во Франции; на ней было старого покроя богатое платье, шитое золотом и серебром. В ушах – изумрудные серьги, на шее – ожерелье из семи аквамаринов, увенчанных изумрудом чистейшей воды, а цепочка была из сверкающих алмазов, в полтора карата каждый, числом восемнадцать или двадцать. На пальце у нее сиял карбункул, мне хорошо известный: она ценила его в миллион, но он был поддельный; все же прочие камни, коих я до тех пор не видал, были, как я потом удостоверился, отменного качества.
Его изумительная память бережно хранит все: имена людей, названия гостиниц, меню обеда, цвет камзола, число проигранных монет, слова женщины, занимавшей его два дня. Все это еще раз оживает в его мемуарах удивительно точными, осязаемыми образами.
П. П. Муратов. «Образы Италии»
Увидав Серамиду в таковом убранстве, я понял, что должен польстить ее самолюбию, и опустился на колени, чтоб облобызать ей руку; но она, не допустив этого, обняла меня. Сказав Бруньоль, что до шести она свободна, мы принялись беседовать, пока не подали обед.
Одному Клермону было дозволено прислуживать нам за столом, а она ничего, кроме рыбы, в тот день не пожелала. В полвторого велел я Клермону запереть ото всех наши комнаты и тоже отправляться погулять до шести, если есть у него охота. Маркиза начала волноваться, да и я стал показывать вид, будто бы волнуюсь: смотрел на часы, исчислял наново планетарные часы и твердил только одно:
– Теперь все еще время Марса, час Солнца еще не наступил.
Наконец часы пробили два часа с половиною, и спустя две или три минуты явилась прекрасная Ундина с улыбкой на устах и, мерным шагом подойдя к Серамиде, опустилась на колено и протянула листок. Увидав, что я не встаю, она продолжает сидеть, но велит подняться Духу стихий, взяв листок, и с удивлением видит, что он с обеих сторон белый. Я тотчас протягиваю ей перо, она понимает, что должна посоветоваться с оракулом. Она вопрошает его, что сие означает. Я беру у нее перо, преобразую вопрос в числовую пирамиду, она расшифровывает ее и получает: «В воде писанное, в воде читается».
– Мне все понятно, – говорит она, поднявшись, подходит к ванне, разворачивает листок и опускает в воду; засим читает проступившие буквы:
«Я нем, но не глух. Я вышел из Роны, чтоб омыть вас, час Оромазиса настал».
– Так омой же меня, дивный Дух, – произносит Серамида, бросает листок на стол и опускается на кровать.
Тогда Марколина, верная моим наставлениям, снимает с нее чулки, платье, рубашку, нежно погружает ноги ее в ванну и, мгновенно скинув одежду, входит в воду по колено, тогда как я сам тоже раздеваюсь и молю Духа омыть ноги Серамиды и быть божественным свидетелем моего с ней соединения во славу бессмертного Оромазиса, короля Саламандр.
Едва произнес я молитву, как немая, но отнюдь не глухая Ундина внимает моей мольбе, и я познаю Серамиду, восхищаясь прелестями Марколины, коих дотоле мне не случалось зреть столь благостно.
Серамида, некогда очень красивая, в то время была того же возраста, что я сейчас, и, не будь Ундины, деяние бы не свершилось. Впрочем, Серамида, нежная, влюбленная, благоухающая, отнюдь не была неприятна, и я не испытывал отвращения.
– Теперь надо дождаться часа Венеры, – произнес я, кончив.
Ундина отирает с нас следы любви; она обнимает супругу мою, омывает ей ноги, ласкает, целует, потом то же проделывает со мной. Серамида, вне себя от счастья, восхищается прелестями сего божественного создания, понуждая и меня насладиться ими, я нахожу, что никакая земная женщина не может с нею сравниться. Серамида становится еще нежнее, час Венеры настает, и, возбужденный Ундиной, иду я в другой раз на приступ, что должен был длиться более первого, ибо час-то длится шестьдесят пять минут.
Казанова… рассказывает про свою огромную жизнь без моральных прикрас, без поэтической слащавости, без философских украшений, совершенно объективно, такой, как она была, – страстной, опасной, беспутной, беспощадной, веселой, подлой, непристойной, наглой, распутной, но всегда напряженной и неожиданной…
Стефан Цвейг. «Три певца своей жизни. Казанова»
Я вступаю на поле брани, тружусь полчаса, обливаясь потом, утомляя Серамиду, но никак не могу кончить, стыдясь своего обмана; она утирает мне со лба пот, стекающий с волос, смешавшийся с помадой и пудрой; Ундина, дерзновенно лаская меня, возвращает силы, меня оставляющие, лишь коснусь я дряхлого тела; природа отвергает негодные средства, избранные мной для достижения цели. Через час я решаюсь кончить, изобразив все обыкновенные проявления счастливого исхода. Выйдя из боя победителем, с видом еще угрожающим, я не оставляю маркизе повода сомневаться в моей доблести. По всему видать, она сочла, что Анаэль был несправедлив: он заявил Венере, что я – фальсификатор.
Даже Марколина обманулась. Начался третий час, надлежало ублажить Меркурия. Четверть его времени провели мы в ванне, погрузившись до чресел. Ундина ублажала Серамиду такими ласками, о коих герцог Орлеанский и помыслить не мог[119]; она полагала их обычными среди речных Духов, и все, что проделывала с ней женщина-Дух своими пальчиками, приводило ее в восторг. Разнеженная от благодарности, она попросила прелестное создание одарить и меня своими милостями, и тогда-то Марколина показала все, чему только может научить венецианская школа. Вдруг обратилась она лесбиянкой и стала принуждать меня ублажить Меркурия; но у меня все то ж: хоть молния и сверкает, гром никак не грянет. Я видел, что труд мой уязвляет Ундину, видел, что Серамида мечтает окончить поединок, длить его я больше не мог и решил обмануть ее второй раз агонией и конвульсиями, а затем полной неподвижностью, неизбежным следствием потрясения, кое Серамида сочла беспримерным, как она мне потом призналась.
Его приключение с маркизой д’Юрфе (которая ждет от сексуального суперколдуна Казановы, что он преобразит ее в мужчину) – одна из самых ошеломительных историй, когда-либо случившихся в жизни (или хотя бы рассказанных).
Филипп Соллерс. «Казанова Великолепный»
Сделав вид, что пришел в себя, вошел я в ванну и совершил короткое омовение. Увидев, что я начал одеваться, Марколина стала одевать и маркизу, влюбленно глядящую на нее. Марколина скоро облачилась, и Серамида, вдохновленная своим Гением, сняла колье и повесила его на шею прекрасной купальщице, каковая, поцеловав ее по-флорентийски, убежала и спряталась в шкафу. Серамида спросила оракула, успешно ли свершилось деяние. Испугавшись вопроса, я заставил его ответить, что солнечное Слово проникло в ее душу и она родит в начале февраля себя самое, но только другого полу, а для того она должна сто семь часов лежать в постели.
Исполнившись счастья, она сочла повеление отдыхать сто семь часов исполненным божественной мудрости. Я поцеловал ее, сказав, что проведу ночь за городом, дабы забрать остаток снадобий, оставшихся после свершения лунных обрядов, и обещал обедать с нею назавтра.
Так как он хочет только свободы, так как деньги, удовольствия и женщины ему нужны лишь на ближайший час, так как он не нуждается в длительности и постоянстве, он может, смеясь, проходить мимо домашнего очага и собственности, всегда связывающей.
Стефан Цвейг. «Три певца своей жизни. Казанова»
Я от души забавлялся с Марколиной до половины восьмого, ибо не хотел, чтобы кто-то увидел, как я выхожу с нею из гостиницы, а потому был должен дождаться ночи. Я скинул красивый свадебный наряд, надел фрак и довез ее в фиакре до дому, прихватив ларец с небесными дарами, кои я честно заработал. Оба мы умирали с голоду, но отменный ужин обещал вернуть нас к жизни. Марколина сбросила зеленую куртку, облачилась в женское платье и отдала мне великолепное ожерелье.
– Я продам его, моя милая, и верну тебе деньги.
– Сколько может оно стоить?
– Не менее тысячи цехинов. Ты вернешься в Венецию обладательницей пяти тысяч дукатов звонкой монетой, там сыщешь мужа, будешь поживать с ним в свое удовольствие.
– Я отдам тебе все эти пять тысяч, только возьми меня с собой, милый друг, я буду тебе нежной подругой, буду любить тебя больше жизни, никогда не стану ревновать, буду холить тебя, как родное дитя.
– Мы еще поговорим об этом, красавица ты моя, но сейчас, раз мы как следует подкрепились, пойдем в постель, я влюблен в тебя как никогда.
– Ты, верно, устал.
– Устал, но не от любви, ибо, слава небесам, излился всего лишь раз.
– Мне показалось, два. Какая милая старушка! До сих пор не лишена приятности. Лет пятьдесят назад она, верно, была первой красавицей Франции. Но старость и любовь – вещи несовместные.
– Ты изрядно распаляла меня, а она охлаждала еще сильнее.
– Ужели ты всякий раз, как начинаешь нежничать с нею, ставишь перед собой юную девицу?
– Отнюдь, да ведь прежде[120] не требовалось делать ей ребенка мужеского полу.
– Так ты поставил целью обрюхатить ее? Ой, не могу, сейчас помру со смеху. Она, небось, и впрямь верит, что тяжела?
– Ну, разумеется, ведь она знает, что приняла от меня семя.
– Ну насмешил! А отчего сия блажь – на три раза подряжаться?
– Я мыслил, что, глядя на тебя, легко сие справлю, но ошибся. Руки касались дряблой кожи, а перед глазами совсем иное, и миг блаженства никак не наступал. Но сегодня ночью ты увидишь, на что я истинно годен. Ложимся же скорее, говорят тебе!
– Слушаюсь!
<…> Я не покидал постель четырнадцать часов и четыре из них посвятил любви. Я велел Марколине принарядиться и ждать меня: мы поедем в комедию. Большего удовольствия я не мог ей доставить.
Он любил со смехом, он любил со слезами, он любил с клятвами и с фальшивыми обещаниями, с искренними обетами и с правдивыми словесными каскадами, на свету и в темноте, с деньгами, без денег, для денег, а когда он не любил он говорил о любви и вспоминал о любви, и желал любви, и был полон любовью, полон единственной в своем роде и по-настоящему земной священной песнью любви, звучным гимном всему женскому роду.
Герман Кестен. «Казанова»
Г-жу д’Юрфе застал я в постели, всю разодетую, причесанную под молоденькую и такую довольную, какой я ее никогда прежде не видал. Она объявила, что обязана мне счастьем, и принялась совершенно здраво изъяснять безумные свои идеи.
– Женитесь на мне, – говорила она, – вы станете опекуном моего ребенка, вашего сына, и тем самым сохраните мне мое богатство, станете хозяином всего, что я должна унаследовать от г-на де Понкарре, моего брата – он уже стар и долго не протянет. Если не вы позаботитесь обо мне в феврале месяце, когда я возрожусь в мужском обличье, то кто же? Бог весть, в чьи руки я попаду. Меня признают незаконнорожденным, лишат восьмидесяти тысяч ренты, а вы можете мне их сохранить. Подумайте хорошенько, Галтинард. Я уже чувствую себя мужчиной в душе и признаюсь, влюбился в Ундину, мне хотелось бы знать, смогу ли я спать с ней через четырнадцать или пятнадцать лет.
Думаю, да, если будет на то воля Оромазиса. Что за прелестное создание! Доводилось ли вам видеть подобную красавицу? Жаль, что она немая. Должно быть, ее любовник – водяной. Но, конечно, все водяные немы, в воде ведь не поговоришь. Странно даже, почему она не глухая. Я дивилась, отчего вы до нее не дотрагиваетесь. Кожа у нее немыслимо нежная. Слюна благоуханная. Водяные изъясняются знаками, их язык можно выучить. Как бы мне хотелось потолковать с сим созданием! Прошу вас, спросите оракула, где я должна родить; если же вы не можете жениться на мне, тогда, мне кажется, надобно продать все, что у меня есть, дабы обеспечить мою будущность, когда я возрожусь: ведь в раннем детстве я ничего не буду знать и понадобятся деньги, чтобы дать мне образование. Распродав все, можно было бы поместить огромную сумму в надежные руки, и тогда одних процентов достанет на все мои надобности.
Я отвечал, что оракул будет единственным нашим проводником, и я ни за что не потерплю, чтоб ее объявили незаконнорожденным, когда она изменит пол и станет моим сыном; она успокоилась. Рассуждения ее были чрезвычайно справедливы, но поелику основывались они на бессмыслице, то ничего, кроме жалости, она у меня не вызывала. Если кто-либо из читателей найдет, что я как честный человек обязан был разубедить ее, то мне жаль его: это было невозможно; но даже если б я и мог, то все равно бы не стал, чтоб не делать ее несчастной. Суть ее была такова, что она могла питаться одними химерами. <…>
На третий день после перевоплощения она просила меня узнать у Паралиса, где должна ожидать смерти, то бишь родов, и, воспользовавшись сей возможностью, извлек я предсказание, повелевающее совершить обряд поклонения духам воды на двух реках в течение одного только часа, после чего все и решится; тот же оракул предписал мне три искупительных обряда, дабы умилостивить Сатурна за то, что слишком жестоко обошелся с лже-Кверилинтом, а Серамиде в них вмешиваться не должно, а надобно поклониться Ундинам.
Нарочито задумавшись, где же сливаются две реки, я услыхал от нее самой, что Рона и Сона омывают Лион, и нет ничего проще, чем исполнить обряд в сем городе: я согласился. Задав вопрос, какие для того нужны приготовления, получил я ответ, что надобно только вылить бутыль морской воды в каждую реку за две недели до обряда, каковую церемонию Серамида может свершить самолично в первый Лунный час любого дня.
– Значит, надобно здесь наполнить бутыли, ибо все прочие французские морские порты находятся в отдалении; я уеду, едва лишь позволено будет мне покинуть постель, и буду ожидать вас в Лионе. Раз вы здесь должны умилостивить Сатурна, вам со мной отправляться не должно.
Я признал ее правоту, изобразив, как тяжело мне отпускать ее одну; назавтра приношу я ей две запечатанные бутыли, наполненные соленой средиземноморской водой, мы сговорились, что она выльет их в реки пятнадцатого мая, обещав прибыть в Лион до того, как истекут две недели; отъезд ее мы назначили на послезавтра, одиннадцатое мая. Я записал ей все Лунные часы и присоветовал, где ей остановиться на ночлег в Авиньоне. <…>
Мы выехали из Валанса в пять утра и, под вечер въехав в Лион, остановились в гостинице «Парк». Я тотчас поспешил на площадь Белькур к г-же д’Юрфе, каковая, как всегда, объявила, будто не сомневалась, что я нынче приеду. Она захотела узнать, правильно ли совершила обряды, и Паралис, разумеется, все одобрил, и она была весьма польщена; <…> я обещал, что буду у нее завтра в десять.
Мы посвятили день совместным трудам, дабы получить от оракула должные наставления касательно ее родов, завещания, того, как изыскать способ, чтобы ей, возродившись в мужском обличии, не оказаться в нужде. Оракул решил, что ей надлежит умереть в Париже, все завещать сыну, и отпрыск ее не будет незаконнорожденным, ибо Паралис обещал, что по приезде в Лондон я пошлю ей дворянина, каковой женится на ней. Напоследок оракул повелел ей собираться и через три дня ехать в Париж, взяв с собой маленького д’Аранда, которого надлежало мне отвезти в Лондон и сдать матери с рук на руки. Его подлинное происхождение не было уже для нее тайной, ибо маленький негодник ей все рассказал.
Но я воспользовался тем же средством, каким поборол нескромные откровения Кортичелли и Пассано. Мне не терпелось вернуть неблагодарного мальчишку матери, что беспрестанно слала мне наглые письма.
Дальнейшие похождения Казановы
В июне 1763 года Казанова отправился в Англию, надеясь продать ее властям идею государственной лотереи. Опираясь на свои связи и потратив большую часть драгоценностей, полученных им от маркизы д’Юрфе, он добился аудиенции у короля Георга III. Казанова, как обычно, не забывал и об амурных похождениях. Не говоря как следует по-английски, но желая найти женщин для своих удовольствий, он поместил в газету объявление о том, что «порядочный человек» снимет квартиру, и устроился у некой «госпожи Полины», которую вскоре соблазнил.
Многочисленные интимные связи наградили его венерическим заболеванием, и в марте 1764 года, будучи обвиненным в мошенничестве, Джакомо, разоренный и больной, покинул Англию. Он уехал в Бельгию, где оправился от болезни и пришел в себя.
В последующие три года он странствовал по Европе, посетив в числе прочих стран Пруссию.
Глава 5
Пруссия
На пятый день по приезде в Берлин нанес я визит милорду маршалу, что после смерти брата стал зваться Кейтом[121]. Последний раз я свиделся с ним в Лондоне, куда он приехал из Шотландии, где вернули ему все титулы и поместья, конфискованные за то, что последовал он за королем Яковом. Король Прусский, пользуясь своим влиянием, добился для него сей милости. Он жил тогда в Берлине, почивая на лаврах и наслаждаясь покоем; и более в свои восемьдесят лет ни во что не вмешивался.
Простой, как и прежде, в общении, он сказал, что рад вновь видеть меня, осведомился, проездом ли я в Берлине или же думаю пожить здесь какое-то время. Он немного был наслышан о моих злоключениях; я ответствовал, что охотно бы тут обосновался, ежели б король приискал мне местечко, соответствующее скромным моим дарованиям, и решил бы оставить меня при дворе. Но едва лишь попросил я его покровительства, он заявил, что более навредит мне, чем поможет, ежели предуведомит обо мне короля. Последний, мня себя великим знатоком человеческих душ, предпочитал сам судить о них и частенько распознавал великие достоинства, где их никто другой не мог и предполагать, и наоборот. Маршал посоветовал написать государю, что я мечтаю о чести беседовать с ним.
– Когда будете с ним говорить, можете невзначай сослаться а меня, и тогда, думаю, он спросит у меня о вас, и мой ответ вам будет на пользу.
– Мне, человеку неизвестному, писать королю, не имея никакого на то повода! Я никогда не решился бы на такой поступок.
– Уже то, что вы желаете с ним беседовать, и есть изрядный повод. В письме вы должны лишь объявить о своем желании.
– Ужели он мне ответит?
– Не сомневайтесь. Он всем отвечает. Он напишет, где и в каком часу угодно ему будет принять вас. Не медлите. Его Величество нынче в Сан-Суси[122]. Мне любопытно, как сложится беседа ваша с монархом, который, как видите, не боится, когда ему навязывают чужую волю.
Я не помедлил и дня. Я написал ему как можно проще, хотя и весьма почтительно. Я спрашивал, где и когда я могу представиться Его Величеству, и, подписавшись «Венецианец», указал адрес гостиницы, где проживал. Через день получил я письмо, написанное секретарем, но подписанное «Федерик». Он писал, что король получил мое письмо и велел известить меня, что будет в саду Сан-Суси в четыре часа.
…Нельзя не чувствовать симпатии к этому человеку. Иногда он восхищает, иногда глубоко интересует, иногда как то бесконечно развлекает иногда трогает но никогда его рассказы не оставляют за собой равнодушия.
П. П. Муратов. «Образы Италии»
Я являюсь к трем, одетый во все черное. Через узкую дверь вхожу во двор замка и не вижу никого: ни часового, ни привратника, ни лакеев. Всюду полная тишина. Поднимаюсь по небольшой лестнице, отворяю дверь и оказываюсь в картинной галерее. Человек, оказавшийся смотрителем, предлагает показать ее, но я благодарю, сказав, что ожидаю короля, написавшего мне, что будет в саду.
– У него сейчас небольшой концерт, – сказал он мне, – по обыкновению, после обеда играет он на флейте. Он изволил назначить вам час?
– Да, ровно в четыре. Впрочем, быть может, он о том забудет.
– Король ничего не забывает. Он спустится в четыре, вам лучше подождать в саду.
Я иду туда, и вскорости появляется король, сопровождаемый своим чтецом Катом и великолепным спаниелем. Завидев меня, он подходит и, манерно приподняв на голове старую шляпу, называет меня по имени и громовым голосом спрашивает, что мне от него надобно. Пораженный таковым приемом, я замираю, смотрю на него и не могу слова молвить.
– Ну, что ж вы молчите? Разве не вы мне писали?
– Да, Сир, но ничего более не помню: я и помыслить не мог, что величие короля столь ослепит меня. В другой раз со мной этого не случится. Милорду маршалу следовало бы предуведомить меня.
– Так вы знакомы? Давайте пройдемся. О чем вы желали со мной говорить? Что скажете об этом саде?
Спросив, о чем я желаю говорить с ним, он тотчас велит мне говорить о саде. Любому другому я бы ответил, что ничего в садах не смыслю, но коль скоро король почел меня за знатока, я не мог обмануть его ожиданий. Не желая выказать дурной вкус, я ответил, что нахожу его великолепным.
– Но, – говорит он, – ведь сады Версаля красивее.
– Разумеется, Сир, но всего лишь благодаря обилию воды.
– Верно; но если здесь нет воды, так то не моя вина. Чтоб пустить ее, я напрасно израсходовал триста тысяч экю.
– Триста тысяч экю? Если б вы, Ваше Величество, израсходовали их разом, воды было бы в избытке.
– А! Вижу, вы архитектор-гидравлик.
Нужно ли было мне признаться, что он ошибается? Я боялся разочаровать его. И опустил глаза долу. Это не значит ни да, ни нет. Но, слава Богу, король не пожелал толковать со мной об этой науке, коей даже азы были мне неведомы. Безо всякой паузы он спросил меня, каким флотом располагала Венецианская республика во время войны.
– Двадцатью линейными кораблями, Сир, и изрядным числом галер.
– А сухопутного войска?
– Семьдесят тысяч человек, Сир, и все венецианские подданные, по одному от селения.
– Быть того не может. Вы, верно, желаете посмешить меня, рассказывая подобные басни. Но вы, наверное, финансист. Каково мнение ваше о налогах?
Я впервые беседовал с королем. Ввиду его слога, неожиданных выпадов, переходов с одного на другое явилось у меня чувство, будто принужден я играть в сцене из итальянской импровизированной комедии, где при малейшей оплошке актера из партера несется свист. И, приняв вид финансиста и состроив подобающую мину, ответствовал я сему надменному монарху, что могу изложить ему теорию налогов.
– Это мне и надобно, практика – дело не ваше.
– Налоги бывают трех родов, согласно действию, ими производимому: первые – разорительные, вторые – необходимые, как бы того не хотелось, и третьи – превосходные во всех отношениях.
– Интересно. Растолкуйте.
– Разорительный налог – королевский, необходимый – военный, превосходный – народный.
– Что сие значит?
Приходилось изъясняться обиняками, ибо сочинял я на ходу.
– Королевский налог, Сир, это налог, коим государь облагает подданных, чтоб наполнить свои сундуки.
– И он всегда разорительный, как вы толкуете.
– Разумеется, Сир, ибо он губит денежное обращение – душу торговли и опору государства.
– Но военный вы считаете необходимым.
– К несчастью, Сир, ибо война, без сомнения, – несчастье.
– Возможно. Ну, а народный?
– Превосходный во всех отношениях, ибо король одной рукой берет его у своих подданных, а другой возвращает им в виде полезнейших заведений и установлений для их же блага.
– Вы, разумеется, знаете Кальзабиджи?
– Не могу не знать, Сир. Семь лет назад мы учредили с ним в Париже генуэзскую лотерею.
– А этот налог к какому разряду относите вы? Согласитесь, ведь сие тоже налог.
– Разумеется, Сир. Это превосходный налог, если король предназначает выигрыш для содержания какого-нибудь полезного заведения.
– Но король может проиграть.
– В одном случае из десяти.
– Точен ли этот расчет?
– Точен, Сир, как все политические расчеты.
– Они часто ошибочны.
– Прошу меня простить, Ваше Величество. Они никогда не ошибочны, если только не вмешается воля Божья.
– Возможно, я и соглашусь с вами насчет нравственных расчетов, но не нравится мне ваша генуэзская лотерея. Я почитаю ее мошенничеством и не желал бы ее установления, даже если б математически был я уверен, что никогда не проиграю.
– Ваше Величество рассуждает, как мудрец, ибо невежественный народ играет, поддавшись обманчивой надежде.
После такового диалога, который, понятно, делает честь образу мыслей сего великого государя, он чуток дал лиха, но я не растерялся. Пройдя под своды колоннады, он останавливается, оглядывает меня сверху вниз и снизу доверху и, поразмыслив, изрекает:
– А вы красивый мужчина.
– Возможно ли, Сир, что после столь долгой беседы на ученые темы Ваше Величество обнаружило во мне малую тень достоинств, коими славны лишь ваши гренадеры?
Высокая мощная фигура, широкие плечи, цепкие и мясистые, с крепкими мускулами руки, ни одной мягкой линии в напряженном, стальном, мужественном теле; он стоит, слегка наклонив вперед голову, как бык перед боем. Сбоку его лицо напоминает профиль на римской монете, – с такой металлической резкостью выделяется каждая отдельная линия на меди этой темной головы. Красивой линией под каштановыми, нежно вьющимися волосами вырисовывается лоб, которому мог бы позавидовать любой поэт, наглым и смелым крючком выдается нос, крепкими костями – подбородок и под ним выпуклый, величиной с двойной орех кадык (по поверью женщин, верный залог мужской силы); неоспоримо: каждая черта этого лица говорит о напоре, победе и решительности. Только губы, очень яркие и чувственные, образуют мягкий влажный свод, подобно мякоти граната, обнажая белые зерна зубов.
Стефан Цвейг. «Три певца своей жизни. Казанова»
Ласково улыбнувшись, он сказал, что, коль скоро лорд-маршал Кейт меня знает, он с ним обо мне поговорит, и с самым милостивым видом приподнял на прощание шляпу, с каковой никогда не расставался.
Дня через три или четыре лорд-маршал сообщил мне добрую весть, что я понравился королю и он сказал, что подумает, какое занятие мне можно приискать. Мне было весьма любопытно, что за место он мне доставит, я никуда не спешил и решился ждать. <…> Погода стояла прекрасная, и прогулка по парку помогала с приятствием коротать день.
Вскоре Кальзабиджи получил от государя дозволение проводить лотерею от любого имени и лишь уплачивать ему вперед шесть тысяч экю с каждого тиража. Тот немедля открыл лотерейные конторы, бесстыдно уведомив публику, что проводит лотерею на его счет. Дела его пошли. Хоть и запятнал он свое имя, но все же это не помешало людям играть, и такой был ажиотаж, что сбор принес ему доход почти в сто тысяч экю, с помощью коих уплатил он добрую часть долгов; еще забрал он у своей любовницы обязательство на десять тысяч экю, вернув ей наличными. Жид Эфраим взял капитал на хранение, уплачивая ей шесть процентов годовых.
После сего удачного тиража Кальзабиджи нетрудно было найти поручителей на миллион, поделенный на тысячу паев, и лотерея благополучно шла своим чередом еще два или три года, но под конец сей муж все-таки обанкротился и отправился умирать в Италию. Любовница его вышла замуж и воротилась в Париж.
В ту пору герцогиня Брауншвейгская, сестра короля, пожаловала к нему с визитом вместе с дочерью, на которой через год женился кронпринц. По этому случаю король прибыл в Берлин, и в ее честь в маленьком театре Шарлотенбурга была представлена итальянская опера. Я видел в тот день короля Прусского, одетого в придворный наряд: люстриновый камзол, расшитый золотыми позументами, и черные чулки. Выглядел он весьма комично. Он вошел в зрительную залу, держа шляпу под мышкой и ведя под руку сестру; все взоры были обращены на него, одни старики могли вспомнить, что видели его на людях без мундира и сапог.
На сем спектакле я был изрядно удивлен, увидав, что танцует знаменитая Дени. Я не знал, что она состоит на службе у короля, и, пользуясь правом давнишнего знакомства, решил завтра же отправиться к ней с визитом в Берлин.
Когда мне было двенадцать лет, матушка моя должна была ехать в Саксонию и отослала меня на несколько дней в Венецию с моим добрейшим доктором Гоцци. Мы пошли в театр, и более всего удивила меня там восьмилетняя девчушка, которая в конце представления с невероятной грацией танцевала менуэт. Девочка, дочь актера, игравшего Панталоне, так меня пленила, что я потом зашел в уборную, где она переодевалась, чтобы выразить ей мое восхищение. Я был в сутане, и она удивилась, когда отец велел ей встать, чтоб я мог поцеловать ее. Она повиновалась с превеликим изяществом, а я был весьма неловок. Радость столь меня переполняла, что не мог я удержаться и, взяв из рук стоявшей там торговки украшениями колечко, приглянувшееся девочке, но бывшее слишком для нее дорогим, преподнес его ей. Тогда, сияя от благодарности, подошла она, чтоб снова поцеловать меня. Я дал торговке цехин за кольцо и воротился к доктору, ждавшему меня в ложе.
На душе у меня было прескверно, ибо цехин тот принадлежал ему, моему дорогому наставнику, и я, хотя и чувствовал себя бесповоротно влюбленным в хорошенькую дочку Панталоне, еще сильнее чувствовал, что поступил глупо во всех отношениях: во-первых, потому, что распорядился деньгами, мне не принадлежащими, во-вторых, потому, что потратил их как простофиля, получив один лишь поцелуй.
Поелику назавтра надлежало мне держать отчет о деньгах перед доктором, и не зная, где занять цехин, всю ночь я не мог уснуть; назавтра все открылось, и матушка сама дала цехин моему учителю; но мне до сих пор смешно вспомнить, как я сгорал тогда от стыда. Та же самая торговка, что продала мне в театре кольцо, заявилась как-то к нам домой, когда все сидели за столом. Показав украшения, каковые все сочли чрезмерно дорогими, она стала меня нахваливать, сказав, что я не счел дорогим колечко, кое преподнес Панталончине. Сего было достаточно, чтобы мне был устроен допрос с пристрастием. Я думал прекратить дознание, сказав, что одна любовь была причиной моего проступка, и уверяя матушку, что таковой случился в первый и последний раз. При слове любовь все лишь засмеялись и принялись так жестоко надо мной насмехаться, что я твердо решил, что такого никогда больше не повторится, но всякий раз горько вздыхал, вспоминая о малышке Дзанетте; ее так назвали в честь моей матери, ее крестной.
Дав мне цехин, матушка спросила, не пригласить ли ее на ужин, но бабушка воспротивилась, и я был ей благодарен. На другой день я возвратился со своим наставником в Падую, где Беттина без труда заставила меня позабыть Панталончину.
С того времени и до встречи в Шарлотенбурге я ее более не видал. Минуло двадцать семь лет. Ей должно быть теперь тридцать пять. Если б мне не сказали имени, я б ее не узнал, ибо в восемь лет черты лица еще определяются. Мне не терпелось увидеть ее наедине, узнать, помнит ли она ту историю, ибо я почитал невероятным, чтобы она сумела меня признать. Я поинтересовался, с ней ли муж ее Дени, и мне ответили, что король принудил его уехать, ибо он дурно с ней обходился.
Итак, на другой день еду к ней, велю доложить, и она вежливо меня принимает, заметив все же, что не припомнит, чтобы она имела счастье видеть меня раньше.
И тогда я мало-помалу пробудил в ней жгучее любопытство, рассказывая о ее семье, детстве, о том, как она, танцуя менуэт, завораживала Венецию; она прервала меня, сказав, что ей было тогда всего шесть лет, и я отвечал, что, может даже и меньше, ибо мне было всего десять, когда я влюбился в нее.
– Я еще вам не говорил, но я никогда не мог забыть, как вы, повинуясь отцу, поцеловали меня в награду за мой скромный подарок.
– Ах, молчите! Вы подарили мне кольцо. Вы были в сутане. И я тоже часто вспоминала вас. Неужели это вы?
– Это я.
– Я так счастлива! Но я не узнаю вас, быть того не может, что вы узнали меня!
– Не может; если б мне не сказали ваше имя, я б не вспомнил вас.
– За двадцать лет, мой друг, внешность может измениться до неузнаваемости.
– Скажите лучше, в шесть лет внешность еще не складывается.
– Так значит, вы можете засвидетельствовать, что мне всего двадцать шесть; а злые языки набавляют мне лишний десяток.
– Пусть их говорят что угодно. Вы в самом расцвете лет, вы созданы для любви; я почитаю себя счастливейшим из всех мужчин, что могу наконец признаться, что вы были первой, кто зажег в моей душе огонь страстей.
Тут мы оба расчувствовались; но опыт научил нас, что на том надобно остановиться и повременить.
Он преследует воображение людей и его тревожит. Охотно рассказывая о «галантных похождениях» Казановы, его лишают глубины. Короче говоря, ему завидуют, о нем говорят со смутной досадой, тоном уязвленного покровительства. Феллини дошел до такой глупости, что назвал Казанову глупцом. А следовало бы воспринять его наконец таким, каким он был: простым, прямым, отважным, просвещенным, обаятельным, веселым. Философом в действии.
Филипп Соллерс. «Казанова Великолепный»
Дени, еще красивая, молодая, благоухающая, убавляла себе десять лет; она знала, что я это знаю, и все одно требовала от меня подтверждений; она бы меня возненавидела, если б я, как последний глупец, решился отстаивать правду, известную ей ничуть не хуже, чем мне. Ее не заботило, что я о ней подумаю, это было мое дело. Быть может, она полагала, что я должен быть ей признателен, что столь извинительной ложью она позволяла и мне сбросить десяток лет, и объявляла, что при случае готова сие засвидетельствовать. Мне это было безразлично. Убавлять возраст – удел актрис, ибо им ведомо, что, невзирая на их талант, стоит им постареть, публика к ним охладевает.
С такой великолепной искренностью открыла она мне свою слабость, что я почел это добрым знамением и не сомневался, что она благосклонно отнесется к моим воздыханиям и не заставит понапрасну страдать. Она показала мне свой дом, и, видя, в какой роскоши она живет, я осведомился, есть ли у нее сердечный друг; она отвечала с улыбкой, что весь Берлин в том убежден, но что люди ошибаются: он скорей заменяет ей отца, нежели любовника.
– Но вы достойны истинного возлюбленного, мне не верится, что у вас его нет.
– Уверяю вас, меня это не заботит. Я подвержена судорогам, составляющим несчастье моей жизни. Я хотела поехать на воды в Теплице, где, как меня уверяли, я от них вылечусь, но король не дозволил; на следующий год уж я поеду наверняка.
Она видела мой пыл и, казалось, была довольна моей сдержанностью; я спросил, не будут ли ей в тягость частые мои посещения. Она со смехом отвечала, что, если я не против, она назовется моей племянницей или кузиной. На что я всерьез возразил, что это вполне вероятно, и она, возможно, мне сестра. Обсуждая это, заговорили мы о дружеских чувствах, каковые отец ее всегда питал к моей матери, и незаметно перешли к ласкам, для родственников вовсе не запретным. Я откланялся, когда почувствовал, что скоро зайду слишком далеко. Провожая меня до лестницы, она спросила, не желаю ли я завтра отобедать у нее. Я с благодарностью согласился.
Разгоряченный, возвращался я в гостиницу, размышляя о совпадениях, и порешил в итоге, что я в долгу перед божественным провидением, ибо должен признать, что родился под счастливой звездой.
Способный в один день со свежим пылом влюбиться сразу во многих, он всегда верил новому, верил, что на этот раз он будет любить как никогда прежде, и заражал возлюбленную трогательной верой в чудо.
Герман Кестен. «Казанова»
На другой день я приехал к Дени, когда все ее гости уже собрались. Первым выскочил мне навстречу и расцеловал меня юный танцовщик по имени Обри, которого знавал я в Париже статистом в опере, а потом в Венеции – первым «серьезным» танцовщиком, прославившимся тем, что стал он любовником одной из первых дам города и любимчиком ее мужа, каковой иначе не простил бы жене, что она осмелилась соперничать с ним. Обри играл один против двоих, и дошло до того, что он спал между ними. Государственные инквизиторы с началом Великого поста выслали его в Триест. И вот, десять лет спустя встречаю я его у Дени, и он представляет мне свою супругу, тоже танцовщицу, по имени Сантина, на которой женился он в Петербурге, откуда они возвращались, чтоб провести зиму в Париже. Поздравив Обри, вижу я, как ко мне подходит какой-то толстяк и объявляет, что мы дружны вот уже двадцать пять лет, но тогда были так молоды, что не признаем друг друга.
– Мы познакомились в Падуе, – говорит он, – у доктора Гоцци, я Джузеппе да Лольо.
– Как же, помню. Вы были на службе у российской императрицы и славились как искусный виолончелист.
– Именно так. Нынче я возвращаюсь на родину, дабы более не покидать ее; и позвольте представить вам мою жену. Родилась она в Петербурге, это единственная дочь знаменитого учителя музыки, скрипача Мадониса. Через неделю я буду в Дрездене, где рад буду обнять г-жу Казанову, вашу матушку.
Я счастлив был оказаться в столь приятном обществе, но видел, что воспоминания двадцатипятилетней давности не по душе моей красавице г-же Дени. Переведя разговор на события в Петербурге, кои возвели на трон Екатерину Великую, да Лольо открыл нам, что был отчасти замешан в заговоре и почел за лучшее попроситься в отставку; впрочем, он довольно разбогател, чтобы провести остаток жизни на родине, ни от кого не завися.
Тогда Дени поведала, что десять или двенадцать дней назад ей представили некоего пьемонтца по имени Одар, каковой также покинул Петербург, после того как свил нить всего заговора. Государыня императрица велела ему уехать, наградив сотней тысяч рублей.
Сей господин отправился в Пьемонт приобресть себе землю, рассчитывая жить долго, богато и покойно – было ему от силы сорок пять лет, – но выбрал дурное место. Два или три года спустя в спальню влетела молния и убила его. Если удар этот направила рука невидимая и всемогущая, то, конечно, не рука ангела-хранителя российской империи, решившего отмстить за смерть императора Петра III, ибо если б сей несчастный государь жил и правил, он причинил бы тысячи бедствий.
Екатерина, жена его, отослала, щедро наградив, всех чужеземцев, что помогли ей избавиться от супруга, бывшего врагом ей, сыну ее и всему русскому народу; и отблагодарила всех русских, способствовавших восхождению ее на престол. Она отправила путешествовать всех вельмож, коим сей переворот пришелся не по нраву.
Именно да Лольо и добрая его жена присоветовали мне отправиться в Россию, ежели король Прусский не предложит мне подходящего занятия. Они уверяли меня, что там я составлю себе состояние, и дали превосходные рекомендательные письма.
После отъезда их из Берлина я добился благосклонности Дени. Сблизились мы однажды вечером, когда у нее случились судороги, продолжавшиеся в течение всей ночи. Я провел эту ночь у ее изголовья и утром был вознагражден за двадцатишестилетнее ожидание. Любовная наша связь длилась до моего отъезда из Берлина. Через шесть лет она возобновилась во Флоренции, о чем я расскажу в своем месте.
Таков Казанова – он устраивает себе праздник из каждого мгновения, он не знает длительных помех, ничто его не гнетет, его развлекают и занимают даже собственные болезни и неудачи; и, конечно, всегда и всюду неожиданно возникают женщины, вовлекаемые в его магнетическую круговерть.
Филипп Соллерс. «Казанова Великолепный»
Через несколько дней после отъезда супругов да Лольо она любезно вызвалась сопроводить меня в Потсдам, чтоб показать все, достойное обозрения. Поведение наше трудно было назвать предосудительным, ибо она всем рассказала, что я ее дядя, а я ее всюду называл любезной племянницей. Ее друг генерал на сей счет подозрений не имел, или попросту иметь не желал.
В Потсдаме мы видели, как король задал на плацу смотр своему первому батальону, где у каждого солдата в кармане мундира лежали золотые часы. Так король вознаградил отвагу, с каковой они покорили его, как Цезарь в Вифинии покорил Никомеда[123]. Тайны из этого не делали.
Окна комнаты, где мы остановились, выходили на галерею, по которой обыкновенно проходил король, покидая замок. Ставни были затворены, и хозяйка наша поведала тому причину. Она сказала, что одна красавица танцовщица по имени Реджана жила в той комнате, где теперь остановились мы, и король, проходя однажды утром, увидал ее обнаженной. Тотчас же приказал он закрыть ставни; с тех пор минуло четыре года, но их уже более не растворяли. Ее прелести напугали его. После любовной связи с Барбариной. Тайны из этого не делали.
Окна комнаты, где мы остановились, выходили на галерею, по которой обыкновенно проходил король, покидая замок. Ставни были затворены, и хозяйка наша поведала тому причину. Она сказала, что одна красавица танцовщица по имени Реджана жила в той комнате, где теперь остановились мы, и король, проходя однажды утром, увидал ее обнаженной. Тотчас же приказал он закрыть ставни; с тех пор минуло четыре года, но их уже более не растворяли. Ее прелести напугали его. После любовной связи с Барбариной[124] Его Величество стал очень замкнутым. Мы потом видели в королевской опочивальне портрет этой девицы, а также портрет м-ль Кошуа, сестры комедиантки, на коей женился маркиз д’Аржанс, и еще портрет императрицы Марии-Терезии в детстве. <…>
После того, как осмотрели мы дворцовые покои и восхитились их красотой и великолепием, удивительно было видеть, как живет он сам. В углу комнаты стояла за ширмой узкая кровать. Ни халата, ни туфель; бывший там лакей показал нам ночной колпак, который король надевал, когда простужался; а обыкновенно он оставался в шляпе, что, должно быть, весьма неудобно. В той же комнате перед канапе увидел я стол, где лежали письменные принадлежности и наполовину обгоревшие листы тетрадей; лакей сказал, что пожар случился в минувшую войну, и Его Величество столь огорчил вид обгоревших тетрадей, что он оставил свой труд. Но впоследствии он, верно, вновь за него принялся, ибо после его смерти сочинение напечатали[125], правда, интереса оно не вызвало.
Через пять или шесть недель после краткой беседы моей со славным монархом лорд-маршал сказал, что король предлагает мне место наставника в новом кадетском корпусе для молодых дворян из Померании, недавно им учрежденном. Числом их было пятнадцать, и он желал дать им пятерых наставников, из чего выходило, что каждый наставник получал троих, да еще шестьсот экю жалования, и столоваться мог с учениками. То бишь шестьсот экю, назначенные счастливому наставнику, можно было тратить лишь на одежду. У него не было других обязанностей, кроме как всюду сопровождать воспитанников и особливо при дворе в дни празднеств, облачившись в мундир с позументами. Мне надлежало как можно скорее решиться, ибо четверо уже прибыли, а государь ждать не любил. Я спросил милорда, где помещается корпус, дабы осмотреть место, и обещал дать ответ не позже, чем послезавтра.
Мне понадобилось все хладнокровие, отнюдь мне не свойственное, чтобы удержаться от смеха, услыхав столь вздорное предложение от столь рассудительного человека[126]. Но еще более я удивился, увидав, где живут пятнадцать дворян из богатой Померании. Я увидал три или четыре залы, почти без мебели, несколько комнат, в каждой из коих стояла убогая кровать, стол и пара деревянных стульев, юных кадетов двенадцати-тринадцати лет, скверно причесанных, одетых в скверные мундиры, с лицами крестьян. Меж ними видел я наставников, показавшихся мне их лакеями: они глядели на меня со вниманием, не смея вообразить, что я могу оказаться товарищем, коего они ожидают. Когда я собрался уходить, один из воспитателей взглянул в окно и сказал:
– Вон король подъезжает верхом.
Его Величество поднимается вместе с другом своим Квинтом Ицилиусом и начинает все осматривать. Увидев меня, ни слова мне не говорит. На шее моей сиял орденский крест, я был в щегольском фраке из тафты. Но я упал духом, когда увидал великого Фридриха, впавшего в ярость из-за ночного горшка, что стоял у постели одного кадета, и являвшего любопытному взору некий желтоватый осадок, изрядно, видать, вонючий.
– Чья это постель? – вопросил король.
– Моя, Сир, – отвечал один из кадетов.
– Пусть, до вас мне дела нет. Где наставник ваш?
Тут счастливчик предстал пред светлые очи, и государь, назвав его тупицей, устроил ему изрядную головомойку. Единственную милость он ему все же оказал: сказал, что у него есть прислуга, чье дело – наблюдать за чистотой в дому.
Поглядев на бесчеловечную эту сцену, я тихонько протиснулся в дверь и поспешил к лорду-маршалу: мне не терпелось поблагодарить его за великую удачу, какую небо ниспослало мне через его посредство. Он посмеялся, когда я в подробностях поведал ему все происшествие, и сказал, что я буду прав, если пренебрегу сей должностью, но прибавил, что мне надобно непременно выразить благодарность королю перед тем, как покину Берлин. Он, однако ж, вызвался сам уведомить Его Величество, что это место мне негоже. Я сказал милорду, что думаю отправиться в Россию, и взаправду начал готовиться к путешествию: <…> я немедля отписал г-ну де Брагадину, чтоб заручиться рекомендацией к петербургскому банкиру, каковой будет мне ежемесячно выплачивать сумму, достаточную, чтоб жить безбедно.
Он всегда хотел играть: в карты, чужой судьбой, собственным счастьем. Он хотел играть сотни ролей и выступать в сотнях масок Но в каждой роли он представлял одного и того же пестрого Казанову в сверкающем глянце. Герман Кестен. «Казанова»
Приличия требовали, чтобы я ехал туда со слугой, и вот судьба послала мне его, когда я не знал, как мне его сыскать. Как-то к мадам Рюфен заявляется один юный лотарингец, держа в руках узелок, – другой поклажи у него не было. Он сообщает ей, что зовут его Ламбер, что он только что прибыл в Берлин и намерен остановиться у нее.
– Пожалуйста, сударь, но вы будете платить за каждый день.
– Сударыня, у меня нет ни гроша, но мне вышлют, когда я напишу, где поселился.
– Сударь, не могу я вас у себя поселить.
Увидав, что он, разобидевшись, уходит, я сказал, что за этот день за него заплачу, и спросил, что у него в мешке.
– Две рубахи, – ответил он, – и два десятка книг по математике.
Я препроводил его в свою комнату и, найдя его весьма ученым, спросил, по какому случаю очутился он в таковом положении.
– В Страсбурге, – отвечал он, – кадет N* полка дал мне в трактире пощечину. На другой день явился я к нему в комнату и убил на месте. Я тотчас воротился в комнату, в которой проживал, сунул в мешок книги и рубашки и покинул город с двумя луидорами и паспортом в кармане. Я шел всю дорогу пешком, и денег мне достало до сегодняшнего утра. Завтра я отпишу в Люневиль матушке, и я уверен, она пришлет мне денег. Я рассчитываю поступить здесь на службу в инженерный корпус, ибо полагаю, что могу быть полезен, а на худой конец пойду в солдаты.
Я сказал, что поселю его в каморке для прислуги и дам денег на пропитание, покуда не получит он от матери ожидаемого вспомоществования. Он поцеловал мне руку.
Он сильно заикался, но не оттого почел его за обманщика, и на всякий случай тотчас отписал я в Страсбург г-ну Шаумбургу, чтобы вызнать, истинно ли происшествие, о коем он рассказал.
Назавтра поговорил я с офицером инженерного корпуса, каковой заявил, что молодых образованных людей так много в полку, что их более не принимают, разве что если они соглашаются служить солдатами. Мне стало жаль, что парень принужден будет избрать сей путь. Я проводил с ним часы, с циркулем и линейкой в руках, и, видя обширные познания его, вознамерился взять с собой в Петербург и сказал ему о том. Он отвечал, что я составлю его счастье и что охотно станет прислуживать мне в дороге, делая все, что я прикажу. Он дурно изъяснялся по-французски, но поелику был родом из Лотарингии, меня это не удивляло; все же я поразился, что он не только не знал латыни, но и, написав письмо под мою диктовку, сделал ошибки во всех словах. Я посмеялся, он ничуть не обиделся. Он сказал, что в школе учил одну геометрию да математику, радуясь, что скучная грамматика никакого касательства до этих наук не имеет. Сведущий в вычислениях, во всех прочих материях парень был круглым невеждой. Он не знал правил обхождения и по манерам своим и поведению выглядел совершеннейшей деревенщиной.
Дней через десять или двенадцать г-н Шаумбург написал мне из Страсбурга, что о Ламбере никто не слыхивал и в названном полку ни один кадет не был ни ранен, ни убит. Когда я показал ему это письмо, укоряя за ложь, он отвечал, что, думая поступить на воинскую службу, желал прослыть храбрецом, и я должен извинить его, что он рассказывал, будто мать вышлет денег. Ни от кого он помощи не ждал и принялся уверять, что будет мне верен и никогда не обманет. Я посмеялся над этим обещанием и сказал, что мы уедем дней через пять или шесть.
Я отправился в Потсдам с бароном Бодиссоном, венецианцем, каковой намеревался продать королю картину Андреа дель Сарто: я же хотел предстать перед Его Величеством, как мне советовал лорд-маршал.
Я увидел Государя, когда он прогуливался по плацу. Едва завидев меня, он тотчас направился в мою сторону, чтоб спросить, когда я намереваюсь ехать в Петербург.
– Дней через пять или шесть, Сир, с дозволения Вашего Величества.