Школа беглости пальцев (сборник) Рубина Дина

Мы помолчали несколько мгновений, затем я кашлянула и сказала:

– Ну, ты, конечно, знаешь, что инструмент, за которым ты сидишь, называется фортепиано?

– Знаю, – сказала она. – Я уже занималась. С одной теткой.

Прекрасно. Значит, я – вторая тетка, с которой она должна заниматься. Я разозлилась.

– А тебе вообще нравится заниматься музыкой? – спросила я, уже решив, что это первое посещение будет последним.

– Папа хочет… – спокойно сказала она, слегка пожав плечами.

И тут я поняла, кого мне так болезненно напоминает девочка. Это я сидела, я, и лицо было мое – хмуро-вежливое, и пальцы были мои, с обгрызенными ногтями, и в душе у нее сейчас, как у меня когда-то, почти спокойная обреченность. Надо… Папа хочет… Все я знала: покорность эту – не от страха покорность, а от детской деликатности – и полнейшее равнодушие к тому, что с нею станут делать дальше…

Трепетно билась бирюзовая жилка на ее смуглом виске.

– Ладно, – сказала я, поднимаясь. – Живи спокойно. Я поговорю с отцом, чтоб не мучил тебя… Продадите этот черный ящик, места в доме будет больше.

– Нет! – вскрикнула она почти испуганно и схватила меня за локоть. – Нет, пожалуйста, не надо, извините! Я буду, буду, не надо, пожалуйста!

В эту минуту хлопнула дверь в прихожей, и в комнате появился отец семейства. Вероятно, весь вечер он возился в гараже (у них был старый горбатый «запорожец») и сейчас стоял в промасленных брюках, в грязной рубашке, вытирая руки какой-то ветошью. Увидев меня, он просиял и так же, как недавно во дворе, забормотал сбивчиво:

– А, вот и вы, добрый вечер, здравствуйте, вот, значит, мое семейство… Познакомились? Правда, она очень способная?

– Да, очень, – сказала я, искоса взглянув на Карину, не отпускавшую мой локоть.

– Ну вот, а цену назовите сами, она же такая способная, это же сплошное удовольствие вам будет…

Одновременно он успел сказать что-то подбежавшей к нему младшей дочери и показал ей растопыренные пальцы – мол, погоди, вот отмоюсь, тогда и повиснешь на мне.

– Карина! Чай пить! – весело крикнул он, уходя в ванную.

За ним, припрыгивая, пришаркивая, побежала младшая, но сразу вернулась, будто спохватившись: наблюдать мытье рук отца она могла каждый вечер, но не каждый вечер в доме появлялась незнакомая тетенька.

В дверях смежной комнаты опять появился беспокойный старец. Я встретилась взглядом с его понурыми глазами.

– Дед принимает меня за кого-то, – сказала я Карине. – Я беспокою его.

– Он всех женщин принимает за маму, – ответила она, – не обращайте внимания, – и раздраженно крикнула что-то деду по-своему. Старик послушно повернулся, потоптался на месте и вышел. Помню, в тот момент у меня мелькнула странная мысль о начале его жизни и конце моей, об этом длинном расстоянии, о двух разных дорогах и о том, что все в этой жизни пересекается каким-то образом.

Так начались мои занятия с Кариной. Сестры, очень по-родственному схожие, отличались друг от друга выражением лица. У старшей оно было самостоятельным и решительным, у младшей – влюбленно-доверчивым. Пока я занималась со старшей, которая, хмуро уставившись в ноты, выстукивала мелодию, младшая стояла рядом, прижавшись к полированному боку инструмента, и влюбленно, серьезно смотрела на клавиши, на меня, на сестру. А когда замечала мой беглый взгляд на себе, смущенно улыбалась. Она благоговела перед этими убогими звуками, перед черно-белой клавиатурой, перед самим фактом занятий.

И дед попривык ко мне. Часто во время урока он прибредал в столовую, кряхтя и переговариваясь с собой, укладывался на диване – аккуратно, на бочок, подложив коричневую ладонь под щеку. Так он мог долго лежать неподвижно, лишь иногда тяжко вздыхая длинным восточным словом, интонационно похожим на библейское изречение, словно вздымал это слово на гребень вздоха. Бывало, засыпал, и тогда его лакированный желтый лоб с окаменелыми буграми вен, закрытые створки век казались выточенными из кости.

Музыка не беспокоила его. Думаю, он и не слышал музыку. Он достиг такого предела жизни, когда и слух и мысли обращены в глубь себя. Старик давно уж был нездешним. Он тянулся вслед своей умершей дочери, всюду искал ее увядшим взглядом, шарил, разводил руками, сокрушенно беседовал с нею.

Когда старик направлялся в туалетную, Карина вскакивала и бежала за ним – «присмотреть, а то он и в штаны может». И слышно было, как она негромко и сердито командовала там дедом.

Я сидела на венском стуле и терпеливо дожидалась возвращения маленькой хозяйки, а младшая девочка в это время доверчиво и счастливо мне улыбалась.

…В первые дни я пыталась выяснить у Карины, зачем она отчаянно цеплялась за мой локоть в тот вечер, зачем согласилась на обреченное выстукивание этюдов Черни. Сначала она отмалчивалась, потом сказала понуро:

– Ну, это нужно, это полезно…

– Что полезно? – спросила я.

Она дернула плечом и пробормотала:

– Ну… вообще. Развивает…

– Что развивает? – дотошно переспросила я. Пробиться к ней я уже не надеялась… Я смотрела на нее и пыталась понять, почему так не люблю вспоминать свое счастливое детство. Карина, сведя длинные брови на переносице, ковыряла ногтем желтоватую клавишу.

Собственно, я все понимала и так: она любила отца и не решалась огорчить его. Отец жил в гордой уверенности, что отдает детям все возможное, вот, даже учит Карину музыке, хоть это и стоит двадцать пять рублей в месяц – немалая жертва. Дочь жила в гордой уверенности, что сделает все, как хочет отец, вот даже изо дня в день готова выколачивать проклятые этюды. Немалая жертва. Две немалые жертвы – во имя чего? Да во имя любви, Господи!

Сосредоточенно хмурясь, она честно вглядывалась в ноты, и если ошибалась, то судорожно повторяла все с начала такта. За уроки было плачено, значит, нужно отрабатывать честным ученичеством. Благословенная честность детства… Честность чувств… «Развивает»… Ну что ж, пожалуй… Развивает…

Мы занимались дважды в неделю – в среду и в субботу. В субботу после обеда вся семья спала: отец с дочерьми на широких двуспальных кроватях, сын в соседней комнате, «детской», дед на старом колючем диване в столовой.

Я приходила, дверь мне не сразу открывала вялая, заспанная Карина, и мы садились за инструмент: я – угрюмо-скучающе, она – угрюмо-покорно. Ноты на пюпитре – полька Глинки – конопато белели: вершина нашего угрюмого треугольника.

Разбуженные стучащими звуками, просыпались отец, сын и младшая. Она выходила из спальни сонная, растрепанная, теплая со сна, все так же улыбаясь жаркими глазами. Пока мы занимались, отец на террасе кормил семью. Бледный малорослый мальчик никогда не хотел есть, и с террасы доносился до нас раздраженный диалог:

– Вот, возьми кусочек!

– Не хочу!

– Попробуй, потом говори!

– Не хочу!

– Слушай, ну ешь, а, я прошу тебя!

– Ну не хочу я!

– Я тебе кому сказал?!

Итак, мы занимались… Сейчас, когда пишу об этом, мне все труднее ответить себе, зачем я продолжала приходить на уроки, которые тяготили меня все больше. Что мешало мне, взрослому, самостоятельному человеку, вежливо и твердо проститься с этим семейством, ну, наконец, отговориться каким-нибудь новым делом, требующим времени? Сейчас трудно вспомнить; сейчас я, как собака-ищейка, иду по следу полузабытых соображений, полузаглохших чувств. И, как собака, останавливаюсь, наткнувшись на еле различимый, почти выветрившийся запах отошедшего…

Да, странно, мне казалось тогда, что наши уроки с Кариной – одно из звеньев жизни этого семейства, их любви друг к другу, и случись выпасть этому звену – не заладится что-то в их жизни…

Однажды во время урока, когда старик дремал на диване за нашими спинами, раздался длинный звонок в дверь. Мальчик, до этого чинивший велосипед на террасе, побежал открывать. Громкий сварливый голос прямо с порога стал выговаривать что-то мальчику, мешая русские и тюркские слова. Услышав этот голос, Карина нахмурилась, нагнула голову и стала громче выколачивать польку Глинки.

В комнату вошла цыганистая женщина в пестром платье, с большими кольцами в ушах, с литой подковой золотых зубов. Едва взглянув на нее, я подумала:

вот изобразишь такой типаж, скажут – банально, слишком грубо.

Что-то у нее было с верхней губой, она не смыкалась с нижней, поэтому тусклая золотая подкова во рту желтела неугасимо. Галочьи глаза цепко оглядели комнату, обойдя, впрочем, меня, словно я не сидела рядом с Кариной. Несколько секунд женщина молча глядела Карине в затылок, потом что-то громко сказала.

– Драсть… – не оборачиваясь, буркнула Карина и продолжала с необыкновенным упорством выколачивать польку.

Пестрая женщина спросила что-то у мальчика, так же сварливо, с подвизгивающими интонациями. Тот, растерянно пожимая плечами, отвечал.

– Слушай, подожди немного, а? – раздраженно предложила женщина Карине.

Та, сердито глядя в ноты, сняла руки с клавиатуры и сказала вызывающе:

– Мы занимаемся музыкой!

– Ладно, будь здорова! – раздраженно воскликнула та. – Папа когда приходит?

– Не знаю! – ответила Карина и начала играть. Я молча наблюдала эту сцену, в которой меня больше всего забавляло мое отсутствие, или, лучше сказать, мое реквизитное присутствие, как буфета, стола или венских стульев.

Пестрая женщина подсела на диван, к деду, вскоре за нашими спинами послышались всхлипы, стоны и сморкание. Она плакала над дедом. А тот – умильно, картинно библейский – тихо лежал на бочку и созерцал плачущую своим обычным кротко-посторонним взглядом. Наконец женщина высморкалась основательней, словно ставила точку на этом, деловито ткнула подушку под головой деда и вышла из комнаты.

– Ладно, до свидания, засранцы! – крикнула она из прихожей, и дверь лязгнула замком. Карина сняла руки с клавиш.

– До свидания, сволочь! – сказала она, напряженно глядя в ноты и грызя заусеницы.

Туг я не выдержала своего отсутствия.

– Кто эта баба? – спросила я. – Не грызи пальцы.

– Мамина сестра, – просто ответила Карина, продолжая кусать ногти и думая о своем.

Старший брат, с велосипедным насосом в руках, выглянул в окно с террасы и пояснил сестре:

– Говорит, если отец даст двести рублей, она возьмет деда к себе на месяц. Чтоб мы отдохнули.

– Чтоб она на том свете отдохнула, – зловеще спокойно сказала Карина взрослым тоном.

– А что, отец не отдаст деда? – спросила я.

– Во-первых, деда не отдаст, во-вторых, деньги не даст… – ответила она.

Дед сел на диване, проговорив что-то с тяжким вздохом, запахнул на груди ватный узбекский халат и застыл так сидя.

– Ну, давай сначала, – сказала я Карине. – И не колоти так. И следи за педалью…

Минут через тридцать пришел с работы отец, и Карина сказала ему спокойно, не оборачиваясь:

– Приходила тетя Зина.

Отец перестал расшнуровывать туфлю.

– И что? – спросил он.

– Ничего, – ответила дочь. – Пришла, с дедом посидела, потом поплакала, потом ушла…

Отец, все еще стоя в одной туфле, внимательно оглядел комнату; все было на своих местах – дед на диване, мы с Кариной у инструмента, сын возле велосипеда. Младшая в это время обычно гуляла во дворе.

– И все? – успокаиваясь, но еще настороженно спросил отец.

– Все, – хладнокровно подтвердила дочь.

– Больше ничего не говорила?

– Не-а…

Мальчик на террасе поднял стриженую голову, молча, через оконный проем обменялся спокойным взглядом с сестрой и опять занялся своим велосипедом…

…В наших занятиях более всего меня тяготила полная их бессмысленность. И дело даже не в том, что у Карины отсутствовали музыкальные способности. (Я вообще убеждена, что знакомство человека с нотной грамотой, и даже владение музыкальным инструментом, и даже глубокое знание музыки, ее шедевров, ее истории, не делают этого человека ни глубже, ни интеллигентнее, ни добрее. Смотря что понимать под глубиной, добротой и интеллигентностью.) Дело в том, что, на мой взгляд, Карине не нужны были занятия музыкой… Они еще больше нагружали воз обязанностей, который изо дня в день тащила эта маленькая серьезная девочка с хмурыми глазами. Она готовила обеды, стирала, гладила, ухаживала за дедом и… брала уроки музыки. И ведь кроме того она училась в шестом классе и была «культмассовым сектором».

Однажды, придя на урок, я увидела разложенный на столе лист ватмана. Нависая над ним, упираясь коленками в сиденье венского стула, Карина синей акварелью осторожно закрашивала ломаную ступенчатую стрелу, над которой печатными буквами было выведено «Молния».

– Я ведь культмассовый сектор, – объяснила мне Карина серьезно.

– Что значит – культмассовый? – спросила я, прикидываясь наивной, хотя сама в свое время уныло продиралась сквозь частокол школьных мероприятий. Мне было интересно, как воспринимает их она.

– Ну… стенгазеты рисовать, деньги на цветы собирать, если писатель какой-нибудь выступает… Опаздывающих клеймить.

– Ну и как ты их клеймишь? – полюбопытствовала я.

– А вот, – она кивнула остреньким подбородком на лист ватмана. – В «Молнии»…

– Не обижаются?

– Не-а… Это ж общественная работа.

…Как-то осенью мне позвонили и пригласили на юбилей специальной музыкальной школы для одаренных детей. У меня были свои счеты с этой школой, в которой несколько лет отрочества и юности музыка сковывала мне руки наручниками…

До сих пор дивлюсь штучкам Судьбы, благодаря которым я совершенно случайно была принята когда-то в восьмой класс этой школы…

В тот август, перед учебным годом, мама привела на прослушивание мою младшую сестру Верочку, которая училась в третьем классе, играла на скрипке и делала в музыке большие успехи.

Дома очень волновались и готовились к «прослушиванию», так как ходили разговоры, что попасть в школу для музыкально одаренных детей не менее трудно, чем выбить учителю персональную пенсию. О прослушивании мама договорилась через жену двоюродного брата, которая дружила с женой одного из преподавателей школы.

Как бы там ни было, в желтый августовский день сестре предстояло играть перед комиссией. Чтобы я не болталась в жару по улицам, меня, четырнадцатилетнюю дылду, мама прихватила с собой. А там уж, в паркетных коридорах элитарной школы, Судьба начала выкидывать свои коленца: сестре потребовался аккомпаниатор, в пустой каникулярной школе аккомпаниатора не отыскали и за инструмент посадили меня.

Верочка с блеском прошла сквозь горнило «прослушивания», и тут какой-то педагог заметил, что старшая девочка тоже «музыкальна», и предложил маме «показать» меня фортепианному отделу.

В горячечном возбуждении, на ходу заплетая мои патлы в приличную косу, мама поволокла меня на четвертый этаж, где фортепианный отдел представляла царственно-холодная дама с шопеновским профилем. Мне велено было играть. Я заиграла Шестую сонату Бетховена, которую весной благополучно сдала на экзаменах в своей уютной районной школке, и, по-видимому, от страха сыграла ее неплохо. Дама с шопеновским профилем подтвердила, что «девочка музыкальна», и участь моя, несчастная моя участь, была решена.

Угодив в восьмой класс элитарной школы, я сильно заробела. Все здесь было особенным – расположение музыкальных классов с двойными дверьми (звукоизоляция!), желтый вощеный паркет, по которому серьезные ученики скользили в тапочках, ин-ди-ви-ду-альные занятия… Дети тоже были особенными, даже фамилии у них были необыкновенными. Вундеркинд Кранджево-Джевский ходил по желтым паркетам, загребая ногами, таская за собой болтающиеся кисти талантливых рук. Где-то в заоблачных высотах одиннадцатого класса блистал скрипач Врангель – восхитительно уродливый, с нечеловечески длинным носом. Ему пророчили блестящую музыкальную будущность. А девочки, девочки специальной школы, будущие консерваторки – эти надменные шейки, серьезные разговоры, прилежные нахмуренные бровки… И я, обычный ребенок, здоровое дитя, попала во все это великолепие как куренок в ощип…

Меня подавляла всеобщая талантливость вокруг, и тут надо вернуться к роковой «музыкальности», под знаком которой я просуществовала школьные и консерваторские годы. Это, в общем, приятное, несколько неопределенное определение моих способностей висело тяжким распятием над моим самолюбием. Многие из соучеников были просто талантливы, многие проходили под вывеской способных. Я же неизменно оставалась «музыкальной девочкой». Эта проклятая «музыкальность» шлейфом волочилась за мной от экзамена к экзамену. Всегда было одно и то же: председатель комиссии зачитывает лист с отметками, такая-то – да, техника хромает, да, необходимо тренировать память, но – да, налицо безусловная музыкальность. Четверка с минусом. Я была подвешена на крючок «музыкальности» и болталась на нем, как потрепанный пиджак. Я была простолюдином на светском балу…

Все-таки не удержусь и скажу еще вот о чем: когда в моем присутствии с ухмылкой говорят о чьем-то больном самолюбии, я еле сдерживаюсь, чтобы не воскликнуть: да что вы знаете о больном самолюбии, как смеете ухмыляться над этой тяжкой неизлечимой болезнью!

Больное самолюбие… Здоровье самоощущения, подорванное, как правило, в детстве или юности… В детстве надо обязательно что-нибудь делать лучше всех – выше всех прыгать или дальше всех плеваться, быстрее всех решать задачку, иметь лучший почерк в классе или самые аккуратные книги и тетради – да мало ли что! Мир в детстве так огромен, и столько достоинств искрится в каждом его проявлении… Это позже, гораздо позже мы вычленяем из всей россыпи три-четыре человеческих достоинства и поклоняемся им.

Вот какое несчастье стряслось со мной в детстве: я неожиданно попала в сферу, где мир был сужен до клавиатуры или грифа смычкового инструмента, а достоинства считаны и строго проименованы, и мне в этой сфере досталось едва ли не самое захудалое, сомнительное достоинство, каким, подразумевалось, может обладать чуть ли не каждый обычный ребенок… Помнится, в то время (восьмой, девятый класс?) я писала очередную повесть о сильной личности Сашке Котловой, жил во мне такой персонаж. Но кому из одноклассников было до этого дело, если на уроках гармонии мне ставили обморочную троечку, а на каждый экзамен я шла как на пытку – с дрожащими руками и расширенными от ужаса зрачками?..

Школьные годы, музыкальное отрочество – солнечные полосы на желтом паркете, – торжественная, одухотворенная, надраенная до блеска моя детская тоска…

Но довольно об этом. Ведь рано или поздно я все равно напишу грустную и смешную повесть о своих взаимоотношениях с Музыкой. А сейчас я рассказываю совсем о другом.

Итак, меня пригласили на тридцатилетний юбилей моей школы. Перед началом торжества я еще должна была успеть позаниматься с Кариной. Времени оставалось в обрез, поэтому пришла я к Карине пораньше.

Она открыла дверь распаренная, в косынке, сдвинутой на затылок, с мокрыми до локтей рукавами.

– Ой, – растерянно пробормотала она, оглядывая мой костюм, – а я еще не достирала… – И спохватилась: – Я сейчас! Мне только прополоскать!

Она бросилась в ванную, и через приоткрытую дверь я увидела склоненную над бельем худенькую спину и острые, энергично движущиеся локти. Она полоскала что-то тяжелое.

Я сняла пиджак, закатала рукава блузки и молча отстранила Карину от ванны.

– Ой, зачем вы! – расстроилась она. – Вы такая… такая… нарядная!

Я отжала воду из тяжелого пододеяльника и, не разгибаясь, поверх локтя посмотрела на Карину.

– Переоденься, – сказала я. – Что-нибудь красивое надень. На концерт пойдем.

Эта мысль пришла мне только сейчас, в тот момент, когда я глянула поверх локтя на ее бледное лицо. Увести ее, хоть на вечер выпрячь из тяжелого воза.

– На какой концерт? – испуганно спросила она. – А папа? Папа с работы придет, его кормить надо.

– Ничего, сам поест, – спокойно сказала я. – Мы ему записку оставим. Иди оденься, пока я тут полощу. Времени мало…

И она, больше ни о чем не спрашивая, поверив сразу, что я зашла специально за ней, бросилась в комнату.

Полоща белье, я прислушивалась: она командным тоном давала брату указания, прикрикнула на деда, что-то грозно велела сестре. И наконец появилась в двери ванной – в синем, длинноватом ей платье с большим белым воротником. Она переминалась от нетерпения.

– Прекрасно, – сказала я. – Тащи синий бант, завяжем тебе хвост.

– Лариса, бант! – пронзительно крикнула она сестре. – Синий!

Та крикнула откуда-то из глубины квартиры:

– Синий нет! Есть желтый!

– Синего нет! – несчастным голосом повторила Карина. – Только желтый! – Она смотрела на меня с мольбой, словно боясь, что теперь я откажусь взять ее с собой.

– Давай желтый…

Я собрала на затылке ее тонкие и пышные каштановые волосы, перевязала лентой, чуть отстранила ее, оценивая:

– Замечательно, мадмуазель… Ты какой язык учишь?

– Немецкий! – сказала она, сияя.

– В таком случае – замечательно, фрейлейн… Я впервые видела эту девочку счастливой, и сейчас она была поразительно схожа с младшей, которая кружила возле нас и льнула то к сестре, то ко мне…

В записке я написала: «Уважаемый такой-то! Я повела Карину на концерт классической музыки. Это необходимо для ее развития». Потом перечитала записку, перед словом «развития» всадила глубокий клин и приписала в нем сверху «эстетического».

…Трамвай подъехал к остановке, мы вышли, и я увидела свою школу – она стояла торцом к дороге. Как и прежде, сюда, на остановку, долетали сумбурные наплывы звуков.

– Десять лет…

– Что? – спросила Карина.

– Говорю, десять лет не была в своей школе, – сказала я. – Ну, пойдем…

Торжество начиналось очень торжественно, и в огромном вестибюле, медленно продираясь через объятия, рукопожатия, приветствия, улыбки, обещания встретиться, натыкаясь на расставленные повсюду корзины цветов, я крепко сжимала ладошку Карины.

В зале мы сели на моем любимом месте – в амфитеатре, с краю. Высокие, отполированные сотнями детских рук перила закрывали нас от входящих в зал. Карина вертелась в кресле, вскакивала, всему удивлялась и громко задавала вопросы:

– А тот седой дядька с палкой – кто? А вон та лохматая женщина?

Меня увидела зав. фортепианным отделом, узнала, закивала издали постаревшим шопеновским профилем. Я поднялась и пошла ей навстречу.

– Рада, очень рада, что ты пришла, – с одышкой проговорила она. – Давно тебя не видела… Говорят, ты пишешь? Печатаешься?.. Музыку совсем забросила? Жаль, ты была музыкальной девочкой…

Я вернулась на место и сказала Карине:

– Потерпи. Сейчас начнется торжественная часть, вручат грамоты, а потом будет концерт учеников.

И тут в зал вошел мой одноклассник и приятель Сережка, с которым мы не однажды сбегали с уроков. Сережка несколько оплыл и приобрел солидную осанку. Я не видела его лет семь, но слышала, что он с успехом преподает в школе.

– Серега! – окликнула я его. – Сергей Федорович!

Он обернулся, сделал радостно-изумленные глаза и вскинул обе руки. Я показала на свободное место рядом со мной, и он стал пробираться к нам. Мы бегло расцеловались, Серега опустился в кресло и сказал восхищенно:

– Сволочь! Куда ты запропастилась?

Но тут в президиум стали подниматься люди из министерства культуры, представители от консерватории, наши учителя, и в зале громко захлопали… Мы с Сережкой тоже захлопали, а Карина даже привстала с места, стараясь разглядеть всех.

– Хорошо выглядишь, – шепнул мне Сережка.

– Ты тоже, маэстро, – ответила я, понимая, что объективно Сережка и вправду выглядит хорошо – респектабельно. Я покосилась на него: вместо тощей кадыкастой шеи девятиклассника увидела литую, заплывшую жирком выю и, вздохнув, перевела глаза на сцену.

– Сегодня один мой мальчик играет, – сказал Сережка. – Очень продвинутый мальчик. Но вещь сыровата. Как бы не сорвался в пассаже на терциях…

В антракте перед концертом учащихся Сережка бросился за кулисы давать последние указания своему мальчику, а мы с Кариной пошли смотреть школу – ходили по этажам, рассматривали портреты композиторов. Карина с любопытством, я – с грустью. Мне вообще очень грустно было в тот день.

Здесь мало что изменилось – по-прежнему в каждом закутке, в тупиках коридоров, в спортивном зале, в столовой стояли под чехлами рояли. В надраенных желтых паркетах отражались их черные ножки.

Портреты композиторов перевесили местами. Кудрявый полнощекий Бизе теперь благодушно смотрел сквозь круглые очки на противоположную стену, где висел стальной щиток освещения. Я улыбнулась, вспомнив давний анекдот из десятого класса: Сережка, тощий взъерошенный вундеркинд, уже уходя с классного собрания, возмущенно сказал:

– Товарищи! Пора привести в порядок коридоры. Портреты композиторов развесить, что ли! Вон у нас напротив класса уже лет десять висит какая-то железяка с идиотской надписью: «ЩО»!

– Ну, пора в зал, – сказала я Карине. – А то там без нас начнут.

…Сережка вернулся на свое место, когда концерт уже начался. На сцене кнопка в белом передничке резво бегала пальчиками по клавишам под умильными взглядами сидящих в зале. Сережка был озабочен.

– Мой шестым играет, – сказал он. – Пассаж все-таки не выходит…

Наконец объявили его мальчика, фамилия какая-то обыкновенная, я не запомнила: то ли Орлов, то ли Петров, то ли Кузнецов… Сутулый, долговязый, сумрачный мальчик. Брюки висят, рубашка на спине пузырится – нелепый мальчик.

– Какой класс? – спросила я Сережку.

– Восьмой, – ломая пальцы и нервно прищелкивая ими, ответил тот. Вытянув шею, он неотрывно смотрел на мальчика.

– Ну не тяни! – сквозь зубы тихо процедил он, и мальчик, словно услышав Сергея Федоровича, оглянулся на концертмейстера, маленькую седенькую Марью Филипповну, которая еще Сережке аккомпанировала; она дала «ля» для настройки, мальчик подкрутил колки и, достав носовой платок, расстелил его на подбороднике, где скрипка соприкасается с шеей… Тишина – секунды перед музыкой, что леденят и покалывают, и наконец бурное вступление фортепиано.

Едва вступила скрипка, я поняла, что это – настоящее, по той бессильно ревнивой тоске, которую я испытываю всегда, когда музыка проникает в душу без спросу, потому что вроде бы имеет право, как человек, недавно еще любимый, имеющий ключ от твоей квартиры и возможность войти туда когда вздумается.

Сначала скрипка только пробовала голос – невинный и хрупкий. Она спрашивала себя и отвечала себе, и была правдива и открыта до конца, как светлая девочка. Было и кокетство там, но – грациозное, почти детское кокетство. Вот она запела полным голосом, раскатилась протяжным контральто, но скоро стала взбираться вверх на цыпочках, замирая, заманивая кого-то, и по тревожному холодку коротко обрывающихся шажков становилось ясно, что это рискованная игра. Потом наступила жуткая короткая пауза, и скрипка вдруг заголосила, заголосила истошными воплями, и на самом мучительном, хриплом стоне ее оборвало фортепиано бурливым пассажем, катящимся вниз, в басы, и там, в басах, долго топталась молва, перемалывала чужое несчастье… Пока звучало фортепиано, мальчик достал из кармана сурдинку, надел ее на струны, и, когда скрипка вступила вновь, она уже была интриганкой, и голос ее звучал вкрадчиво и коварно, и все она лгала, все лгала – о, то была опасная игра!

Я опустила голову и прикрылась ладонью, чтобы Сережка не видел моего лица. Но он видел только своего сутулого мальчика, его костлявые руки, взмывающий смычок. Даже вечные Сережкины желваки окаменели на скулах. Капля пота бежала по виску…

…Кончилось наконец… Мучение кончилось, затянулась петля на последнем хрипящем аккорде, в зале переждали похоронную паузу и сильно захлопали. Сережка откинулся на спинку кресла, достал платок и окунул в него лицо, отдуваясь…

Громко хлопали в зале, ведь там сидело много наших, и они понимали толк в настоящем. Я наклонилась к Сережке и сказала:

– Поздравляю тебя. Прекрасный мальчик!

– Все-таки сорвался в пассаже, на терциях! – воскликнул Сережка счастливым голосом. – Ну он у меня получит!

– Плевать на терции, – возразила я. – Этот мальчик умеет душу выворачивать, а такое кое-что значит.

– Ты всегда дилетантски судила о музыке! – отмахнулся Сережка.

Карина не хлопала. Она сидела – пряменькая, серьезная, быстро-быстро разглаживая на коленях подол платья. Я взяла ее потную ладошку и прихлопнула своей рукой.

– Понравилось? – спросила я.

Она молча кивнула, забрала свою руку и напряженно вытянулась: на сцене ведущая объявляла выступление следующего ученика.

…После концерта Сережка проводил нас до трамвайной остановки. Он был счастлив сегодняшним успехом своего мальчика и говорил не умолкая.

– Надо встречаться! – говорил он. – Нельзя терять друг друга. Надо отметить десятилетие нашего выпуска.

Подошел старый, пустой по позднему времени трамвай, расхлябил двери, мы с Кариной взобрались на замусоренную абонементами площадку. Сережка стоял, облокотясь на турникет, и смотрел на меня. Он был в светлом модном плаще, в низко надвинутой шляпе. «Интересный мужик»… – подумала я.

– Позвони! Надо встречаться! Надо вместе держаться! – еще раз крикнул он. Я сказала с подножки трамвая:

– Кроме того, надо снять наконец со стены железяку с идиотской надписью «ЩО»…

Сережка заржал смехом шестнадцатилетнего оболтуса, трамвай дернулся, дверь небольно хлопнула меня по руке, и светлый плащ уплыл в густую темень… Карина сидела в середине пустого вагона, отвернувшись к окну. Хватаясь за поручни, я плюхнулась рядом и приобняла ее за плечо. Она вдруг обернулась, и я обомлела: столько безнадежного, взрослого отчаяния было в ее глазах, зеркальных от слез.

– Я такая несчастная! – сказала она.

– Ты что? – Я испуганно наклонилась к ней, крепко сжав ее плечо.

– Я несчастная, и все, – убежденно повторила она.

– Дурочка! – весело воскликнула я, чувствуя, как задыхается от тоски сердце: зачем, зачем я потащила ее на этот концерт! – Вот так дурочка! Здравствуйте! Да разве несчастные такие бывают? Разве у несчастных бывает такое роскошное синее платье, такой замечательный хвост с желтым бантом! – Я несла веселую ахинею и мысленно кляла себя последними словами. – Разве у несчастных бывает такой замечательный отец, который ничего для детей не жалеет! А какие у тебя брат с сестрой! А какая кошка!

Она улыбнулась моей болтовне, сморгнула слезинку и спросила:

– А что он играл?

– Кто?

– Ну, этот скрипач – красивый такой, высокий?

Я сделала вид, что не могу вспомнить.

– Ну, ученик вашего Сергея Федоровича.

– А, ученик! Тоже мне красивый – да ты видела, как он ходит? Как верблюд. Шею вытянет, ноги волочит – шмяк, шмяк, шлеп, шлеп! – Я, не вставая, показала, как ходит мальчик. Она улыбнулась, покачала головой:

– Как он играл!

– Хорошо играл, – согласилась я. – Но если хочешь знать, меня сегодня все спрашивали – что это за девочка с вами? Какая красивая девочка!

Она подняла на меня недоверчивые глаза.

– Правда, правда! Видела, я подходила к пожилой такой даме с длинным носом? Она заведующая фортепианным отделом. Вот она как раз и спрашивала: «Что это за дивная девочка с тобой? Издали видно, какая чудная, музыкальная девочка! Надо, говорит, ее в нашу школу забрать»…

Карина глядела на меня жадно, серьезно, чуть приоткрыв рот.

– Нет, – с сожалением вздохнула она. – Нет, не получится… Слишком далеко ездить…

– Я так и сказала: трудно добираться из нашего района. Двумя трамваями… И потом, – я наклонилась к ней и добавила серьезно: – Ты же культмассовый сектор! Нельзя же бросать общественную работу…

Она кивнула и отвернулась опять к своему отражению, колеблющемуся в черном окне трамвая…

Мы помолчали…

– Не завидуй этим ребятам, – наконец сказала я. – У них тоже нелегкая жизнь… Я не знаю, как это тебе объяснить…

– Я понимаю. Много занимаются, – сказала она.

Мы опять замолчали. Нет, не могла я ничего объяснить ей…

Карина легла щекой на поручень и снизу посмотрела на меня.

– Вы немножко на маму похожи. Только у мамы были брови гуще и нос чуть-чуть горбатей…

Страницы: «« ... 678910111213 »»

Читать бесплатно другие книги:

Военный поход Кощея Бессмертного на княжество Василисы Прекрасной запускает цепь событий, предсказат...
Пикантная история любви в готических декорациях. Великий американский писатель и поэт Эдгар Аллан По...
Татьяна Вирта – переводчица, автор книги «Родом из Переделкино», дочь знаменитого советского писател...
Сонный, странный, почти ирреальный городок 1950-х, затерянный где-то среди болот и вересковых пустош...
Данная книга занимает центральное положение в структуре «Основ психологической антропологии».Здесь и...
В монографии Е. Н. Аникеевой проведено компаративное рассмотрение основ индийского теизма, главным о...