Школа беглости пальцев (сборник) Рубина Дина
– Нужны – придет, – ответила Савская, не колыхнув бровью.
– Я вам так скажу, – Гриша поднялся ко мне из-за стола и оказался длинным тощим стариком с несоразмерно рабочими кулачищами, на которые перекочевал с лысины солнечный зайчик. – Тема осуждения отъездов нам сейчас нужна, как никогда. Вы, как я понял, человек восточный, так знайте и передайте всем на Востоке: советские еврейские патриоты гневно осуждают тех отщепенцев, ту мизерную часть нашего народа, что рвет кровные связи с родной землей и устремляется на землю якобы каких-то своих праотцов…
По-видимому, Гриша неплохо поднаторел в подобных выступлениях. Он говорил жарко, убежденно, взмахивая кулачищем, по которому метался солнечный зайчик. Жаль только, Царица Савская портила впечатление легоньким постукиванием каблучка в такт Гришиным речам. Да и мне, в моей дубленке, честно говоря, было сейчас не до речей.
– Что они там забыли?! – грозно вопрошал Гриша. – И что найдут эти выродки и предатели? Вредную сионистскую пропаганду! Блеф и миф!
– Антрекот и ростбиф… – пробормотала Царица Савская, стряхивая с юбки крошки.
И тут со мною произошло нечто странное. Плавясь в наглухо застегнутой дубленке, одуревая от вида мелькавшего Гришиного кулака и желания схватить со стола яблоко и впиться зубами в его пружинистую мякоть, я вдруг разлепила губы и слабым голосом проговорила:
– Или! Или вы берете у меня продукт этого миротворца, или отпустите меня к чертям собачьим…
Когда я осознала, что, совершенно не намереваясь, произнесла все это на языке идиш, я почувствовала зыбкость в коленях, оба окна накренились, выстраиваясь журавлиным клином, взмыли к потолку, и я успела только почувствовать, как, подхватив под руки, меня опускают на стул…
…Тут я опять отвлекусь…
Подобные странности случались в моей жизни раза два-три. Когда, временно утеряв контроль над собственным мыслительно-речевым аппаратом, я летела в гулкий обморочный колодец и выныривала в самом неожиданном для меня месте, в самом непредвиденном образе.
Например, в девятом классе, на уроке физики, со мною стряслось временное расставание души и тела: в то время, как тело осталось за партой, душа вылетела в окно и совершила два плавных разворота над спортплощадкой.
В студенческие годы я задремала однажды в кресле перед тихо воркующим телевизором. Это была летучая легкая дрема, когда перемещаются успокаивающие голоса домашних, наплывают и смываются впечатления дня.
Мама из кухни окликнула отца, тот что-то ответил негромко…
– Вы знакомы с Хуаном Родригесом? – спросил приветливый женский голос. – Не правда ли, это весьма достойный сеньор? На своей ферме он откармливает породистых свиней и на будущий год надеется приобрести двух быков для увеличения поголовья стада коров…
Выслушав информацию о достойном сеньоре Родригесе, я приоткрыла глаза и убедилась, что по телевизору идет передача «Испанский язык. Второй год обучения».
– Супругу сеньора Родригеса тоже зовут Хуана, – улыбаясь, говорила ведущая по-испански.
Я похолодела от глубинно-атавистического ужаса и, конечно, мгновенно перестала понимать ведущую, что было вполне естественным, поскольку в жизни своей я не пыталась выучить ни одного испанского слова…
Интересно, что никому из близких я не говорила об этих случаях и только однажды в поезде, оказавшись в купе с ученым-лингвистом, спросила – как объясняет наука подобные вещи. Лингвист долго и подробно пересказывал свою диссертацию потом нырнул в дебри психологии. Словом, я поняла только, что во всех людях живет ощущение предъязыка и в гипнотическом или полугипнотическом состоянии наш мозг может вытворять черт знает что…
В ту минуту, как взглядом я проводила улетающий к потолку журавлиный клин оконных переплетов и под усилившийся запах яблок полетела в обморочную глубину гулкого колодца, я вынырнула в до боли знакомом месте и, оглядевшись, поняла, что стою в дверях дедовского сарая, в тихом и зеленом Рыночном тупике Кашгарки. Мгновенно выяснилось, что я клянчу у деда полтинник на кино, а дурная и ленивая собака Найда, не признающая своих, рвет цепь и беснуется у калитки.
– Ты не знаешь, за что я кормлю эту мешигинэ[2] тварь? – меланхолично спросил меня дед из глубины сарая, где он наводил порядок: копошился, перекладывая пачки старых, перевязанных шпагатом газет. В углу сарая стоял мешок, плотно набитый крупным, с тонкой, лимонного цвета кожурой, «гольденом».
– Знаешь, что идет, – «Лимонадный Джо»! – ныла я, переминаясь босыми ногами на глиняном полу сарая, куда падала от двери косая горячая плита солнечного света.
– Мамэлэ, ты же в курсе, – мягко втолковывал дед из клубящейся золотой пылью глубины сарая. – За то, что ты лезла ин фортка и не слушалась бабушка, ты довки таки, ё ништ геен ин кино…[3]
Это было бабкино наказание, и я знала, что без памяти любящий меня добряк дед рано или поздно дрогнет. Поэтому я осадила его в сарае и подвывала, приплясывая босыми ногами на жгучем от солнца глиняном полу.
– Ты не видел, что это за фильм! – завела я в пятый раз.
– Не видел, – согласился дед, – и я еще не умер.
– Ты ничего не понимаешь! Такой шикарный фильм. Ты старый, тебе ничего не надо…
– Мне на-адо, – выпевал дед, кряхтя от тяжести под очередной пачкой газет, – чтобы ты была не слишком глупая де-евочка… Восемь лет – это большой возраст, мамэлэ, а ты в третий раз хочешь бежать на этого лимонадного идиёта…
– Я здесь чокнусь, как твоя Найда! – взвыла я, исчерпав аргументы. – Погибну, понял? Я сдохну здеся, понял? Тебе внуки лишние, да?!
Любопытно, что еврейский акцент появлялся у меня через два часа после того, как родители водворяли меня на каникулы в Рыночный тупик, и исчезал без следа минут через десять после начала контрольного сбора нашего класса перед учебным годом.
…Следует признать, что Найда была дурой, но не настолько. Она рвала цепь и изрыгала проклятья, потому что с улицы забор подпирали, колотя в него босыми пятками, мои приятели. Они напоминали, что до начала сеанса осталось немного. Найда безумствовала, дед меланхолично воспитывал меня, я выклянчивала полтинник.
Вышла бабка на крыльцо дома – вылить помои или сыпануть курам пшена… Она всмотрелась в конец двора, где шло мое единоборство с дедом, и крикнула:
– Дувид, не жалей эта петлюровка! Ей будет сегодня то кино! Пусть сначала махт ди арбайт чистить картошка!
– Я тебе сегодня мусор выносила?! – завопила я возмущенно. – У меня каникулы! Я тебе не малай!
– Ты не малай, ты петлюра! – бодро отвечала с крыльца бабка и вошла в дом.
С улицы чьи-то босые пятки выбили на заборе чечетку. Найда рванулась на цепи, раздирая грудь, как пьяный матрос в кабаке. Я зарыдала и исступленно заколотила ногой по полу сарая.
Дед неторопливо переложил две последние пачки старых газет и сказал:
– Чтоб он так обпился тем лимонадом и лопнул, американская холера, как этот ребенок страдает! – Он сунул руку в карман пыльных стариковских брюк с вечно застегнутой на одну пуговицу ширинкой, достал мелочь и сказал: – На. Возьми, мамэлэ…
Он протягивал мне истертую жизнью ладонь из глубины сарая. На ладони лежали три монеты по пятнадцать и тусклый рыжий пятак, истертый и старый, как дедова ладонь… Господи, сколько этих полтинников я выколотила из его скудной пенсии!
Дед стоял в клубах золотой пыли и протягивал мне мелочь. Пахло яблоками, пылью старых газет, мешками, ветошью. Я отерла ладонью слезы и сопли и подалась к нему – забрать деньги. Но дед, пряча глаза, вдруг отступил, смешиваясь с пылью в глубине сарая, я осталась стоять одна в проеме двери, да уже и не было ни двери, ни самого сарая, он распался, заклубился пылью, и только тонко звучащий в воздухе аромат «гольдена» все витал и витал надо мною…
– …Делай ветер!
– Я делаю.
– Делай сильнее. Это у нее от жары. Я же просил тебя позвонить куда следует и сказать, чтоб перестали, наконец, топить баню в редакции!
– При чем – баня, когда она сама в тулупе! Я еще таких идиоток не встречала. Она б еще унты надела.
– Ладно, молчи. Делай ветер!
– Я делаю.
Надо мною трудилась Царица Савская. Раскачиваясь всем телом, как цадик в молитве, она обеими руками опахивала меня красной папкой с рассказом ташкентского прозаика.
– Спасибо, достаточно, – пробормотала я.
Гриша склонил ко мне апостольскую лысину и спросил:
– Ди бист аидышке?[4]
– А кто же еще? – слабо огрызнулась я.
– Так что ты здесь голову всем морочила со своим узбеком?
– Я не морочила! Я действительно привезла рассказ узбекского писателя на русском языке, на…
– Хватит, – сказал он. – Это мы уже слышали… На, съешь бутерброд.
Он держал бутерброд перед моим носом. Машинально я взяла его. На стуле подкладкой вверх, так что грязная вата топорщилась во все стороны, лежала дубленка. Я отвела от нее взгляд и надкусила бутерброд.
– Ну, и что ты делаешь в Ташкенте? – спросил Гриша.
– Живу… – ответила я, уплетая бутерброд. Только сейчас вспомнила, что не завтракала; была мысль заскочить в аэропортовский буфет, да как-то ноги не дошли.
– Господи, – вздохнул Гриша, – ты расшвырял нас по всей земле…
Он открыл бутылку минеральной, и вода толчками полилась в стакан.
– Пей. Докатилась до жизни – в голодный обморок упасть. Ты что – бедная студентка?
– Нет, я бухгалтер! – весело возразила я, почему-то противясь окончательному разоблачению.
– Ешь дальше… Когда-то в Ташкенте жило много наших… Как сейчас?
– Навалом… – промычала я, принимаясь за второй бутерброд. – Хотя в последние годы многие едут.
– Да, – сказал он, как-то погрустнев. – Люди едут…
И непонятно было, по какому поводу он печалится:
то ли из-за утечки еврейского населения за границу, то ли от невозможности последовать примеру этой части отщепенцев.
– У кого есть мозги в голове, у того они есть! – загадочно и торжественно встряла Царица Савская.
Похоже, она давно доказывала что-то Грише.
– А ты уже можешь нести гранки Шлицбутеру! – велел он Савской раздраженно.
– Хорошо, – спокойно сказала она, усаживаясь на стул. – Пять минут Шлицбутер не умрет без гранок.
Вообще у меня сложилось впечатление, что, помимо служебных, она выполняет при Грише еще кое-какие обязанности.
– И что тебя в Ташкент занесло? – опять спросил он.
Я обиделась:
– Почему – занесло? Я там родилась и живу. Думаете, в Ташкенте жизнь хуже, чем в вашей сумасшедшей Москве?.. Занесло не меня, а родителей. Отец после ранения в госпиталь попал, так и остался. А мама с дедом и бабкой – в эвакуацию… Вообще-то они с Украины.
– А!.. С Украины!.. – Он оживился. – Возьми яблоко. Этот сорт называется «гольден»… А где они жили на Украине?
– Под Полтавой. – С весенней жадностью я надкусила сочный, с кислинкой плод. – Может, вы знаете – было такое местечко под Полтавой – Золотоноша.
– Нет, она мне рассказывает!! – вскричал вдруг Гриша страшным голосом. – Она – мне! Рассказывает про Золотоношу! Приехала из Азии в тулупе и рассказывает – мне! – где есть Золотоноша!
Он выбежал из-за стола, схватил меня за плечи обеими руками и встряхнул так, что кусок яблока, откушенный мною, вылетел на стол.
– Киндэлэ манц![5] Я вот этими вот ногами, и часто – без ботинок, семнадцать лет бегал по всем дорожкам Золотоноши! А ты мне рассказываешь!
Он забегал по комнате в каком-то странном возбуждении.
– Ай-яй-яй! – восклицал он. – Ай-яй-яй, какая встреча! – Хотя, на мой взгляд, ничего такого уж сверхъестественного в нашей встрече не было. – Фамилия! – Он остановился.
Я замялась. Фамилия моего деда настолько знаменито-русская, что обычно я избегаю хвастаться ею.
– Жуковский, – наконец призналась я.
Гриша хлопнул себя по лысине.
– Ты внучка дяди Давида?! – закричал он и, оборачиваясь к Царице Савской: – Она внучка дяди Давида!
Я растерянно переводила взгляд с возбужденного Гриши на Царицу Савскую, которая сидела с выражением на лице жадного зрительского внимания в кульминационном моменте пьесы. Пушистая гусеница ее сросшихся бровей заползла на лоб и трепетала, извиваясь.
– Ха! Жуковские!.. – кричал Гриша, торжествуя. – Она мне рассказывает про Жуковских! Да мы жили калитка в калитку – знаешь сколько лет? Молчи! Больше, чем ты на свете живешь… У них фамилия такая, потому что все они были черными, как цыгане, все, кроме Фриды… Жуковские! У них цыганка в роду была, настоящая, кочевая, – он махнул на меня рукой: – Эта, наверное, даже и не знает…
– Почему – не знаю! – оскорбилась я. – Все знаю. Прадед ее в трактире увидел, на ярмарке, влюбился и привез в местечко. Говорят, красавица была…
– Точно. Я ее старухой знал. У них после этой цыганки все женщины в роду получались красавицы… – При этом Гриша простер ладонь в мою сторону, словно демонстрируя меня как экземпляр женщины из породы Жуковских.
Я перестала жевать и, выпрямившись на стуле, расправила плечи. Царица Савская усмехнулась.
– Трех дочерей Давида знали все. Их даже в Полтаве знали! – Он остановился. – Ты чья? Асина? Фридкина?
– Я – Ритина.
– Рита поменьше была. Ей, когда война началась, сколько исполнилось?
– Маме? Пятнадцать.
– Я и помню ее похуже. Я ведь перед войной в Харьков уехал, в институт поступать. А почему? Потому что Фрида выбрала не меня, а Сашку Безрукова… Боже мой, я был влюблен в нее, как цуцик! В жизни больше я не встречал таких зеленущих глаз. Скажи, у нее до сих пор такие зеленые глазищи?
Я поперхнулась куском и отложила недоеденный бутерброд на тарелку.
– Слушай, как она играла на мандолине – Фридка! «Марш энтузиастов»! «Мы рождены, чтоб сказку сделать быль-ю-у-у-у…» – рассыпчато так, медиатором… Тут – все – падай в обморок… Вот сейчас перед глазами: сидит, рыжие кудри на спину перекинулись, глаза – вот как виноград… Мандолина на колене… «Мы рождены…» – медиатором… Суламифь! Ася и Рита – те тоже, ничего не скажешь, красивые были, но Фридка, средняя, – Суламифь! Дура, выбрала не меня, Сашку Безрукова. Что она в этом Сашке увидала – не пойму до сих пор… Ай-яй-яй, какая встреча! Ну!.. – Он сел за стол. – Рассказывай про всех!
– Про кого – всех? – спросила я тихо. – Вы что, после войны не возвращались в Золотоношу?
– В том-то и дело, что нет! Понимаешь, отвоевал я, демобилизовался, куда, думаю, податься – моих-то никого не осталось… Встретил в поезде девушку, москвичку… Ну и… пошла-поехала любовь. Семья, то, се… Писать я еще в армии в газету писал… Потом вот так и затянуло… в литературу. Сейчас ведь мало кто знает идиш по-настоящему…
– Ну да, – пробормотала я. – Понятно.
– А ваших вон куда забросило! Аж в Ташкент… Дядя Давид, наверно, уже умер?
– Да, пятнадцать лет назад.
– Рак?..
– Да, рак легких… Бабушка – позже…
Он покивал сокрушенно – люди смертны.
– Ну, а Фрида – как она, где? Дама, должно быть, ой-ей-ей каких габаритов, а? Дети, внуки, да? Сильно толстая стала – Фридка?
Я не смотрела на Гришу, мне было жаль его.
– Нет, – сказала я медленно, – Фрида – нет… она не стала толстой… Фриду немцы повесили…
Я подняла глаза, Гриша глядел на меня остановившимся взглядом. Его лицо напоминало мятый муляжный огурец…
Дальше я могла бы и помолчать. Но семейная история за десятилетия улеглась в форму простого рассказа, и она не терпела обрубленных концов. Сейчас, спустя столько лет, я думаю – что за жестокий бес толкал меня выложить всю страшную правду этому старому человеку, что за нужда была тревожить его сердце и разорять память его юности?..
– Говорят, в нее влюбился какой-то немецкий майор, и… ну, при известном раскладе она могла бы остаться жива… Но Фрида… ну, вы знаете, у нее всегда был бешеный характер… Короче, перед тем как повесить, ее гнали, обнаженную, десять километров по шоссе – прикладами в спину…
Я отвела глаза от Гришиного мятого лица. «Гольден» так нежно светился в углу золотистой кожурой.
Скрипнула дверь. В щели показались грустные глаза Жертвенной Коровы. Она сказала робко:
– Шлицбутер все-таки просит гранки статьи о воспитании интернационализма.
Гриша молча кивнул, и Жертвенная Корова испуганно прикрыла дверь. Он медленно перевел взгляд в окно и несколько мгновений странно пристально рассматривал пухлое облачко, застрявшее посреди гладкой сини.
– Хороший день сегодня… – сказал он глухо, – …хорошенький сегодня день…
И несколько минут молча передвигал какие-то листки на столе.
– Ты ешь, ешь… – спохватился он. – Бери яблоко, вот. Этот сорт называется…
– «Гольден», – пробормотала я.
Царица Савская вытирала уголком платка потекшую с ресниц тушь. Тихо побрякивали серьги и браслеты.
– У кого есть мозги в голове, – повторила она многозначительно, – у того они есть.
– Неси гранки Шлицбутеру! – рявкнул Гриша.
Она взяла с края стола стопку листков и, перед тем как выйти, проговорила, вздохнув:
– Этот Шлицбутер замучил всех своей работоспособностью…
Мы с Гришей молчали.
– Почему она не эвакуировалась с семьей? – сдавленно спросил он.
– Почему, почему… От Сашки своего оторваться не могла… Убежала и спряталась где-то в сараях. А на окраинах уже стреляли. Дед до последней минуты бегал и кричал: «Фриделе, доченька! Пожалей семью, мерзавка!!» Потом молча запряг лошадь – ведь на руках у него были еще две дочери, и Ася ждала ребенка. Он обязан был спасти их… Всю жизнь потом дед казнил себя: «Надо было намотать на кулак ее волосы и не отпускать ее ни на шаг. Надо было ремнем излупить ее в кровь!» – что звучит довольно смешно, ведь дед был слишком нежным человеком… Знаете, в детстве для меня не составляло труда выклянчить у него полтинник на кино, как бы строго я ни была наказана…
– Да, да… – забормотал вдруг Гриша, – да, все выпито из этой чаши, разве я говорю – нет? Но я прожил здесь жизнь, и я хочу здесь умереть, и оставьте все меня в покое! – Он бесцельно передвигал на столе какие-то листки, ручки, чехол из-под очков. – И ой, только вот не надо мне рассказывать, как Моисей водил нас сорок лет по пустыне, чтоб поумирало поколение рабов!
Он вскинул ладони, словно останавливая поток моего красноречия, хотя я вовсе не собиралась ничего рассказывать на эту – увы – совершенно тогда не знакомую мне тему.
– Не надо! Я тот раб, которого уже не стоит никуда водить. Я, с вашего позволения, прилягу здесь, под кустиком, и сдохну вот на этой самой, – не спорю! – может быть, трижды проклятой земле!
Он говорил все быстрее, раздраженней и жалобней, так что я с трудом уже понимала – кому адресовано то, что он говорит, и почему при этом он обращается к двери, за которую вышла Царица Савская.
– Вы молодые, перед вами жизнь, прекрасно! А мне дайте подышать еще три года между первым и вторым инфарктами. И когда вы закопаете меня на Востряковском – езжайте возрождать нацию, и будьте здоровы, а я все уже возродил в этой жизни… Да, – продолжал он, глядя на меня, – да, я старый ишак, и у меня нет национального самосознания. Например, я плачу, когда слышу украинские песни… Когда я слышу «Марш энтузиастов», я тоже плачу, как старый ишак, потому что Фрида играла этот марш на мандолине рассыпчато, медиатором. И – к черту мое национальное самосознание! У вас оно есть, вы молодые, езжайте и будьте здоровы, разве я говорю – нет? Если у вас найдутся силы закопать отца живьем – валяйте, и да поможет вам Бог!
– …Она что – ваша дочь? – наконец догадалась я, кивнув на дверь.
– А ты думала – кто? – воскликнул он с обидой. – Ну, скажи мне, скажи ты, я уже ничего не понимаю: вот я – трижды ранен и в качестве видного космополита украшал таки собою нары. Вот скажи: я – герой или старый хрен?
Я смущенно улыбнулась. Не дав мне ответить, возвратилась Царица Савская. Я выдержала достойную паузу и спросила:
– Так вы возьмете рассказ? А то мне на самолет пора.
– Не задавай дурацких вопросов! Ко мне пришла внучка Давида через сорок лет после моей юности, и чтоб я – для внучки Давида! – не напечатал какой-то там рассказ?
– При переводе, по-моему, над фразой еще надо поработать, – предупредила я, осторожно высовываясь из бухгалтерского образа.
– Не волнуйся! – заверил он мрачно. – Мы его так набальзамируем, этот шедевр, его собственный автор в гробу не узнает.
Я стала прощаться.
– Заверни ребенку бутерброды! – велел он Савской тоном царя Соломона, отдающего приказы не самой сообразительной из своих жен. – Яблок насыпь!
– Да зачем же, спасибо! – пыталась отбиться я.
– Это яблоки из сада Шлицбутера! – сказала Царица Савская торжественно, точно речь шла о яблоках из райского сада. – Этот Шлицбутер замучил всех своими яблоками.
Я стала натягивать дубленку – а куда мне было девать ее?
Гриша сказал задумчиво:
– Южные люди в нашем климате мерзнут…
Перед тем как покинуть тесную эту комнату, я обернулась. Гриша сидел за столом, вновь напоминая изможденного великомученика, и глядел мне вслед долгим, оберегающим взглядом.
– За что ты молодец, – сказал он, – так это за то, что выучилась на твердую специальность. Такая специальность нигде не подкачает.
– До свидания, – сказала я.
– Зай гезинд[6], – ответил он строго.
…Я вышла на улицу… Недавно прокапал дождик, но солнце уже выгревало подсыхающий асфальт, на котором, как обрывки шнурков, валялись дохлые дождевые черви. Это надо запомнить, отметила я машинально, дождевые черви, как обрывки шнурков, – это надо запомнить…
В городе закипал час пик, и улица булькала водоворотами маленьких и больших очередей, там и тут возникали заторы, пробки у переходов; мои сограждане с печатью вечной заботы на лицах стремились – куда? Куда-то стремились, как рыба на нерест.
Авоська с яблоками оттягивала мне руку, дубленка настырно согревала мое тело, душа же, располовиненная, зябла в толпе соотечественников.
«…Молодая, рыжая собака – помесь таксы с дворняжкой… бегала взад и вперед по тротуару…»
Я брела к метро, беспокойно вглядываясь в лица проносящихся мимо людей, впервые силясь ощутить – чья я, чья?
И ничего не ощущала.
И только, может быть, догадывалась, что это сокровенное чувство со-крови человеку навязать невозможно. Что порою приходит оно поздно, бывает – слишком поздно, иногда – в последние минуты, когда, беззащитного, тебя гонят по шоссе. Прикладами. В спину.
Цыганка
Вот, наконец я дорвалась.
Сейчас напишу об этой цыганке, о прапрабабке своей, о которой понятия не имела, но однажды услышала краем уха о себе: «Тс-сыганская кровь!» – отцом оброненное, после очередного моего побега из школы.
Позже вытянула из матери – чуть не клещами – куцую фамильную историю, да мать и сама ее плохо знала.
Бабка же на мои домогательства неизменно отвечала: «Что ты, мамэле, какая такая цыганка?! – Хоть и сидела уже в инвалидном кресле, кремень старуха была, характер адский и голова ясная. Оберегала семейную чистокровность. – Какая такая цыганка?!»
С детства я уже чувствовала ее – и пресловутую кровь, и саму эту тень за моим затылком.
Проявлялось ее вмешательство в мою жизнь не сразу, но убийственно надежно. Возможно, поэтому – так мне кажется сейчас, когда все более или менее прояснилось, – если обижали, я вела себя незлобиво, обиду принимала, то есть не отвечала на нее, на обиду, – будто знала, что накажут и без меня.
Наказывали страшно. Убедительно. Когда разрозненные события, пугающе повторяясь, стали выстраиваться в некий зловещий ряд – я оробела. Оробела той огромной смиренной робостью пред высшими силами, которые не приемлют ни заступничества за виноватых, ни мольбы о пощаде, а требуют лишь склоненной головы и немоты.
Потом уже, задним умом или, как говаривала бабка, задней памятью я вспоминала все переломанные руки-ноги своих дворовых и школьных обидчиков: тот мне пенделя отвесил, другой уже сильнее побил, а этот из игры выгнал или денежку в школьном буфете отобрал, а вон тот гонял мою шапку по грязному асфальту вместо футбольного мяча…
Приходило это недели через две-три:
– Никольский?
– Здесь!
– Оганесян?
– Здесь!
– Рахматуллаева?
– Здесь!
– Сумашин?
Тишина…
– Сумашин здесь?
– Сумашин руку вчера сломал, Наталья Михална!
Я не злорадствовала – наоборот, внутренне ахала, обмирала… Страшной была моя тайна.
В пятом классе балбес-переросток Мишка Петруненко подстерег меня на велосипеде за школой, наехал сзади и, когда я свалилась в кусты мальвы, соскочил с седла, несколько раз больно ущипнул меня за грудь, которая и без того все время болела, и, визгливо хихикая, умчался в стрекотании спиц.
Я неделю не ходила в школу. Просто не ходила. Ноги в ту сторону не шли.
Через неделю Мишка разбился на велосипеде. Три месяца лежал в больнице, еле выкарабкался, но рука – преступная, правая! – так и не восстановила подвижность.
Поскольку бога не было – в те годы не было бога, – в детстве я молилась Д’Артаньяну, возлюбленному, совершенно уверенная, что он внимает мне с какого-нибудь облака, подкручивая мушкетерский ус.
– Д’Артаньяша, – молилась я, захлебываясь ужасом и слезами, – не надо больше, не надо! Это было не так уж больно, только стыдно, ничего, я уже не чувствую, и синяки прошли!
Понимала непомерность расплаты. И чуяла, что мушкетер там – сошка легкомысленная. Чуяла: наказывают не за копеечную боль и не за жгучий стыд. Наказывают за причиненное зло. Кто, кто, кто-о-о?! – вот что меня парализовало. Грозная тень за моим затылком – не хранителя, нет. Наказывателя обидчиков.
Самое же страшное пришло, когда со взрослением сменились обиды.
Помню первое жертвоприношение. Не нога, не рука… жизнь человека! Целиком, окончательно, страшно – и безжалостно связано со мной.
Он был толстым, обычным пожилым нацкадром. Сколько я их перевидала, за скольких написала степные кишлачные саги любви – смешно и тошно вспоминать. Но этот был первым. Возможно, человек и неплохой, но растленный советской властью до наглой нирваны. За него уже написали диплом и диссертацию, а теперь он хотел считаться и писателем на всякий случай, в подражание тогда еще здравствующему хозяину республики. Тот тоже писал книги. На востоке это бывает: сатрапы сочиняют поэмы…
Сосватал нас мой приятель, редактор издательства «Гафура Гуляма». И творец воодушевленно приволок дежурную повесть о семи печатных листах, о любви и борьбе за землю, политую слезами и потом дехкан (эти два мотива чаще, чем другие, кочевали рука об руку из одного произведения узбекской советской классики в другое).
До сих пор нацкадра обслуживали белые рабы мужского пола. Вероятно, при виде меня он решил, что на сей раз возделывание литературной плантации будет включать и кое-какую дополнительную мою повинность.
Я тоже была воодушевлена, но по другой причине. После долгого застоя в заработках на меня свалился приличный кусок честной халтуры. За такую пахоту обычный гонорар был – рублей пятьдесят за лист. Я ликовала, умножая пятьдесят на семь. На эти деньги я собиралась вывезти к морю трехлетнего сына. Всю зиму перед сном описывала ему волны, песочек, дельфинов, обещала заплыть далеко-далеко, только я да он у меня на спине.
Когда «перевод» был готов, мы встретились с заказчиком на станции метро, и с радостным облегчением я вручила ему толстую папку с готовой рукописью.
– Динкя-хон, – проговорил он, ласково на меня глядя, – ти Гагра морь любишь?
– Очень люблю. – Я вежливо улыбнулась, ожидая, когда он наконец нырнет ковшиком ладони во внутренний карман пиджака, вытащит конверт и мы расстанемся к обоюдному удовольствию до следующего его «произведения». О любви. И о борьбе дехкан за землю.
– Я тибе к морь повезу… – мягко продолжал он, не сводя с меня уже по-хозяйски щупающего взгляда. – Поезд-билет куплю, койкя санаторий плачу… Зачем тибе денгя? Вместы со мной Гагра едишь…
С минуту я еще стояла, удерживая на губах беспомощную улыбку – не могла поверить, что так обидели. Затем повернулась и пошла… Сквозь пелену слез, помню, дороги не различала, и на выходе из метро споткнулась и разбила коленку о ступени.
Через две недели позвонил редактор и, сокрушенно сообщил, что «наш общий друг» утонул вчера в Гаграх. В первый же день отдыха. Представляешь? Заселился в номер, вышел на пляж, подтянул трусы, бодро побежал в воду… и назад не вернулся.
Я оледенела от ужаса. Дней пять бродила, как чумная. Оглядывалась, когда заходила в подъезд. Избегала смотреть на себя в зеркало…
Куда бежать? В милицию? И что там говорить?
Несколько дней спала, укрытая с головой одеялом, свернувшись, как эмбрион.
Но постепенно распрямилась…
Я решила сопротивляться. Как библейский Яаков, боролась во тьме. Своеобразной была эта борьба: неделями я не выходила из дому, уклонялась от встреч с кем бы то ни было, дабы не провоцировать. Плакала ночами, уговаривала неизвестно кого… вела бесконечные диалоги черт его знает с кем. А когда все же оказывалась на улице, прошмыгивала мимо знакомых, опустив глаза. Теперь я знала, что чувствуют прокаженные.