Женщина-птица Вальгрен Карл-Йоганн

— Нет, — улыбаюсь я, — на месяц. Но осенью я уеду в Гетеборг с Анитой.

— Анита… она ведь оттуда?

— Да.

— И какой реакции ты ждешь от мамы?

— Пусть говорит все, что хочет. Я скажу ей в самый последний момент.

Он кладет мне руку на плечо.

— Все образуется, сестричка. Только не принимай все так близко к сердцу. Ты слишком чувствительна. Делай как я: когда она заводится, я пропускаю ее слова мимо ушей.

Я встаю.

— Увидимся через месяц, — говорит он, снова берясь за гитару. По-моему, он меня уже не слышит.

По дороге к себе я встречаю маму. Увидев меня, она вся подбирается, и вдруг на лице ее появляется странная улыбка, как будто бы она вспомнила что-то приятное. Я незаметно кошусь на нее, проходя мимо. Мне кажется, она хочет сказать что-то примирительное… но тогда бы это была не моя мать. Она берет себя в руки и притворяется, что все как всегда.

Этой ночью я лежу без сна. Что-то растет во мне, и я не нахожу себе места, ворочаюсь с бока на бок. Что это — желание? Мне представляется мужчина — он входит в меня, как горячий целительный поток… Что со мной? Страх? Страх быть женщиной? Интересно, ласкала ли мама когда-нибудь сама себя? А сейчас? Может быть, она и сейчас онанирует? Идиотизм, я не могу думать об этом без чувства стыда. Мама есть мама, она в какой-то степени неприкосновенна, она принадлежит к другой нации, к другому времени.

Ночь прозрачна, как застиранная тряпка. Когда не спишь, мысли натыкаются друг на друга и переплетаются, словно нервно сцепленные пальцы или прутья в корзинке. Я закрываю глаза и вижу горящее небо и черные росчерки птиц на пламени. Что это? Только картины, фантазии, загадочные иллюстрации к мыслям, которые я никак не могу додумать до конца? Я снова открываю глаза и слышу глухое тиканье часов в кухне. Время уходит, смутно думаю я. Уходит время, но ничего, скоро все встанет на свои места.

Что происходит со мной? Что-то не так, и я не могу понять, что. Жажда приключений? Затянувшееся детство? Что я об этом знаю? Вся жизнь моя — словно сплошная игра, и в то же время все, что происходит, — всерьез. Может быть, я слишком юна и слишком стара одновременно?

Во всем есть цель, только я ее не понимаю. Почему должно быть так у меня с мамой? Всегда что-то недосказано, всегда режущий слух диссонанс. И что отличает меня от других? От Аниты? От моего брата?

Я снова закрываю глаза и вижу черных птиц на фоне пылающего неба. Я кладу руку на живот. Рука медленно скользит вниз, я глажу жесткие курчавые волосы. Ниже, ниже… легко прикасаюсь к пухлому, мгновенно увлажнившемуся бархатистому лепестку… Если бы мама меня сейчас видела! Если бы она могла читать мои мысли! Ведь это все, что мне нужно — немного ласки… И уехать отсюда. Я не убираю руку… Куда я?… Не куда, а откуда — из Фалькенберга, где ничего нет. Где нет даже мечты. А кто сказал, что мечта есть там, куда я еду?

Запах нашего дома. Маминой «Нивеи», стеарина и гвоздики, запах путешествия, запах тревоги. Завтра меня здесь не будет, а осенью уеду окончательно. Вот теперь я что-то чувствую… скоро это придет… скоро… скоро…

II

Что было вначале? Пустота, разреженный космос, бесконечное пространство, где предчувствия постепенно обретают форму и координаты? Как на диаграмме… или на карте. Карте нашей семьи.

Иногда мне кажется — все началось с папы. Такое объяснение проще всего: музыка, группа, работа у Свенссона… Эстер? Но, возможно, моя теория вовсе и неверна — почему я решил, что все должно развиваться по плану, согласно некоей высшей стратегии?

Папа вырос в детском доме в Мальмё. Дед погиб на финской зимней войне, должно быть в 1940 году, во время отступления под Выборгом. После своей гибели он каким-то образом оказался героем… помню, в детстве папа показывал мне медаль, полученную им уже после смерти деда… смерть в серебре. Эта медаль — единственное, что сохранилось от его детства в Финляндии; ни фотографий, ни воспоминаний… Вскоре умерла и бабушка — от горя, черного горя, высасывающего из человека жизнь, как пиявка. Папу с братом отправили в детский дом в Мальмё. С этого момента и начинается их память. Кто их привез туда? Как выглядели их родители? Мы были словно два маленьких Каспара Хаузера[5], любит повторять папа. Два финских малыша со шведской фамилией Юханссон.

Эрик… пропавший брат отца; мой дядя Эрик… папа рассказывал о нем с тех пор, как я себя помню. Тогда, в детстве, дядя Эрик представлялся мне точной копией папы, только с саксофоном вместо трубки. Странная картинка, но для меня она значила очень много и многое объясняла… папа помнил его всю жизнь; исчезнувший Эрик, щепка, оторванная и унесенная ветром с огромного ковчега войны. Значит, мое существование тоже как-то связано с войной — и с Эстер, и это только подтверждает мою мысль: все началось с папы.

Эрика усыновили, а папа остался в детском доме в Мальмё, и они никогда больше не виделись. Но папе все-таки каким-то образом удалось узнать если не всю его историю, то хотя бы контуры. Эрик вырос в Стокгольме, стал джазовым музыкантом и переехал в Париж. У папы есть целая папка с вырезками о брате: «Финско-шведский музыкант возглавляет квартет в Париже… Эрик Юханссон, выросший в детском доме и получивший известность…»

Папа всегда очень переживал исчезновение брата. Я помню, как он в детстве иногда вдруг отводил меня в сторону и шептал: «Ты обязательно будешь музыкантом». Ты будешь музыкантом, Йоран, как Эрик; это у нас в роду, и теперь твоя очередь… Глаза его в такие моменты становились грустными и загадочными; странный взгляд, но мне кажется, я понимал его уже тогда. Это была его трагедия и мое призвание.

Что мне помнится о той зиме и весне? Эстер, разумеется… вся эта нелепая история с Эстер; мне хочется ее забыть и в то же время помнить, каждую мельчайшую деталь. Школа? Вряд ли… Вечера с моим другом детства Миро? Репетиции группы? Моменты, когда я думал о сестре, пытаясь вызвать в памяти ее изменяющийся за все эти годы портрет? Пустынные вечера, когда город, казалось, переставал дышать, а мама и папа парили, горестно вздыхая, словно привидения, в разреженном воздухе квартиры… Хуже помню вечера перед телевизором: «Открой или удвой»[6] с Мартином Бильбу Норбергом и Пером Дину Ниссбю, печальное зрелище, два вундеркинда, пробуждающие в народе восхищение и отвращение одновременно… Николь… она поет о маленьком мире, спящие прослезились. Репортажи о бесчинствах диктатуры в Польше, последние круги на воде от советской подводной лодки, севшей на мель в Гософьердене прошлой осенью… ядерное оружие… ядерное оружие… может быть, на борту подлодки были ядерные боеголовки? Что еще? Все это разыгрывалось в эти ранние восьмидесятые вокруг меня, независимо от моей воли и от моих ожиданий. Свидетель по принуждению, невольный зритель, человек со стеклянными веками — зажмуриться невозможно.

Пятница, утро. В магазине «Музыка Свенссона» никого, кроме меня, нет. Воздух за окном желт, как рапс или маргарин, он словно липнет к стеклу, раскрывая все его постыдные тайны — царапины, грязные пятна, коконы пыли у рамы. Свенссон все еще дома, наверное, спит. Ни одного клиента. Если поторопиться, можно успеть вымыть окно.

Я начал работать в музыкальном магазине Свенссона в июне, после окончания школы. За эти годы мы со Свенссоном, можно сказать, стали друзьями: здесь я купил свою первую гитару, мне тогда было еще совсем мало лет; сюда же приходил потом, если нужно было поменять электрогитару или сломанный усилитель. Свенссон и предложил мне работу, еще весной — я зашел и любовался только что поступившей старой гитарой «Стратокастер». «Это мученье, а не работа, — объяснил Свенссон, — одно то, что тебе придется терпеть такого оригинала, как я… Но все же лучше, чем дышать пылью и наклеивать бумажки в поганом „Букинисте“ твоего папаши!»

Эта его фраза и сейчас стоит у меня в ушах. Странный человек, странная работа.

Я мочу губку и начинаю протирать стекло широкими концентрическими кругами. Вода сбегает вниз и грязными ручейками течет по подоконнику. Действительно, странный человек, странные понятия о чистоте. Витрина не протиралась несколько лет, может быть десятилетий. На днях я пытался навести хоть какой-то порядок на складе и нашел осыпавшуюся рождественскую елку; верхушку ее украшала звезда с надписью: «Счастливого Рождества 1957 года».

Помню, в детстве папа часто ходил на собрания торгового общества и, возвращаясь, с улыбкой рассказывал, что видел там Свенссона. Просто какое-то чудо природы, говорил отец, что ему вообще как-то удается делать дела. Этим летом я понял, что имел в виду папа. Свенссон совершенно не похож на владельца магазина или торговца. Он покупает больше инструментов, чем продает, к тому же понятия не имеет, что у него есть на складе и чего там нет. Цены он выставляет в зависимости от настроения, а также от того, нравится ему покупатель или нет. Иногда он, как мне кажется, просто не замечает покупателей; им приходится чуть не трясти его за рукав. Свенссон главным образом занимается чем-то личным: развешивает по стенам написанные на промокашке афоризмы, покупает масштабные модели аэропланов и старинных автомобилей, клеит их, а потом неумело красит, находит какой-нибудь древний ревербератор или микрофон и погружается в его изучение, взгляд его становится одновременно сосредоточенным и бессмысленным — короче, он всем своим видом показывает, насколько неуместно отрывать его от важных занятий.

Я смотрю, как медленно тают последние следы влаги на стекле. Странное чувство — школа окончена, у меня есть настоящая работа. Река времени… интересно, какова будет осень? Осень без Эстер? Я останавливаюсь у витрины. Магазин стал светлее и даже словно бы больше. Инкрустация на гитарах сверкает на солнце. Что будет осенью, что прячется в невидимых складках дней?

Зима и весна принадлежали Эстер, и никому другому. Мне больно о ней думать, но боль понемногу стихает… совсем не то, что было ранней весной, когда у меня кружилась голова и то и дело тошнило. Эстер… собственно говоря, кто она? Совершенно чужая и в то же время откуда-то знакомая, точно некто, увиденный во сне. Я представляю, как она танцует в воздухе, белые ноги под юбкой, коленки, круглые и хрупкие, точно птичьи яйца. Она кажется мне неким восточным божком, способным своим танцем создать целый мир, а потом разрушить его — ничем иным, как неведомой силой, заключенной в его волшебном шаге. Черты ее лица почти неразличимы… они, скорее всего, уродливы; кожа, натянутая на череп. Теперь мне намного легче, теперь я могу думать о ней. А как будет осенью?

Она приехала прошлой зимой и начала работать в гимназии — замещала учителя музыки. Какой она казалась мне вначале? Ее холодноватый голос становился мечтательным, когда она говорила о Бетховене. Она заставляла класс петь старинные народные песни на четыре голоса, и никому не было скучно. Она сразу всем понравилась, но ей это, похоже, было все равно. Мне теперь кажется удивительным, что я вначале мог так о ней думать: хорошая учительница музыки — и все.

Я вспоминаю ее очень часто. Может быть, слишком часто. Иногда я останавливаюсь перед зеркалом и внимательно себя рассматриваю. Прямой высокий лоб. Глаза… блестящие и, скажем так, чувственные. Что читается в этом лице? Юношеский трагизм? Страдание? Скорее всего, усталость, словно мне долго не давали спать.

Эстер… интересно, где она теперь? У родителей в Стокгольме? На семейной даче в Вермдо? Я могу легко представить ее там — прозрачный воздух архипелага, Эстер… даже не Эстер, а ее фотография, тень в окружении звуков Лунной сонаты или какой-нибудь из опер Вагнера, счастливая и в то же время несчастная… как она этого достигала, не знаю; по-видимому, одному ей известным дьявольским способом… А может быть, она осталась в Фалькенберге — тело среди тысяч тел на пляже в Скреастранде? Мне бы очень хотелось об этом не думать. Мне бы хотелось, чтобы лето вело меня дальше и дальше, чтобы я не слышал ее голос, чтобы она замолчала. Все должно постепенно вернуться к началу. Моя группа наберет силу, может быть, нам удастся заключить контракт с какой-нибудь фирмой звукозаписи, может быть, поедем на гастроли, создадим что-то бессмертное в вечном пасьянсе аккордов и гармоний… Почему я должен о ней думать? Я понимаю, что это звучит по-детски, но она отняла у меня что-то… невинность? Счастье? И я ей этого не прощу.

Свенссон появляется после ланча и окидывает магазин блуждающим взглядом.

— Как дела? — спрашивает он. — Как, черт возьми, дела?

Я рассказываю — вымыл витрину, продал старый электроорган в кредит.

— Люди с ума посходили, — ворчит Свенссон. — Электроорган… что с ним делать, когда есть синтезаторы… Он что, верующий?

Свенссон вздыхает и садится на стопку с нотной бумагой.

— Если бы я был здесь, — продолжает он, если бы я был здесь, я бы отговорил его покупать электроорган. Сегодня не тот день, чтобы продавать электроорганы, это же чувствуется в воздухе…

Он замолкает, уставившись в окно. Освещение не щадит его — лицо кажется неподвижным и морщинистым, словно старая гипсовая маска. Осенью ему исполнится семьдесят два, но он совершенный ребенок — упрямый, искренний, открытая книга.

— Ты займешься магазином, если я отойду от дел? — вдруг спрашивает он.

Я не понимаю, что он хочет сказать.

— Не знаю… а вы и в самом деле хотите уйти на покой?

— Старею, — говорит он. — Да я никогда и не умел заниматься делами. Ты же знаешь, что обо мне говорят в торговом обществе — у Свенссона не все шарики на месте.

Он замолкает и улыбается сам себе, словно отсутствие шариков — невесть какое достоинство, словно этим можно гордиться.

— В твоем возрасте я хотел делать скрипки, — продолжает он. — Теперь-то уже поздно. Теперь для всего поздно. Лучше уж кто-нибудь другой. Ты, например.

— Но вам же нравится ваш магазин, — возражаю я.

— Нравится и нравится! — у Свенссона есть привычка повторять слова в раздражении. — Нравится и нравится! Я же уже сказал — старею.

— У вас еще много лет впереди.

— Лет и лет… я же тебя не об этом спрашиваю! Я спрашиваю: возьмешься ли ты, если я уйду? Никого нет. Больше некому. Ты скажешь — жена? Она на шесть лет старше меня, выжила из ума и к тому же ей медведь на ухо наступил.

— Я не знаю… Я же еще и месяца у вас не проработал.

— Поглядим, — внезапно хохочет Свенссон. — Я еще несколько годочков поработаю, а там поглядим. Думаю, ты мог бы меня сменить.

Он встает, идет к прилавку и останавливается перед кассой. Потом открывает ящик и начинает считать мелочь.

— Иди домой, — говорит он, не глядя на меня. — Погода прекрасная, на пляже полно полуголых девок. Я даю тебе несколько дней отпуска. Приходи после выходных. Кстати, посмотри на себя в зеркало. На тебе лица нет! Поезжай куда-нибудь и отдохни.

Я киваю. Неужели по моему виду что-то заметно? Даже Свенссон обратил внимание… Он хитрее, чем все думают.

Я беру свою джинсовую куртку, иду к выходу и в дверях сталкиваюсь с покупателем.

— Закрыто! — орет Свенссон во всю глотку. — Сегодня здесь ничего не продается!

Утро. Я один в квартире. Папа в своем магазине, мама тоже куда-то ушла и оставила в кухне на столе записку: «Йоран! Папе после обеда нужна машина, так что я зря тебе сказала, что ты можешь ее взять. В половине первого идет автобус. Не забудь ключи, они в верхнем ящике. Важно, чтобы ты отдохнул, дружок. Увидимся после выходных…» Мамина подпись совершенно неразборчива — наверное, она очень торопилась. Но что она, собственно, пишет, что можно прочитать между строчками, что ей важно? Что она хочет мне сказать? «Важно, чтобы ты отдохнул, дружок». В этой фразе что-то большее, чем обычная забота; в каждом слове проскальзывает тревога, глубокая материнская тревога, не оставляющая ее с тех пор, как сестрица уехала и исчезла где-то за границей… Я представляю, как мама сейчас ходит по магазинам, в своем летнем плаще, хрупкое тело, карие глаза тускло отсвечивают медью. Она — словно олицетворение тревоги: как там Кристина во Франции, почему у Йорана такие плохие выпускные оценки, как ему там у этого полусумасшедшего Свенссона… Может быть, она беспокоится из-за моего неудачного романа с Эстер, хотя я никогда ей ничего не говорил — наши с Эстер отношения были обречены на секретность. Но она может и сама догадаться — такая у меня мама.

Я стою с маминой запиской в руке у окна. Сухой воздух, в ярком свете солнца танцуют пылинки. Я открываю окно и вдыхаю запах выхлопных газов и нагретого асфальта. Как мне все это знакомо: крыши соседних домов, запахи, пыльные тополя на улице… если немного высунуться из окна, виден уголок Стурторгет[7]. Белая, как мел, булыжная мостовая, поток машин, похожих на доисторические чудовища. Как все это знакомо — я видел все это, наверное, тысячу раз. Странно, но Эстер вдруг потеряла для меня всякое значение.

Я складываю вещи: ключи от дачи, одежда, сумка-холодильник с едой, акустическая гитара и наброски нескольких пьес — я начал работать над ними в самом начале лета. Выношу вещи в прихожую, поднимаю разбросанную по полу почту, возвращаюсь в кухню и сажусь на прохладную мойку. Оказывается, в кухне включено радио — я и не заметил. Слабый шорох новостей: «Премьер-министр Англии Маргарет Тэтчер сообщила, что военные затраты на войну на Фолклендских островах составили… В демонстрации за мир, согласно данным полиции, приняли участие… На днях состоится концерт „Роллинг Стоунз“ в Новом Уллеви»… Голос диктора все время меняется — то он четкий и ясный, то вдруг я не могу понять ни слова, словно он говорит на неизвестном мне языке. Я выключаю радио и начинаю разбирать почту. Реклама мороженого — два торта по цене одного. Пакет от социал-демократической партии — в этом году выборы, пора гнать буржуазное правительство… В самом низу — письмо от Кристины. Оно адресовано мне, написано самым лучшим почерком, на какой она только способна. Я какое-то время рассматриваю письмо, как будто конверт может мне о чем-то поведать. Потом возвращаюсь в прихожую и сую письмо в футляр гитары.

Я захожу к папе в букинистический — попрощаться. Несколько покупателей слоняются вдоль полок с книгами. Папа сидит за прилавком и слушает радио: «Позвони — сыграем». Он настолько поглощен этим занятием, что не замечает моего прихода. Неестественный голос Теллемара: «Какой шведский король был вынужден отречься от престола в 1809 году? На кону — три диска…»

— Густав-Адольф Четвертый, — произносит папа в пространство. — Заклятый враг революции и Наполеона. К чему это привело? У нас появилась новая форма правления, Карл Тринадцатый заключил мир с Россией и Францией и остался без Финляндии — она отошла к русским. Бернадотт стал, понятно, кронпринцем. Кстати, папу Пия Седьмого увезли в Савону, а вот по какой причине — забыл… Впрочем, это к делу не относится.

Мне всегда смешно, когда папа вот так разговаривает сам с собой; папа — неисчерпаемый источник знаний. Когда я думаю о нем, я всегда вижу его в магазине — с нахмуренным лбом, прищуренными глазами, с книгой в одной руке и с трубкой — в другой. Когда я был поменьше, я приходил сюда каждый день. Тогда я восхищался им; впрочем, я восхищаюсь им и сейчас. Его спокойствие, его манера двигаться — мягко, как кот, и в то же время немного неуклюже. Иногда он давал мне какое-нибудь поручение, и я бывал ужасно горд, сознавая свою значительность — сортировал скрепки и кнопки на его письменном столе в конторе в полуподвале, складывал вновь прибывшие книги в стопки по буквам алфавита. Справившись с заданием, я всегда получал вознаграждение — пару крон или билет в кино на дневной сеанс.

По радио звучит какая-то песня по заявке зрителей, и папа наконец меня замечает.

— Йоран? — говорит он. — А я тебя и не заметил. Что это ты подкрадываешься?

— Я не подкрадываюсь. Это ты, когда чем-то занят, ничего не видишь и не слышишь.

Папа смущенно смеется и машет на меня рукой.

— Я уезжаю на дачу. Там что-то надо делать?

— Насколько я помню — нет.

Я киваю и сомневаюсь — сказать отцу или нет? Наконец решаюсь.

— Я получил письмо от Кристины.

Папа смотрит на меня с удивлением.

— От Кристины? Что она пишет?

— Я еще не успел прочитать.

— Вот оно что… Тогда, значит, ты тоже ничего не знаешь…

Он замолкает с отсутствующим видом.

— Погоди-ка, — говорит он, наконец, — у меня тут кое-что для тебя припасено.

Он идет к витрине и достает оттуда книгу «Что каждый должен знать о музыке» некоего профессора Мовинкеля.

— Вот послушай. — Он открывает книгу. — «Для голосоведения справедливы те же правила, что и в учении о гармонии; параллельные квинты и октавы неприемлемы, следует избегать перекрывающих друг друга интервалов. Но в музыке негров, в джазе, эти правила постоянно нарушаются, и результат получается соответствующий: атональная, дисгармоническая музыка».

Папа со смехом откладывает книгу.

— Интересно, что сказал бы по этому поводу Эрик? — говорит он задумчиво, и улыбка исчезает с его лица. — Я имею в виду, он же сам джазовый музыкант…

Он берет трубку и начинает набивать ее в соответствии с неким в течение долгих лет разработанным ритуалом. Мне почему-то становится его жаль. Я все же надеялся, что он попросит меня открыть письмо. Но нет — не попросил. Для него имеет значение в жизни только Эрик — брат, которого он никогда не видел, разве что в младенчестве.

— Я уезжаю, — повторяю я. — Ты уверен, что там ничего не надо сделать?

Отец машет рукой.

— Нет-нет. Желаю приятно провести выходные.

Письмо я читаю в автобусе.

Привет, Йоран!

Мы с друзьями уже месяц на Ривьере. Сняли домик в Антибах с видом на другие домики, правда, если изогнуться, можно увидеть кусочек зеленого моря. Дни стоят жаркие, а по вечерам небо цвета сырого мяса. Экономим каждый сантим — ты даже не можешь представить, до чего здесь все дорого. По вечерам никуда не ходим, чтобы не тратить деньги. В ближайшее время в Фалькенберг не собираюсь; может быть, в сентябре или октябре — подождете? Мне все время кажется, что надо еще немного оглядеться, найти что-то, хоть я и не знаю, что. За это время многое произошло, но самое главное еще впереди, если ты понимаешь, о чем я.

Всего тебе хорошего, братик, передавай всем привет. Если все пойдет так, как я рассчитываю, увидимся осенью.

Твоя сестра Кристина.

Ее почерк — мелкий и угловатый, похожий на рунические письмена. Почему она пишет все это, какой в этом смысл? Иногда мне кажется, что ей на нас наплевать. Ее всегда тянуло куда-то от нас, от того, что принято называть семьей, она все время искала нечто другое, не поддающееся определению. Интересно, как бы я себя вел, если бы у меня были такие же странные отношения с мамой… как их назвать? Противоречивые? Постоянный и переменный ток в одном и том же проводнике? Кристина всегда хотела быть ближе к матери, и в то же время ее тянуло прочь от нее, она искала одновременно решающей ссоры и окончательного примирения…

Иногда я вспоминаю мамины слова, она все время повторяет: «С тех пор, как Кристина бросила школу, у нее все пошло кувырком»… Голос ее при этом звучит довольно холодно, она именно так думает и в то же время стыдится — все же Кристина ее дочь. Вот уже два года, как сестра уехала из Фалькенберга, на днях ей исполняется двадцать. Я пробую понять, что из этого следует, она же так молода, она моложе меня — но додумать эту мысль мне не удается. У Кристины нет возраста, она вне возраста… может быть, она собирается стать бессмертной?

Прекрасно помню ее последние месяцы и дни в Фалькенберге. Что-то у них произошло с мамой, но никто, кроме них, не знал, что именно. Они плакали по ночам у себя в спальнях, и мама, и Кристина, думали, наверное, что никто их не слышит… Она бросила гимназию, как только закончила второй курс, и тут же уехала на лето в Европу. А осенью уехала окончательно, в Гетеборг, со своей лучшей подругой Анитой… Теперь я понимаю, как ей все это далось. Они сняли там квартиру, но работу найти никак не удавалось, и мама никак не могла понять, как можно вот так взять и уехать, не имея никаких гарантий, ничего не планируя.

— Все будет в порядке, — сказала ей сестра. — Работу всегда можно найти.

— В порядке! — передразнила ее мама. — Сейчас кризис, безработица, как никогда! Послушав тебя, можно подумать, что в мире ничего проще нет. Ты даже гимназию не закончила… Не зря говорят — помогай себе сам, и Бог тебе поможет.

— Здесь-то уж точно никакой работы не найти, — в голосе Кристины уже звучали слезы. — Здесь нет ни работы… ни счастья.

— А вот об этом ты ничего не знаешь! — оборвала ее мама. — Ты еще слишком молода, чтобы понимать, что такое счастье. В крайнем случае, могла бы помогать отцу в магазине, пока не сообразишь, что хочешь.

Сестра начала плакать, а мама уставилась в окно. Они обе прекрасно понимали, что ничего уже нельзя изменить. Кристина решила твердо. Думаю, что это решение возникло не вчера и не позавчера, за ним стояли годы — и вот теперь пришло время. Маму понять мне было трудней, может быть, она инстинктивно сражалась против перемен, может быть, она настолько любит Кристину, что сама мысль о разлуке была ей невыносима… Может быть, ей мерещились какие-то опасности, и она пыталась сделать все, чтобы уберечь от них Кристину?

Кристина приехала только в ноябре, на Хэллоуин. Она выглядела уставшей и издерганной, на вопросы о жизни в Гетеборге отмалчивалась.

— Нашла ты свое счастье? — спросила мама, как мне показалось без иронии.

Сестра покачала головой.

— Мама, побойся Бога, я же всего два месяца, как уехала. Чего-чего, а времени у меня хоть отбавляй.

— Кто ищет — найдет, — скупо прокомментировала мама.

Кристина вдруг взяла ее за руку.

— Я тебя не понимаю, мама, — сказала она. — И никогда не понимала, и, наверное, уже не пойму.

— И я тебя не понимаю, — тихо сказала мама. — Хоть в этом мы похожи…

Сразу после выходных Кристина уехала назад в Гетеборг. Оказалось, она записалась в университет на какой-то небольшой, ни к чему не обязывающий курс — не то этнографии, не то культургеографии, в общем что-то, о чем мама никогда и слыхом не слыхивала. К этому времени Анита познакомилась с каким-то парнем и уехала с ним в Норрланд[8]. Из рассказов Кристины я понял, что это произошло очень быстро, и сестре сейчас очень одиноко. За пару месяцев до Рождества она начала писать мне письма, по два в неделю, на розовой бумаге — небольшие сообщения о погоде, о Гетеборге, красивые и невинные слова, в которые она прятала свое ей самой непонятное разочарование. Только в последних письмах тон ее стал серьезнее — она писала, что счастлива, но не удовлетворена. Иногда у нее возникает чувство, писала она, что она живет в стеклянной банке, и голоса снаружи ей не слышны, она чувствует себя одновременно запертой в камере и выброшенной на улицу, и пока она не справится с этим кризисом, у нее один выход: ей надо куда-то уехать.

На Рождество она приехала в Фалькенберг. Спадающие на плечи волосы… в ней чувствовалась странная пустота, черная дыра, притягивающая слова и поглощающая их без следа. Она по-прежнему выглядела уставшей и без конца повторяла, что ищет что-то, чему не может подобрать определения. Она внезапно замолкала и подолгу смотрела на нас, не говоря ни слова.

— А какие у тебя планы на весну? — спросила мама.

— Я уезжаю, — тихо, одними губами сказала Кристина.

— Куда?

— В Париж.

— О, Боже, — сказала мама. — Что тебе делать за границей?

— Самореализовываться.

Мама словно сникла и сразу стала пожилой и усталой.

— Только не этот тон, — сказала она. — Я же беспокоюсь за тебя, ты же еще ребенок.

Кристина, как мне показалось, растерялась немного, но потом сказала:

— Не надо врать, мама. Тебе незачем мне врать. Ты за меня ни капельки не беспокоишься.

Они не разговаривали друг с другом до ее отъезда. Ни слова. Они просто избегали друг друга. Дни эти были мучительными, словно семью постигло несчастье. В доме воцарилось хрупкое молчание и боль, как от незаживающей раны. Они достигли точки, откуда возврата уже не было. И никто из нас, в том числе и они сами, не понимали, как это могло случиться.

Она уехала после Рождества, не дожидаясь Нового года, попрощалась в прихожей и села в такси. Мама заперлась у себя в спальне и весь вечер не появлялась. Бог весть, что она там делала — оплакивала горькую участь дочери или свою собственную. Она не хотела признать, что пришло время прощания, хотя, наверное, и понимала, что рано или поздно оно пришло бы все равно.

Сестра… я сижу в автобусе и думаю о ней. Кристина… что за странная птица… И что от нее осталось в доме — медленно, словно давешние влажные пятна на стекле, испаряющиеся и исчезающие воспоминания, все более теряющие в резкости и цвете. Прошло полтора года, как она уехала, а кажется, гораздо больше. Вечность. Никто не знает, как она жила все это время, и сегодняшнее письмо — первый признак жизни, поданный ею за много месяцев. Что она там пишет? Хочет найти что-то, но не знает, что… Зачем она пишет, если ей нечего мне сказать?…

Время на даче стоит неподвижно, и мне почему-то хочется вспоминать в деталях: каким же он был, первый вечер? Что я помню? Вечер, когда невинного Йорана Юханссона постигли первое в его жизни чудо и первая катастрофа… вечер, когда звезды казались далекими уличными фонариками на черном куполе неба. Новая учительница музыки приглашает меня к себе домой без всякого, казалось бы, повода… Встречает в дверях и буквально втаскивает в свою жизнь, в почти невыносимую, циклопическую романтику «Сумерек богов» Вагнера.

«Сумерки богов»… а потом — «Золото Рейна». Бессмертная боль. Этой же весной, чуть позже, я купил эти записи на распродаже и слушал их дни и ночи напролет, пытаясь найти композиционные просчеты. Не нашел — музыка была совершенной, как шар. Я разбил пластинки, но не выбросил — сунул их подальше в шкаф, где хранится моя коллекция записей.

Но я понимаю, почему она так тянется к этой музыке. В тот вечер она много рассказывала о себе и своей семье… рассказывала так, как рассказывают сны. Это был и в самом деле сон… кошмарный черно-белый, как старое кино, сон. Ее родители были польские евреи, они пережили Холокост и эмигрировали в Швецию — все их имущество по приезде составляли вытатуированные на руках лагерные номера. Она рассказала, что Холокост отбрасывал тень на всю ее жизнь, сколько она себя помнит, она несла его в себе, он присутствовал в каждом движении, в каждом поступке, в каждой музыкальной пьесе, которую она играла или слушала… Может быть, это именно наследие войны и Холокоста толкнуло ее ко мне? Я ведь тоже своего рода ветка, побег в чудовищной кроне войны…

Позже вечером она достала свою гитару «Болинг» и попросила меня поиграть.

— Эту гитару купил мне папа. До войны он играл на скрипке. Потом ему пришлось играть в лагерном оркестре — они играли Брукнера и Вагнера… только благодаря этому он и спасся. После войны он не мог заставить себя прикоснуться к инструменту; все красивое стало ему вдруг отвратительно. Каким-то образом это коснулось и меня… я чувствовала, что я ему тоже отвратительна. Но я все же стала музыкантом.

Я вдруг почувствовал, что мне не следует играть на этой гитаре. Словно ледяной ветер пронесся по комнате. Я не понимал, зачем я к ней пришел. Желание? Она всего на пару лет старше меня — ее музыкальное образование шло очень быстро, к тому же из всех моих знакомых она была единственной женщиной, кого всерьез интересовала музыка. Но в тот момент я не чувствовал возбуждения, я вообще ничего не чувствовал, кроме тревоги. Мне вдруг показалось, что она намного старше меня; старая, очень старая женщина, страдающая и таинственная.

— Ты неловко себя чувствуешь? — спросила она. — Это я виновата — не надо было так много говорить.

— Все нормально, — сказал я. — Ты пригласила меня, чтобы все это рассказать?

Она засмеялась и сделала плавный жест рукой, как будто мягко что-то оттолкнула.

— Нет-нет, что ты. Я пригласила тебя вот зачем: хотела уговорить подать к осени документы в высшую музыкальную школу. Не уверена, что тебе это интересно.

Она замолчала, и мне было интересно, о чем она думает. Война, Вагнер, истощенные узники-евреи в лагерном оркестре… Помню, я решил тогда, что мне надо уходить. Не было никакой причины оставаться.

— Это я и собиралась — уговорить тебя, убедить… сама не знаю, что на меня нашло…

Она снова замолчала и пригладила сухие волосы.

— Ты ведь никому не расскажешь, что был у меня? Здесь все все знают… маленький город.

Не помню, что я ответил. Мне было ужасно не по себе… все словно спуталось в один клубок — маленький город, музыка… все вместе.

Странно, что мне так неприятно это вспоминать. Может быть, дело в моем возрасте — я так молод и в то же время не молод: все начинается с папы и войны, эта мысль прочно засела у меня в голове.

Я остался у нее в ту ночь, как будто это было предрешено. Мы занимались любовью, в темноте, где еле различимые шторы колыхались на закрытых окнах, будто кто-то невидимый хотел их открыть, в темноте, где вагнеровские сумерки богов постепенно сгущались и словно рыболовной сетью окутывали наши тела. Я знаю, что это звучит странно и напыщенно, но клянусь, я так это и воспринимал — как загадку, как тайный язык музыки и предметов.

Я ушел домой, не дожидаясь, пока она проснется, и несколько часов просидел на кровати в своей комнате. Что я чувствовал? Не знаю… вкус самых интимных и ничуть не казавшихся стыдными поцелуев, солоноватый вкус, оставшийся на губах, словно тонкая невидимая пленка. Она так и не кончила, и я не знал, важно это или нет; просто тупо глазел на свои руки — волосы, кожные поры. Я ощущал страх, растерянность… и странную пустоту в голове. Потом я увидел ее, словно со дна колодца — она парила наверху, у сруба и хохотала, а я опускался все ниже в холодную бездну.

Мы встречались всю весну. Тайно. Это она хотела, чтобы наши отношения остались тайной. Она только что приехала в город и боялась, что пойдут сплетни. Пусть все будет так, все замечательно, только никто ничего не должен знать. Что она имела в виду? Сплетни? Никто не должен знать? Это как раз тот самый треп, который приводил в ярость мою сестру. Я не понимал Эстер: что значит — никто не должен знать? Значит, ничего нет?

Я ходил той весной словно в полусне, не мог понять, что реально, а что — нет. Потом мне несколько раз приходила в голову мысль: а вдруг вся эта история с Эстер совпала с моим внутренним кризисом, который так или иначе должен был произойти? Юношеский кризис у порога зрелости… Меня будто догнало прошлое; все, что мучило меня в детстве, всплыло на поверхность: пощечины матери, так щедро раздаваемые ею, когда мы были поменьше, неизвестный мужик, заставивший меня раздеться и щупавший мои детские еще принадлежности… не знаю, кто он был, но меня до сих пор перекореживает от отвращения, когда я вспоминаю этот случай. Все эти мелочи, никакого сами по себе значения не имеющие, непонятно каким образом влияли на наши отношения к Эстер, сообщая им болезненную нереальность.

Эстер… она хочет со мной встречаться, лишь бы никто не знал. Разговоры украдкой в школе… мы выходили из класса точно в договоренное время, чтобы обменяться парой слов, короткой лаской, договориться о встрече. Многозначительные взгляды, если мы случайно встречались в коридоре или на улице. Неужели никто не чувствовал этого высокого напряжения? Мне казалось, что кто угодно может нас разоблачить, куда-то донести… Я был совершенно болен от всего этого и пропустил несколько недель в школе, ссылаясь на невыносимую головную боль. Тогда она прислала мне записку в конверте без имени отправителя: «Любимый мой, друг мой, малышка Йоран… сожги это письмо, как прочитаешь…»

Иногда мы уезжали в Варберг в кино — спагетти-вестерны и порно. Беззубые мексиканские бандиты, набухшие члены и груди. Мы усаживались в плюшевые кресла в первом ряду партера и чувствовали себя в безопасности — в другом городе нас никто не знает. Покашливания в темном зале, парящий над нами огромный мерцающий экран… Мы держались за руки и потихоньку ласкали друг друга — мой палец в ее невесомых трусах, мягкая грудь… игра, не более того. Иногда мы ездили в Хальмстад на концерты, а потом сидели в каком-нибудь придорожном кафе и молча глазели друг на друга… Иногда я приходил к ней домой, и тогда мы могли смеяться и плакать в полный голос. Иногда мы играли — я на гитаре, она на скрипке или пианино… старые свинги и блюзы. Я и сейчас слышу ее голос: «I can't give you anything but love, baby…»[9]

Не проходило ни дня, чтобы я не задал себе вопрос: что же я делаю? Что нас связывает? Дружба? Нет, только в первую ночь она была откровенна, рассказывала о себе, а потом закрылась, как раковина. Эти бесконечные часы, когда мы просто сидели молча, уставившись друг на друга… именно тогда мне начало казаться, что она что-то от меня скрывает. По ночам ей снились кошмары; обычно, прежде чем уйти домой, я несколько минут лежал тихо рядом с ней и слушал, как она жалобно хнычет… мелодично, в далекой и неизвестной тональности сна. Все, от чего она хотела меня уберечь, ее секреты, способные обрушить целый мир, — все это было в ее ночных кошмарах. Иногда меня охватывал панический страх: вдруг она начнет разговаривать во сне, и я узнаю все эти страшные тайны?

— Нас связывает музыка, — как-то сказала она в самом начале нашего романа, — нас связывает музыка, потому что музыка — начало и основа всего на свете: любви, ненависти, бунта… все начинается со звука. Поэтому музыка опасна…

Но я и в это теперь не верю. Нас связывала никакая не музыка, и не дружба, и не любовь, и не мистика — нас связал случай. Музыка, дружба, любовь и мистика не имели значения сами по себе, они были подчинены случаю.

Мы занимались любовью довольно редко. Может быть, пару раз в месяц, не чаще. Казалось, что и это не играло никакой роли. Тела наши вряд ли что-то значили; наверное, поэтому мне сейчас очень трудно вспомнить, как она выглядит. В памяти не осталось целостного ее портрета, только какие-то невразумительные подробности: черная родинка на шее, вытатуированная бабочка на плече, жилка на лбу под самой кожей, желтевшая и набухавшая, когда она была взволнована.

Мы жили в тайне, на ее условиях. Договорились, что никто не должен ничего знать. Почему я согласился на это? Это секретничанье усложняло все до невыносимости, я даже Миро не имел права ничего сказать.

Как я сейчас понимаю, той весной я вел себя все более и более странно. Вскакивал по ночам — мне казалось, что кто-то ко мне прикасается. Никого, разумеется, не было, но мне все равно казалось, что в комнате кто-то есть, невидимый и опасный. Я вставал, брал гитару и потихоньку, чтобы мама не проснулась, играл гаммы. Через несколько минут я снова ощущал прикосновение, резко оборачивался… никого, только растворяющиеся в воздухе контуры движения. Я ложился и лежал без сна до утра. Иногда мной овладевали злобные фантазии — вот я ее насилую, прижигаю кожу сигаретой, заставляю играть в оркестре в концлагере Брукнера и Вагнера… мне хотелось унизить ее, оскорбить и подавить.

Я придумал целую кучу ритуалов, например, писал ее имя страницу за страницей в блокноте, рисовал ее лицо на клочках бумаги и поджигал их моей старой бензиновой «Zippo». Рисунки были неважными, но в каждом из них я изображал какую-нибудь унизительную деталь: вожжой текущая изо рта слюна, сопля в носу… Я смеялся над этими рисунками, понимая, что со мной не все в порядке, что я, возможно, серьезно болен.

Иногда мне хотелось написать ей письмо и рассказать обо всем: как она будит меня по ночам своими прикосновениями, как я насилую ее в своих фантазиях… я даже написал пару таких писем, но не отправил — это все касалось только меня, к ней моя болезнь не имела никакого отношения.

Все кончилось в мае… все, чего никогда и не было.

— Так больше не пойдет, — сказала она, когда я зашел к ней в очередной раз.

Я пожал плечами.

— Так больше не пойдет, — повторила она. — Наши отношения обречены, и ты знаешь это так же хорошо, как и я. Нечего притворяться, что мы этого не замечаем.

— Я и не притворяюсь, — сказал я. — Мне даже не интересно, почему ты так считаешь.

— Дело не в тебе.

Я снова пожал плечами.

— Это я так хотела, — продолжала она. — Я сама опустила этот мрачный занавес. И потом — я многое от тебя скрываю, только не спрашивай, что именно.

— Я и не спрашиваю.

— Вот и прекрасно. Чертовски прекрасно.

Она помолчала, наверное, надеялась, что я что-нибудь скажу. А мне было наплевать — я и раньше-то был не особенно словоохотлив, а что мне было ей сказать теперь?

— Тебе грустно? — спросила она.

— Нет.

— О, Боже! — на глазах ее выступили слезы. — Вот видишь! Это все обречено…

Она подошла ко мне и погладила по щеке.

— Впрочем, да, — сказал я. — В какой-то степени мне грустно. Ты отняла у меня что-то.

Она безвольно привалилась ко мне… я удивился ее тяжести.

— О, Боже, — прошептала она опять. — Мы же еще совсем дети…

Я сижу с гитарой на веранде. Густая вибрирующая тьма пахнет сиренью и цветущей бузиной, ритмичные волны ароматов напоминают танец эльфов. Черно-золотой купол неба, звезды кажутся очень близкими, если бы я захотел, мог бы поскрести их ногтем.

Я листаю свои нотные записи… Наброски двух классических пьес — я пытался сочинить их, чтобы произвести впечатление на Эстер. Теперь я вижу, насколько они бессмысленны, построены на компромиссах, на смешении локрийского и фригийского ладов, скорее джаз, чем Бетховен… ни уму, ни сердцу. Я никогда не стану каким-нибудь Вилла-Лобосом[10]. У меня другое призвание: ритм-н-блюз, рок-н-ролл, с двенадцати- и шестнадцатитактовым квадратом, только бы найти место среди всего того, что уже сделано… Я смотрю на листы… может быть, вот это? Прощальный вальс? Я начал его уже летом, когда начала понемногу отпускать усталость…

  • Нет опасней тебя на земле существа.
  • Ты мой демон, мучитель, мой вечный палач…

и так далее.

«Вечный палач»… ни слова правды в этих строчках нет. Впрочем, никто не привязывает меня к этим словам, это пока только предварительный шов между миром тональностей и моими неопределимыми чувствами, технически необходимая ложь. Я беру карандаш и вычеркиваю слово за словом, пока весь стих не превращается в сплошной чернильный лоскут… Моя группа, думаю я. Что я могу им дать, если не в состоянии писать честные тексты? Это, конечно, неважно, пока мы играем на гимназических вечерах по всей округе, но мы же хотим большего — гастроли, записи… мы же хотим себя обессмертить! А бессмертия на лжи не заработаешь…

Я вытираю платком гриф гитары. Он пахнет лимоном — я иногда смазываю его лимонным маслом… Гитара «Овация», она похожа на половинку яйца крупного динозавра. Я купил ее несколько лет назад у Свенссона — за гроши, но это до сих пор моя любимая гитара. На концертах, правда, я играю только на «Телекастерне», хотя она и оставляет меня равнодушным: сверкающая белая красавица, жемчужина 1961 года, моя ровесница. Абсолютно прямой и ровный гриф, неделями держит строй, как я ее ни мучаю. «Телекастерн» можно назвать совершенной электрогитарой, божественной… даже чересчур божественной и совершенной. Но моя «Овация» — совсем другое дело, другой такой нет. Только от нее, от ее волшебного звука у меня появляются слезы на глазах, только на ней я пишу все пьесы для группы… одним словом, творю.

Прощальный вальс. Я начинаю играть, только мелодию, медленно-медленно, может, музыка сама подскажет слова, может, они уже заключены в ней как нечто само собой разумеющееся, фразы, рождающиеся из звуков… Нет, сейчас не получится. Не сейчас. Вдруг мне становится смешно — куда я тороплюсь? У меня же в запасе вечность, я так молод, я так невероятно молод, времени хватит на все, надо только это понять…

Осень, печальный осенний покой словно заворожил город. О чем я думаю? О том, что все началось с папы; о музыке и Эстер. Ужасно мучительно встречаться с ней снова, но чувство это с каждым днем все слабее и слабее. Она для меня сейчас не больше, чем символ оскверненной мечты о счастье. Мы не обменялись ни словом с тех пор, как она вернулась после летних каникул. Она молчит. Почему? Неужели мы не можем спросить друг друга — как дела, не было ли интересных концертов? Оказывается, нет, не можем. Снова секреты… если бы кто-то знал, как меня это утомляет. Видеть, как она стоит в двух шагах и притворяется, что не замечает. Ее лицо, мелькнувшее в очереди в «Домусе»[11], ее отражение в витрине магазина звукозаписей… Меня это раздражает, хотя никаких чувств к ней я не испытываю. Я стараюсь как можно реже появляться на людях — работаю в магазине, торчу в репетиционном зале, сижу на берегу, уставившись на умирающее море… Что я думаю? Все о том же — она скрывала от меня страшную тайну, тайну, способную обрушить весь мир.

Случается, я думаю о ней, когда мастурбирую, — все те же мысли, что и весной: как я ее насилую, жгу сигаретой, заставляю играть Брукнера и Вагнера в лагерном оркестре, я унижаю ее, унижаю, унижаю… Иногда она будит меня по ночам, как и раньше, касается невидимой рукой, тихое движение воздуха, мгновенно исчезающий вздох. Я не могу заснуть, мочалю простыни. До меня доносится папин храп. Иногда я слышу, как встает мама, пьет воду в кухне… наверное, думает о сестре.

Осень в Фалькенберге, осень, и мне кажется, я наконец-то стал взрослым. Но что это такое — взрослость? Постоянная работа? Когда всё наконец становится на свои места? Делиться опытом, делить опыт и смеяться над получившейся суммой? Считать, что я был еще ребенком, когда встретил Эстер, хотя это было всего-то полгода назад? Мечтать о насилии и о контракте со звукозаписывающей фирмой?

Как-то вечером в октябре вдруг позвонила сестра. Она не давала о себе знать с лета, с того самого дня, когда я получил от нее письмо, и мне странно слышать ее голос.

— Привет, братишка, — говорит она. — Узнал сестричку?

— Привет, — говорю я, — не случилось ли чего?

Я слышу в трубке ее смех.

— Может, и случилось, но ничего серьезного.

Я молчу и жду продолжения. Только в эту секунду замечаю я лица родителей. Папа рассеянно листает научно-популярный журнал, вряд ли он понял, с кем я разговариваю. Мама отложила кроссворд, напряженно вслушивается. В вечернем свете из окна лица их кажутся размалеванными, как у клоунов.

— Я не приеду, — говорит сестра.

— Почему?

— Я влюбилась, — говорит она и ждет моей реакции.

— Это же замечательно! — произношу я наконец.

— Это ни на грош не замечательно, — смеется она. — Это ужас какой-то. Не сплю по ночам. И главное — я написала, что приеду осенью, но, к сожалению, не получится.

— Почему не получится? Не понимаю, что тебе мешает. Возьми свою любовь с собой, ему наверняка у нас понравится.

— Дело не в этом, Йоран. Просто пришел мой час влюбиться. Мне уже двадцать, и это для меня важно.

— Все равно не понимаю. Почему твой «час влюбиться» и то, что тебе двадцать, мешают вам приехать вдвоем?

Она снова смеется.

— Нет, конечно. Не мешают. Есть другие проблемы. Мы останемся во Франции пока, будем зарабатывать деньги — не тратить, а зарабатывать. Майкл — уличный артист, он умеет глотать огонь и играть на аккордеоне, а я собираю деньги. Зимой мы уедем в Индию…

Мы оба молчим.

— Алло! — прерывает она молчание. — Ты где?

— Я здесь. Хочешь поговорить с мамой или папой?

Я мысленно вижу, как она кивает головой, две тысячи километров отсюда.

— О'кей, — говорит она. — Но я не могу говорить долго, это довольно дорого.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Книга, переведенная известным китаистом М.М.Богачихиным, содержит комплекс методов тренировки фундам...
В книге приводятся методы работы над собой, применяемые разными буддийскими и даосскими школами и на...
Конспект лекций соответствует требованиям Государственного образовательного стандарта высшего профес...
«… Не веря глазам, она расшвыряла оставшиеся в шкатулке таблетки, вывалила бинты и пластыри, но конв...
Эта книга – первый экономический роман в России, который сразу же после выхода стал культовым в отеч...