«...Ваш дядя и друг Соломон» Френкель Наоми
«Да, чудесно. А теперь продолжим нашу прогулку».
«Нет. Продолжим твой рассказ».
«Мама сошла со мной с кареты. Артисты жонглировали в таком большом дворе, вымощенном желтыми плитами. Масса людей обступила их. Был большой шум и смех. Из окон высунулось множество голов, и дождь монет сыпался на жонглеров. Мама дала мне монету бросить артистам, и я был просто счастлив. А теперь пойдем».
«Но ты же не рассказал, как мама твоя умерла?»
«Кучер позвал нас в карету. У дома тети с мамой что-то случилось…»
«И она умерла?» «Да».
«Как моя мама?»
«Пошли, сын».
Вернулись домой. На столе лежала мамина раковина. Отец ушел в кухню готовить ужин. Примус шумел. Раковина лежала на моей ладони. Косые лучи заходящего солнца упали на раковину. У меня возникло сильное желание взять себе эту раковину, чтоб она была только моей. Только моей! Спрятал я ее под свою подушку. Зашел отец и тут же заметил исчезновение раковины.
«Где она?»
«Не знаю».
Мне было семь, и я впервые в короткой своей жизни солгал отцу. И уже не мог вернуться. Прятал ее по углам дома, перекладывал с места на место. От страха, что она обнаружится, я решил закопать ее в землю. Но где? Под кактусами около стены во дворе? Под смоковницей, растущей на небольшой пяди земли посреди мощеного двора? Выбор все же пал на кактусы. Но чтобы совершить эту операцию, необходима была помощь Теодора, сына Марыли, который был старше меня на три года.
Марыля, молодая женщина, добрая наша соседка, помогала отцу растить меня. Она приехала из Варшавы накануне Второй мировой войны. Муж ее остался в Польше. Обещал приехать вслед за ней, но так и не явился. Даже письмеца не прислал. Исчез, словно земля его поглотила. Когда она поселилась в нашем дворе, отец был один, и она, быть может, связывала с ним надежды на изменение своей судьбы, ибо главным в ее жизни был принцип, что женщина должна быть замужней. И именно этот принцип ей не удалось осуществить. Была она высокой, длиннорукой и длинноногой, с широким лицом и обширной грудью, огромной копной черных волос и зелеными глазами. В общем-то, она не была уродливой. Но всяческое обаяние как бы истаяло с ее широкого лица. К тому же на этом широком лице небольшие зеленые глаза были лишены ресниц. Для отца же она, конечно, была слишком высокой, слишком мощной. Отец ведь всю жизнь тянулся к нежному, изящному. Все образы, которые он рисовал, высекал или лепил, были легкими и воздушными. И звуки, извлекаемые им из скрипки, были тонкими и негромкими. Отец, огромный, мускулистый, обожал тонкость и хрупкость.
Так что у мощной и энергичной Марыли не было шансов лишить отца одиночества. К тому же они все время спорили и ругались по поводу кур и кошек. Марыля держала четырнадцать кур. Однажды пошла на рынок и купила курицу для супа. В тот момент, когда она натачивала нож, курица снесла яйцо. Совестно было Марыле резать курицу, только снесшую яйцо. Пошла на рынок и купила другую курицу. Но и та в ответственный момент снесла яйцо. И так дошло до четырнадцати кур. Отец же растил кошек. Целое их семейство проживало в нашей квартире. Кошки гонялись за курами, а Марыля гонялась за отцом с руганью, отец гонялся за ней с криками. Когда это случалось, я чувствовал, что у меня два отца. Один, которого я люблю, и другой, которого боюсь. Именно из страха я попросил Теодора помочь мне захоронить мамину раковину в землю.
Теодор был бедой моей жизни. Никто не знал, кто его отец, и по переулку шел шепоток, что он вообще не еврей. Во время войны Марыля работала по дому у польского генерала, одного из офицеров Андерса. Генерал этот сбежал из Польши с женой на землю Израиля. Жена его была женщиной грубой, злой, болезненной. В один из дней избила Марылю мокрой тряпкой. Марыля, в то время беременная, убежала от нее. Но кто отец ребенка? Марыля упрямо стояла на том, что ребенок – еврей. Ведь он был обрезан по закону праотца Авраама и «сандак» его – был мой отец. Но шепотки в переулке продолжали передавать из уст в уста, что имя Теодор не еврейское, и мальчик этот – гой. Марыля же отметала эти сплетни, говоря, что дала сыну имя по Теодору Герцлю, не больше и не меньше.
И мальчик Теодор выглядел среди детей переулка, как яйцо кукушки в чужом гнезде. Светловолосый, голубоглазый, мускулистый, он не отличался умственными способностями. Вся его учеба в школе была сплошным бедствием. Марыля вынуждена была тяжело работать, чтобы платить частным учителям, которые менялись весьма часто. Мальчик просто выводил их из себя, и дело кончалось битьем. Но Марыля не позволяла никому прикасаться к сыну.
Тем временем, она научилась шить и превратилась в отличную портниху. И не было у нее отбоя от клиентов.
Когда мама моя умерла при родах, Марыля, по сути, стала мне матерью. Она готовила для меня бутылочки с молоком, стирала пеленки. Когда я подрос, она бинтовала мои раны и кормила меня, когда я заболевал. И между мной и Теодором возникла воистину братская дружба. Но был он ребенком нелегким и требовал от меня, малыша, всяческих бесплатных услуг. Более того, оплачивать должен был я выдуманными байками. Почему? Потому что он любил байки? Нет. Но он был амбициозен и рвался быть вожаком детей в переулке. Они же предпочитали ему Аврумалэ, сына писца Торы Хаима Горали. Аврумалэ с длинными вьющимися пейсами был большим мастером сочинять байки, и все дети собирались вокруг него послушать. И хотя мускулы у него были слабы, голос был силен. Решил Теодор с ним соревноваться, но слабо ему было байки сочинять. Вот и обратился ко мне за помощью.
Я-то был большим фантазером. Отец создал для меня целый мир сказок и баек. Стали мы по этому поводу торговаться с Теодором. Он совершает для меня доброе дело, а я плачу ему байкой. Так он покупал у меня байку, чтобы продать ее под своим именем детворе в переулке и таким образом отобрать лидерство у Аврумалэ. Я перестал у Теодора просить сделать для меня что-либо, но он начал угрожать мне, требуя новых баек. И так, постепенно, я научился сочинять фантазии только на продажу, ибо байки, рассказываемые мне отцом, не хотел продавать Теодору. И мои фантазии не все продавал. Разделил я их на две категории: отвергнутые мной – на продажу, любимые – для себя. Теодор был проворным покупателем. Не проходило и дня, чтобы он не приходил за покупкой. Так было, когда я пришел к нему просить помочь мне захоронить мамину раковину. Сразу же спросил меня:
«Что мне за это будет?»
«Длинный рассказ о великом разбойнике Гила-Гуле».
«Насколько длинный?»
«На неделю».
«На две недели».
Удлинил я рассказ на две недели, и мы захоронили мамину раковину под кактусами. К моему несчастью рассказ о разбойнике Гила-Гуле пользовался невероятным успехом, более всех других баек. Теодор добился, наконец, своего. Дети переулка шли за ним гурьбой, упрашивая продолжить рассказ о великом разбойнике. Прошли две недели после захоронения раковины, и я хотел также захоронить великого Гила-Гуля. Он мне ужасно надоел. Теодор старался спасти жизнь разбойника угрозами в мой адрес. Я ведь ему сказал, что захоронение раковины является великой тайной, и ее нельзя открыть моему отцу. Под угрозой Теодора рассказать об этом отцу жизнь разбойника была продлена. Прошел месяц, разбойник продолжал свои мерзкие дела, я ненавидел его лютой ненавистью, а Теодор любил его душевной любовью. Разбойник не давал мне покоя, приходил по мою душу во сне, и я начинал говорить, кричать и плакать. Отец стоит у моей постели, гладит меня, а я гляжу на него испуганно и спросоня продолжаю плакать. Отец спрашивает:
«Что случилось, сынок?»
Я ничего не говорю. Не мог же я рассказать, что по ночам изводит меня разбойник Гила-Гуль, а днем Теодор вымогает у меня шантажом байки. Ведь все это связано с украденной мною раковиной. Я стал рассеянным, все падало у меня из рук, учителя в школе стали на меня жаловаться. Лицо мое побледнело и опало. Отец серьезно забеспокоился.
Марыля требовала отвести меня к врачу, потому что она уверена, что у меня глисты. Рассказами об этих глистах она совсем доконала меня. Я перестал есть и учиться. Пока однажды вечером не посадил отец меня себе на колени и сказал:
«Мойшеле, это прекрасно, что ты так сильно любишь мамину раковину».
«Но я же украл ее».
«Ты не украл, а просто взял ее. Она твоя. Все, что принадлежит матери, принадлежит и тебе. А теперь давай извлечем раковину из земли»
«Ты даже знаешь, что она закопана под кактусами?»
«Знаю».
«Теодор тебе открыл это?»
«Он рассказал своей матери Марыле, а она – мне. И хорошо, что рассказала».
«Теодор – скотина».
«Почему?»
«Я продал ему столько баек, чтобы он хранил тайну, а он ее разболтал».
«Что ты ему продал?»
Рассказал я отцу о купле-продаже, заключенной с Теодором, и отец слушал меня с большим вниманием.
«Мойшеле, откуда эти майсы?»
«Что значит, откуда. Я их выдумываю».
«Если это так, ты продал Теодору не сказки, а твои грезы. Но они, сынок, не продаются. Все, никогда больше не продавай их Теодору».
Пошли мы с отцом и откопали мамину раковину.
На следующее утро я сказал Теодору, пришедшему за очередной податью:
«Больше я майсы не продаю».
«Но мне нужно сегодня продолжить рассказ о поваре великого разбойника Гила-Гуля Зевеше».
«Ну и рассказывай».
«Так сочини мне».
«Не хочу».
«Почему?»
«Я больше не продаю сказки».
«Если не сочинишь, я расскажу отцу твоему о раковине».
«Он и так уже знает».
«Так я тебя сейчас отлуплю».
«Давай».
Начал он меня бить, а я звука не издаю. Ни единой слезы в моих глазах. Лицо мое посинело. Фонарь – под глазом, фингал – на лбу. Теодор хочет заломить мне руку. И тут выходит Марыля во двор. Впервые увидел, как она отвесила сыну пощечину:
«Ты что издеваешься над маленьким сиротой?»
«Я тоже сирота».
«Но ты же большой. Большой».
Я сбежал к отцу, кровь текла у меня из разбитой Теодором губы. Омыл отец мне лицо и как бы, между прочим, спросил:
«Что случилось?»
«Теодор меня отлупил».
«Поругались?»
«Да. Я не хотел ему продавать еще сказки».
«Болит?»
«Очень».
Но назавтра я вынужден был помириться с Теодором. Пришел день великого рыдания Марыли. Она, бедняга, сильно страдала из-за своего огромного зрелого тела, полного энергии. Были вечера, когда страсть ее одолевала до такой степени, что она просто больше не могла ее выдержать. Одевала она самое нарядное платье, и шла в центр Иерусалима – искать себе друга. Ну, а сына Теодора приводила к нам, и мы с ним спали в моей постели. На утро Марыля впадала в припадок черной меланхолии, запирала дверь даже перед сыном. Не пила, не ела, лежала в постели и рыдала, и весь двор был заполнен ее стенаниями. В день великого рыдания Марыли Теодор оставался у нас. Марыля не переставала рыдать, пока отец не заходил к ней. Он там находился несколько часов и выходил оттуда всегда пьяным. Выглядел страшно: волосы дико растрепаны, рубаха расстегнута, дикость во взгляде. Я страшно боялся его в эти минуты и убегал вместе Теодором к Марыле. Она тоже была пьяна, но погружена в дрему. Мы забирались с Теодором к нему в постель и засыпали.
Когда отец трезвел, чувствовал себя виноватым и, стараясь меня задобрить, брал на рынок Маханэ-Иегуда. Шли мы через весь город. Останавливались у витрин, делая заинтересованный вид. Разглядывали одежду, обувь, всяческую косметику, до которой нам не было никакого дела. Шли дальше. Всегда заходили в книжный магазин Рахамима.
Они с отцом хорошо понимали друг друга. В подвале у Рахамима было много старых книг. От их пожелтевших страниц шел необычный запах. Отец нюхал эти книги, затем протягивал к моему носу:
«Понюхай. Что за запах?»
«Старческий».
«Нет. Это не запах старости, а запах детства. Моего детства. Это запах книг из переплетной мастерской моего отца. Я читал еще не переплетенные книги, когда все шли спать. Иногда у отца не было денег на керосин, и тогда в кухне горела лишь свеча. Иногда мама просыпалась поздней ночью и приходила ко мне на кухню. В ночной белой длинной рубахе и платке, повязанном на голове. И всегда я встречал ее словами: «Мама, я голоден». Она шла к печке и доставала что-нибудь из выпечки. Не всегда там можно было что-то найти. Заработки отца были скудными. Помню, в одну из ночей искала мама что-то для меня и нашла лишь корку черствого хлеба. Жевал я горбушку, а по ее щекам текли слезы. Пожалел я ее и прочел отрывок из книги. Слушала она меня, слезы ее высохли, и, уходя, поцеловала меня. Посреди ночи внезапно проснулся, и вот, сижу я рядом с мамой, и голова моя у нее на груди. Но когда открыл глаза, обнаружил себя, как всегда, лежащим на стульях, и голова моя упирается в холодную стену».
Я не любил печальные рассказы отца. Он их мне всегда рассказывал после очередной своей пьянки. В такой день он исполнял все мои желания. Я приказывал:
«Пошли».
Идем на рынок. Я люблю рынок Маханэ-Иегуда. Там тучи пыли, говор голосов, веселые, порой ликующие выкрики продавцов, умоляющие купить товар. Мы бродим между лотками, и красочные картины наполняют наши глаза. Ткани летают на лотках, воздушные шары порхают в воздухе, бумаги валяются на мостовой. Толпа движется вдоль лотков. Продавцы сидят на низких деревянных скамеечках. Товары – у их ног. Черные большие мухи с жужжанием кружатся над горками халвы, в воздухе запах жарящегося фала-феля.
Покупатели как бы нависают над продавцами. Голоса, запахи, краски настолько смешаны, настолько сбивают с толку все наши ощущения, что кажется, запах солений идет от цветных тканей, а клокочущий голос толстяка, жарящего фалафель не иначе, как голос продавца рыбы.
Однажды в жаркий летний день, пахнущий зрелыми абрикосами, горы которых на лотках источали томительную сладость, рассеялся туман хамсина. Раскаленное огромное солнце возникло в небе. Закат был багряно-кровав. Платок такого же багряного цвета пылал на ее голове. Она сидела на деревянной скамеечке – ногами на потрепанной циновке с разложенными на ней товарами. Несколько пачек мыла, зубные щетки, пара гребешков и много зеркал разной величины и формы. Солнце рассыпало алый свет по зеркалам. На ней было старое потрепанное платье, на котором удивляли свежестью голубые цветы. На старом сморщенном ее лице горели черные молодые глаза. Жаркая волна исходила от нее, и на этой волне она сидела безмолвно, недвижно, только руки на коленях не знали покоя. Во множестве ее зеркал отражались картины рынка, и реальность бледнела в сравнении с серебряным сиянием зеркал, и она, эта живописная старуха, властвовала над сияющей зазеркальной действительностью.
За спиной королевы зеркал было грязное темное кафе, перед которым на тротуаре стояло несколько столиков. Отец купил мне мороженое, а себя рюмку коньяка, и мы сели за столик. Отодвинул я рюмку и сказал:
«Не пей».
«Что же мне делать?» – Отец хмуро вглядывался в рюмку.
«Расскажи мне сказку».
И отец рассказал мне в этом грязном кафе сказку о принцессе источника. Он поглядывал в рюмку, а я все оглядывался на посверкивающие зеркала, и мне казалось, что сказка отца отражается в этих зеркалах, и старуха и есть принцесса источника.
«Однажды жил пастух, который пас свое стадо на высокой горе. Пришли грабители, набросились на него и забрали стадо. Остался у него лишь один теленок, родившийся лишь вчера, у которого была золотистая шерстка и наивные глазки. Ограбленный пастух шел по горной тропе с теленочком на руках. Дошел до конца тропы, а там – источник. Сидит около источника принцесса, и видно, что и ее ограбили. Без короны на голове, без длинного платья с воланами. Сидит без всякого величия и великолепия. Печальна и погружена в свои думы. Спрашивает пастуха: «Как ты пришел сюда, ко мне?» Рассказал ей пастух о том, что его ограбили, увели стадо, и спросил, можно ли присесть около нее и напоить теленочка, ибо вот уже вечер и солнце закатывается. И сказала она пастуху: «Меня тоже ограбили, забрали корону и одежду. Вот и сижу здесь у источника и жду проходящего путника. Все дни я ела лишь горные травы и пила из источника. И вот пришел ты – освободить меня. Садись и составь мне общество в моем молчании». Ответил ей ограбленный пастух: «Принцесса, ограбленная и несчастная, что я могу сделать для тебя? Какая польза от молчаливой дружбы? Здесь, у источника, завершились все дороги и уходит в забвение день». Сказала принцесса пастуху: «Да, мы дошли до предела. Но там, за пределом, быть может, есть новая страна. Дороги вовсе не завершились. У каждой дороги своя судьба. И после каждого дня приходит новый день. Встанем и пойдем». Ответил пастух: «Нет. Приходит ночь. Мы не найдем новой дороги во тьме»».
«Почему у тебя все сказки печальны, отец?»
Проглотил отец одним залпом рюмку коньяка. Встал и пошел, а я – за ним. Мы должны были купить селедку для Марыли. После пьянки и рыданий ей нужна селедка, такая, какую можно достать только на Маханэ-Иегуда. На этом пути мы всегда встречаем Фишку-попрошайку. Он весь в лохмотьях, с длинными нечесаными волосами и такой же разлохмаченной седой бородой вокруг лица. Фишка всегда преграждает нам путь, отец бледнеет при его виде. Есть какое-то напряжение между ними. Фишка кричит на отца:
«Ты еще высекаешь физиономии из камней? Вырубит лицо в камне, туда входит душа камня, ты и есть таков… Каменный человек. Ведь душа была твоей? Зачем ты ее заключил в камень?»
Отец хватает меня за руку, и мы быстро, почти бегом, удаляемся. Крики Фишки преследуют нас:
«Каменный человек! Каменный человек!»
«Что он от тебя хочет, отец?»
«Он сумасшедший», – говорит отец, но дыхание его затруднено и лицо каменеет, как будто он и вправду каменный человек. Придя домой отец долго стоял у стола, не отрывая взгляда от красного платка мамы. Лицо его было печально. С тех пор я не люблю пылающий красный цвет.
Отец жил нелегко, и настроение у него всегда было угнетенным. Радовался только с приходом дяди Соломона. Дядя обычно привозил из кибуца всякие вкусные вещи – баночку сметаны, курицу, фрукты. Все это он отдавал Марыле. Отец не должен был даже знать об этом. Отец не хотел получать от кибуца даже самую малость. Дядя уезжал, и Марыля устраивала из его деликатесов настоящий пир у себя в квартире. Сидели мы у нее за столом, наслаждались едой, и отец подозрительно спрашивал:
«Что вдруг такое пиршество? Что за такой день сегодня?»
«Радостно мне на сердце. Или это запрещено?» – хитрила Марыля с отцом.
Меня тоже всегда радовал дядя Соломон. Вместе с продуктами всегда приносил мне игрушку. Отец с дядей беседовали всю ночь. Входя к нам, дядя всегда говорил:
«Привет вам от близких».
«Что, у нас там есть близкие?» – встревал я в беседу.
«Мы с дядей Соломоном из одной семьи, и члены дядиной семьи – наши близкие».
«Почему же мы их не посещаем, а они – нас?»
«Так случилось».
Отец сидел у стола, а я находил место на коленях дяди Соломона и прижимался к нему, потому что от него приятно пахло землей и свежестью трав. Я принюхивался к нему и говорил:
«От тебя пахнет как от цветочной лавки».
«Это запах сорных трав, которые я выпалывал на нашем огороде».
«На огороде?»
«Да, просто на огороде».
И тогда отец начинал дымить сигаретой, как это с ним бывало, когда он нервничал. Опять брал в руки скрипку и струны начинали свой стон. Лицо отца хмуро, и на меня снова нападает страх. Так я засыпал на коленях дяди. Утром рядом с собой находил игрушку, а дяди уже не было. Отец улыбался. Всегда был в хорошем настроении после посещения дяди. В такой день, перед сном отец рассказывал мне про «дом Дум».
«Дом Дум стоит в Дум-селе, которое утопает в зелени, и домики белеют сквозь эту зелень Вокруг села – горы. Древние и сухие, они закрывает горизонт. На вершине одной из гор растет одинокая дум-пальма. Отсюда и название села – Дум-село. Закрыто село на этой маленькой пяди земли, и никто из жителей села не в силах прорвать это кольцо гор, ибо даже малое замкнутое место, может быть открытым, как весь мир, если жители там добросердечные, щедрые. И жители Дум-села любят свое село не потому, что оно красиво. Есть в мире более красивые места. И не потому, что заложили это село, очистили от сорных трав, посадили деревья, оросили сухую землю, вспахали ее и засеяли. Каждый творец любит свое творение. И не потому, что превратили они вечную пустыню в райский сад. Вся страна наша была пустыней, которая обернулась цветущим садом. Но село свое они любят, потому, что живут в нем особенной жизнью…»
«Я не понимаю вообще, о чем ты говоришь. Что это – особенная жизнь?»
«Жизнь необычная, отличная от жизни во всем мире».
«Хорошо ли это – быть не как все люди в мире, отец?»
«Спи, Мойшеле. Ночь пришла».
«Почему во всех твоих рассказах всегда приходит ночь?»…
Дядя Соломон, я писал это письмо в отцовском доме, говорил о себе, ничего не скрывая. Завтра отправляюсь на базу. Ночь уже почти на исходе. Огромные ботинки отца стоят у дверей. В пустом доме слышен мне голос отца, и с этого голоса я все и записывал. За окном темнеет двор. Светит месяц. Ночь холодна и бледна. Тьма словно бы увеличивает старую согнутую смоковницу и кактусы все еще украшают старую стену. Но в квартире Марыли живут чужие люди. Марылю я видел последний раз, когда мы шли за гробом отца. День был дождливый, Марыля шла без платка, под черным зонтиком. Над открытой могилой рыдала она тем великим рыданием, которое сопровождало все мое детство. Плач ее горький выражал последнюю надежду, что она будет похоронена рядом с отцом.
Когда впервые я приехал с тобой и тетей Амалией в кибуц, встретила меня высокая лысая гора, на вершине которой росло одинокое дерево. Я спросил, как это дерево называется, и ты ответил мне: «Дум-пальма. Единственное дерево этой породы, оставшееся в долине и на горе». И тогда у меня возникло чувство, что я знаю этот зеленый кибуц, его огороды и белизну его домов. Я – давний его житель.
Сижу я у отцовского стола, перед маминой морской раковиной. Я намеревался отдать ее Адас в день, когда у нас родится первый ребенок. Раковина треснула. Кресло отца в доме, который давно не мой дом.
Но голос отца звучит в квартире, как будто он все еще сидит в своем кресле мечтателей: «Грезы не продают, Мойшеле».
Я не продам свои сны, свои мечты.
Глава четырнадцатая
Соломон
Утро начинается плохо. Снова будет хамсин. Солнце еще не взошло, но уже накрывает нас жарким непробиваемым куполом. Даже представить не пытаюсь, какие будут волны жары через пару часов. Закрыл все окна в квартире и включил кондиционер. Новый холодильник трещит с одной стороны, старый будильник Амалии – с другой. Я в квартире – как в тюремной камере. Я не выдерживаю треск этот и вообще боюсь замкнутого пространства.
Хотел продолжить рассказ о друге моем Элимелехе, который нес в душе своей песню любви, великую ее весть, а потом исчез, но как это сделать в этой клетке? Среди треска, в замкнутом пространстве, мозг мой слабеет, подобно курице, которой общипали перья и оголили шею под нож резника. Поникло крыло веселой певуньи-соседки по камере, и есть ли смысл орлу – махать крылом за решеткой? Ну, а общипанная курица в закрытой камере не годится даже на пищу псу. А я и есть эта общипанная курица. Но что мне делать, если душа моя прорывается сквозь все решетки, убегает от невыносимого треска будильника и шума холодильника к виноградной горе. Мне кажется, друг мой бесценный Элимелех сидит напротив и я обращаюсь к нему: «Дорогой Элимелех, еще оградят нас колючей изгородью грехи наши и отступят, как воды после потопа. Еще распрямим крылья, еще придет наш день, хоть и короток будет, ибо стары мы, но он осветит всю нашу жизнь. Друг мой, еще посидим вдвоем и поговорим о днях, когда мы были сильны и чаяния наши велики были. Еще посидим на дружеском пиру, и ложем нам будут кипарисы, а крышей – небесная голубизна, и запах эвкалиптов будет наплывать со всех четырех сторон света, и счастье будет дышать чистым вечерним воздухом».
Затаилась жалость к самому себе, к душе, заключенной в камеру. Но сбежать из нее невозможно. И все же я в последние дни слишком жалею себя. Жалость – не лучшее из моих качеств, но сейчас я, кажется, перешел в ней все границы, ища слова соболезнования самому себе. Но есть ли сила в мире, могущая принести мне милосердие? Нет Элимелеха, и Амалия покинула этот мир. Я тут один, у своего стола, и действуют мне на нервы будильник и кондиционер. Но я же могу выключить кондиционер и остановить будильник! Нет! Не смогу повернуть вспять стрелку и выключить звук у кондиционера. Ведь он был гордостью Амалии. Года два назад она была координатором комиссии по здравоохранению кибуца и вела настоящую войны за эти кондиционеры, никто не мог устоять перед ее язычком и убежденностью, ни секретарь кибуца, ни казначей, ни весь кибуц. Ну, а я – тем более. Она же добилась покупки холодильников к радости старожилов. Доказывала, что эти шумные агрегаты могут продлить жизнь. Но мою жизнь они явно сокращают. Кондиционер был последним большим достижением в жизни Амалии. Но только он появился у нас на стене, у нее возникли первые симптомы болезни.
И все же, как мне опять направить память к тем давним дням? Вот уже пятый раз я пишу предложение:
… И тогда вмешался в это дело Шлойме Гринблат.
Это было засушливое лето, за год до нашего с Амалией лета. Тогда кибуц купил домики-бараки у британской армии. Получил и я такой домик. Но покоя он мне не принес. Жестяная крыша накалялась и не охлаждалась под светом луны. Вынужден был ночами спать на траве у читального зала. В те жаркие часы единственной отдушиной для нас была ночная музыка Элимелеха и Машеньки.
Приближалось время концерта. Правление решило, что он состоится на зеленой поляне, под открытым небом. Ждали прихода луны. Ночи нелегки. Вся живность вокруг – лисы и шакалы, кошки и собаки, вся округа – выли и стенали от жажды. Трудно воспринимать музыку в безветренные ночи, когда гора нависает над нами каменным истуканом, не давая прорваться даже слабому порыву ветра. Ночи пугающих птичьих криков, ибо нет ни капли воды в сухой долине, ни самой малой лужицы на потрескавшейся почве. И несмотря на все это, – ночи Бетховена, исполняемого Элимелехом и Машенькой. Музыка пронизывает удушающее безмолвие. Звуки текут в ночное пространство, подобно освежающему порыву ветра, приносящему покой страдающему телу.
Но есть еще и другие звуки – стрельба пробочных пистолетов на винограднике, – изобретение моего брата Иосефа. Элимелех перестал быть постоянным ночным сторожем, и теперь каждый член кибуца должен был дежурить в течение недели. Вот и придумал эту стрельбу пробочным пистолетом мой брат во время своего дежурства. Пистолеты эти он упрятал среди виноградных лоз и протянул к ним нити. Прикоснется к нити вор, раздается громкий выстрел, обращая вора в бегство, и нет места музыке, скрипке, пианино. Но бродящие шакалы, лисы, собаки приводят в действие пистолеты, и грохот стоит всю ночь. Патент этот, естественно, переняли и те, кто дежурил после моего брата.
Сидит и он на траве, прислонившись спиной к рожковому дереву, вглядываясь в окна читального зала, откуда несутся звуки музыки. И красивая головка с двумя длинными черными косами наклонена над клавишами пианино, и звуки скрипки словно гладят эту головку. Ах, брат мой Иосеф, болит за тебя душа моя! Ведь у нас мама одна, которая помогла нам поймать воробья, залетевшего в дом, и учила нас на всю жизнь: «Дай свободу любимому тобой существу».
Я сидел на камне, напротив рожкового дерева, слушая звуки музыки, а сердце болело за брата. Брат мой, дай ей свободу, той, к кому лежит твое сердце. Дай взлететь на крылья звуков к высям. Зачем держать певчую птицу в клетке будничной твоей жизни?»
Не слышал брат мой беззвучных призывов. Но даже если бы я говорил ему об этом вслух, не слушал бы меня. Приступ черной меланхолии одолел моего брата. Что я мог сделать? Душа моя была неспокойна. Но Шлойме, он-то знал, что делать! Внезапно стали слухи распространяться по всему кибуцу, и за всеми столами в столовой собирался богатый урожай сплетен, а между столами прогуливался Шлойме Гринблат со своей компанией, сеял сплетни и собирал урожай.
В один из вечеров преграждает мне путь в столовую Ромек, рифмоплет кибуца. К каждому празднику он рифмует вирши. Симпатичный парень, пожалуй, самый симпатичный в компании Шлойме. Мог бы и удовлетвориться собственными талантами, которые дал ему Бог. Но этого Ромеку недостаточно, потому что он, понимаете ли, рифмоплет кибуца. Он уверен, что вирши его несут прекрасное всему человечеству и он вообще большой поэт. Но так как он видит себя таким, а другие не видят, ходит он все дни с выражением непризнанного гения, душу которого никто понять не может. И вся обида оборачивается ненавистью к Элимелеху, потому что, во-первых, тот настоящий музыкант, а во-вторых, не признает поэтических талантов Ромека. Стих, считает Элимелех, это стих, а рифма это рифма, и существует большая разница между рифмоплетом и настоящим поэтом. Элимелех по характеру своему ничего не таит, говорит всегда правду, и стяжал себе уйму врагов. И еще потому, что у Элимелеха, педантично придерживающегося во всем, особенно в искусстве, меры, все безразмерно. Что поделаешь, если ростом возвышаешься над всеми? Входит он в столовую, и рядом с ним даже человек выше среднего роста выглядит невысоким. Но именно потому, что он вынужден смотреть на всех сверху, подозревают, что смотрит он свысока, и чувствует он себя одинокой душой в этом большом мире и в этом маленьком кибуце.
Обращается ко мне Ромек с улыбкой до ушей:
«Добрый вечер, Соломон, что слышно? Будет у нас в кибуце новая семья?»
«Дай Бог!»
Конечно, дай Бог, но жалко мне твоего брата Иосефа».
«Жалко? Почему?»
«Сердце болит за него».
В этот момент, когда обмениваюсь словами с симпатичным рифмоплетом, из столовой выходит Шлойме Гринблат и останавливается возле нас:
«Ну, что с концертом, Соломон?»
«Состоится».
«Да, да. Бумага все стерпит!»
Уходит своей дорогой, и поди разберись, на что намекает. Выпалил фразу, словно высказал большую мудрость. Не понял я смысла его слов, но тогда как-то не был этим обеспокоен. Ведь такое поведение Шлойме естественно для него. Встанет на собрании и начнет стрелять цитатами, смысл которых никому не понятен, но находятся такие, на которых это производит впечатление, этакие мудрецы среди дураков. Никогда настоящий дурак не поймет настоящего мудреца, потому и настоящий дурак не нуждается в настоящем мудреце. А Шлойме мудрец невеликий, как раз на уровне дураков.
Но чуть позже я понял, что это за намек на бумагу, которая все стерпит. Он имел в виду стихи, которые писал Элимелех, посвящая их Машеньке, и читал ей в ее палатке, сидя на ее постели.
В жаркий день после полудня поймала меня Амалия около портняжной мастерской:
«Соломон, что за странные вещи рассказывают о твоем друге Элимелехе?»
«Странные?»
«Разве не странно, что Элимелех приходит в палатку Машеньки, чтобы под предлогом чтения стихов соблазнить наивную девушку поэтическим дурманом?»
«Откуда ты это знаешь?»
«Говорят, что когда Элимелех…»
«Что когда Элимелех? Что «когда»? И что есть это «когда»?»
Кибуц переполнен начетчиками, рифмоплетами и сплетниками. И все жалеют моего брата. Кибуц ужасно любит жалеть. Появляется несчастный человек, все бросаются скопом его жалеть. Милосердие само по себе чувство доброе. Но не всегда и не к каждому. Не поможет брату моему жалость, если Бог ему не протянет руку. И вообще, почему его надо жалеть? Что, Машенька одна такая во всем мире? Брат мой молод и здоров: найдет себе Машеньку другую.
Но я-то знал, что весь кибуц «катит бочку» на Элимелеха. Шлойме начал действовать, надо действовать и мне – Шлойме против Шлойме.
Спрашиваю Элимелеха:
«Что слышно?»
«Так себе».
«Что так себе?»
«Машенька страдает».
«От чего?»
Сплетничают о ней».
«О чем в кибуце не сплетничают?»
«Но о ней… Ужасно. Намек тут и намек там. Подкалывают. Дают добрый совет».
«Знаю. Все ее товарки подрядились давать добрые советы».
«Не только товарки, но и товарищи. Даже они».
«Знаю».
«Что же делать, Соломон?»
«Надо провести концерт. И как можно быстрее».
Элимелех кивает головой в знак согласия…
Наступил вечер концерта. И какой вечер! После тяжкого дневного пекла внезапно подул западный ветер. Земля ощутила прохладу. Только в нашей засушливой долине случаются такие чудеса. Схлынул жар и вдруг зелень, деревья, растения обрели дыхание, как будто цветы и листья все свои силы направляют на сотворение новой жизни. Даже старый кактус у входа в читальный зал расправляет стебли под живительными потоками воздуха, желая обновления и свежести. Туманные полосы мглы разливаются по долине, и все живое в полях и дворе кибуца покоится в молчании, словно бы радость тайком пульсирует в тенях вечера.
Собираются на зеленой поляне, готовясь к началу концерта. Тянут с собой ящики, чтобы сидеть, соломенные циновки. Пришел и мой брат. Думаю про себя: «На таком празднике все сидят на траве – мужья и жены, близкие и друзья. У меня жены нет, а друзья мои и близкие – на сцене. Остался только брат. Буду с ним сидеть на концерте Элимелеха и Машеньки». Говорю ему:
«Йосеф, может и мне найдется уголок на твоей циновке?»
«Если хочешь, я и тебе принесу циновку».
«Мне? Циновку?!»
Оставил я его и ушел по привычной своей тропинке.
Настала ночь, небо и земля наполнились звездами и луной. Звездами небесными и земными, теми двумя, на сцене нашей. И концерт их не просто концерт. А концерт-праздник. Бидоны с молоком в коровнике наполнили кофе и заморозили кусками льда. Холодной водой поливают бидоны, чтобы сохранять кофе охлажденным. Да, драгоценная вода расходуется. Но все – во имя концерта. Напекли пирогов, печенья – особых, покрытых корочкой белого сахара.
Все устраиваются на поляне. У меня нет ни ящика, ни циновки. Сижу одиноко на камне. Прямо напротив, под рожковым деревом – мой брат в своей компании. Кулаки его сжаты на коленях, как будто он бросает вызов луне и звездам и всей этой чудесной ночи. Глаз не спускает с освещенных окон читального зала, который весь, по сути, большая сцена. В окнах возникают артисты в праздничной одежде. Она – в черном сарафане и белой вышитой кофточке. Две косы покоятся на ее груди. Улыбается слушателям, и те возвращают ей улыбки. Только возникает лицо ее в окне, пальцы Иосефа сжимаются. Элимелех одет по моде поселенцев – в чистой вышитой рубахе. Лицо его, возникающее в окне, напряжено, пальцы все время перебирают струны. Не улыбается зрителям, и они не улыбаются ему. А я сижу на камне и думаю про себя: «Соломон, следует признать, что Элимелех не умеет себя вести на сцене. Не сценический он человек. Плохо дело, даже очень плохо».
Начинается концерт. Музыка Бетховена звуками скрипки и пианино течет вглубь ночи. Музыканты не видны, лишь слышны, хотя и придвинули пианино к самому входу в зал, но кактус, расцветший в эту ночь, заслоняет вход, и, кажется, звуки проходят сквозь это цветение, и белый цветок словно бы распускается в самом источнике бетховенской музыки. И звуки скрипки возносят вдаль струны ветра. Слышатся тихие разговоры и хихиканье. И все же, пронизанное музыкой, все звучит необычно в эту ночь – голоса шакалов, псов, кошек и птиц. Цикады трещат вместе со звуками музыки. Голова девушки клонится к плечу парня, и мечты звучат мелодией в сердце.
Внезапно завершаются звуки. Концерт окончен. Скрипач и пианистка выходят из зала в ночь, стоят рядом за кактусом, а я все еще сижу на камне и говорю про себя: «Господи, как они выглядят, стоя рядом? Как будто только вышли из-под свадебного балдахина, который и соткали звуки их инструментов».
А публика встает с мест, окружает исполнителей, жмет руку Элимелеху и Машеньке. Как будто они и в самом деле жених и невеста. Все хвалят концерт. Жмут руку больше Машеньке. Постепенно начинают ее оттеснять от Элимелеха, и расстояние между ними увеличивается. Я хочу призвать эту толпу к порядку: «Отстаньте от них, оставьте их вдвоем. Ведь только в эту ночь встретились их души, а вы грубо врываетесь между ними. Что это за злое начало, которое заставляет вас отталкивать друг от друга эти близкие по духу души?»
Я хочу все это выкрикнуть, но голос застревает в горле. Сижу, как парализованный, на камне, и слышу голос брата из этого клубка тел, толпящихся между Элимелехом и Машенькой:
«Наум, мандолину! Тащи сюда мандолину!»
Вот и Наум. Кибуц всегда танцует под звуки его мандолины. Машенька, известно, прекрасная танцорша, брат мой – тоже. Элимелех танцор невеликий. Играет мандолина, кибуц танцует. И в центре – Машенька и мой брат. Тонка девушка в талии, ноги длинные, сарафан развивается вокруг тела, вышитая кофточка прилипла к спине. Туфли она сбросила, кружится босиком, косы ее и грудь колышутся в такт пляски. Не ветер ночной, а лишь горячее дыхание Машеньки смешивается с горячим дыханием моего брата Иосефа. Полночь. Пляшут только эти двое. Вокруг стоят стенкой, хлопают в такт. Хватает мой брат девушку за талию, приподымает и кружит. И Шлойме Гринблат кричит: «Ура!» И смех Машеньки становится все громче.
А где же скрипач? Исчез! Нырнул в темноту, позади всех, со своей скрипкой, опустив голову. Там нахожу его после долгих поисков. Я ведь и не пробовал кофе с печеньем. Держу стакан в одной руке, печенье – в другой. Даю Элимелеху:
«Вот, ешь печенье и пей кофе».
Он дает мне скрипку и смычок. Говорю:
«Почему ты не играешь? Сыграй что-нибудь».
«Мандолина играет, Соломон. В кибуце предпочитают скрипке мандолину».
Улыбался Элимелех, и улыбка его была странной, ибо улыбались одни лишь губы, глаза же были темны от печали. Я не мог найти себе места, не знал, что делать. Водил смычком по струнам, и скрипка издавала раздражающие звуки. Люди вокруг удивлялись. Конечно же, возник Шлойме:
«Что, Соломон тоже среди музыкантов?»
Элимелех вырвал из моих рук скрипку и смычок. Мандолина смолкла. Кончилась гулянка. Все расходились. Машенька пошла к себе в палатку, стройная, тонкая, гибкая, и лунный свет осторожно крался за нею. На поляне остались лишь мы вдвоем – я и Элимелех.
«Пошли ко мне в барак, поговорим немного», – говорю я другу.
Сидели мы у входа в барак. Постепенно все вокруг стихло. Опустели тропинки. Ночные облака покрыли луну.
Лицо Элимелеха было словно отмечено печатью печали.
Мы сидели и молчали, прислушиваясь к ночным звукам и голосам, собирающимся эхом в ограде кибуца. Голоса эти, что так изменились во время концерта Элимелеха и Машеньки, возвращались в свое обычное состояние. Снова рыдали шакалы, лаяли псы, мяукали кошки, вскрикивали со сна птицы, мычали коровы, паниковали курицы, плакал ребенок. Шаги ночного сторожа громко отдавались на пустой тропе. В прорези палатки Машеньки погасло пламя коптилки. Внезапно Элимелех вскочил и побежал к ее палатке, оставив около меня скрипку и смычок. Я чувствовал, что это плохо кончится. Но попробуй, – останови бегущего и обуянного любовью человека. Лишь добавил ко всем ночным голосам глубокий вздох. Взял инструмент и вошел в барак. Чувствовал страшную жажду, начал пить, не отрываясь от кувшина. И вдруг слышу крик, пробравший меня до костей.
Я побежал во двор. Весь кибуц всполошился. Люди бежали к палатке Машеньки, и впереди всех спасателей – мой брат Иосеф и Шлойме Гринблат. Они первыми прибежали к палатке.
У входа стоит онемевший Элимелех. В палатке, на постели, сидит дрожащая Машенька. Длинные ее волосы взлохмачены, глаза расширены. Мой брат Иосеф уже рядом с ней, держит ее руку в своей руке.
Потянул я Элимелеха за собой, к бараку. Многих усилий потребовалось, чтобы заставить его открыть рот. Душа, говорит он, требовала – поговорить, в конце концов, с Машенькой, неотложно, не откладывая на завтра. Ведь еще не отзвучали звуки их общей партии «Крейцеровой сонаты» Бетховена. Он и представить не мог себе, что звуки эти уже смолкли в ее сердце. Когда он подошел к ее палатке, в темноте лишь светилась белизна постели и разметанные по этой белизне черные ее волосы. Глядел на спящую девушку Элимелех и не мог рта раскрыть. Вдруг она проснулась, увидела огромную тень у постели. Со сна, со страха начала истерически кричать. Вот и вся правда!
В ту ночь мой брат остался в палатке Машеньки. Несомненно, доказывал ей, что Элимелех намеревался… И пошло это слово гулять по кибуцу, в столовой, во всех углах, во всех бараках и палатках – «намеревался…» И защитниками невинной девушки выступали мой брат Йосеф и Шлойме Гринблат.
И решили судить Элимелеха за беззащитную его любовь и за действие, которое можно было считать непристойным.
Вечер сошел на кибуц. Сидели мы с Элимелехом у входа в его шалаш, на ветвях эвкалипта. Малая птица парила в воздухе, и весь покой вселенной был в этом ее парении. Она почти застыла в одной точке, словно бы сам воздух держал ее на своих струях.
Элимелех не сводил с нее взгляд:
