Орфография Быков Дмитрий
— Вы можете идти по месту своего жительства, — торжественно произнес вершитель судеб.
— Разрешите спросить, — пролепетал Оскольцев. Штатский кивнул.
— Могу я знать, какова судьба… моих друзей? — Он забыл слово «сокамерники».
— Откуда же я могу знать о судьбе ваших друзей. Я отвечаю только за арестованных.
— Я о них и спрашиваю… Ватагин, Гротов…
— Их дела закончены раньше, поскольку они активно сотрудничали со следствием, в отличие от вас, — назидательно пояснил штатский. — Относительно вас нам все пришлось узнавать самим. Вы не участвовали в преступлениях царского режима и можете быть свободны. Советская власть карает только врагов. Надеюсь, когда-нибудь вы поймете этот гуманизм.
— О да, — прошептал Оскольцев, с трудом сдерживая слезы. — О да…
Пока его выводили за ворота, пока шел мимо пушек, мимо высоких каменных стен — еще не верил и не позволял себе думать; если не закончить ни одной мысли — есть шанс в самом деле выйти живым. Его толкнули в спину, он вышел, ворота захлопнулись. Некоторое время он шел вперед по инерции движения — как можно дальше от крепости, не видеть, уйти из поля зрения, чтобы не могли передумать. По Кронверкскому мосту, по набережной, вглубь, какие-то дома, зелень. В тихом дворе, среди чириканья и щебета, теней и травы, он замер и в первый раз вдохнул всей грудью. Нет, меня все-таки убили. Этого не может быть.
Однако все это было, и он, час тому назад приговоренный, стоял теперь в одном из двориков Васильевского острова, свободный, помилованный и, вероятно, теперь бессмертный. Был божественно ясный, непредставимо теплый день, и тысяча забытых звуков и запахов лезли отовсюду в страшно сузившийся мир Оскольцева, лезли и рвали его на куски. Оболочка трещала по швам. Мир раздвигался, надвигался отовсюду, оглушал звуками — шлепало на ветру мокрое белье, вынесенное во двор, продребезжал вдали автомобиль, ни на миг не смолкали птицы, певшие ему, только ему — проснись, очнись, поверь, что все это с тобою! Он щурился, жмурился, крутился на каблуках. Мимо пробегал мальчик, он оглянулся на Оскольцева, замедлил бег и подошел полюбоваться смешным сумасшедшим. Можно подразнить его или еще как-нибудь развлечься. Смешной сумасшедший вынул из кармана пиджачка кусок серого сахара и протянул мальчику. Мальчик схватил сахар и убежал, не поблагодарив. Оскольцев расхохотался: я освободил сахар! Сахар вышел со мной на свободу!
Хотелось сесть на землю, и он сел на землю, но тут же вскочил: вдруг нельзя? Мысль о повторном аресте обожгла его, как глоток кислоты; но тут же этот страх утонул в море всепоглощающего счастья, в океане блаженства. Нет, нет, никогда. И как я смел думать, что умру весь? Бессмертие шумело, хлопало и плескалось вокруг; милосердный прохладный ветер дунул ему в лицо, принес гниловатый запах воды и пыли, запах Невы. Как я мог, как смел допустить свою смертность на этом пиршестве вечной жизни? О, когда мы больны и испуганы, с какой позорной легкостью отрекаемся мы от Тебя, — забыв, что Ты на любой случай предуготовил спасение, о любой вероятности подумал и для каждого разбил спасительный парк с листьями и тенями! Как мог я усомниться в Тебе. Следующая мысль его была об отце; да, да, разумеется! Как я смел не подумать об отце сразу же, в первое мгновение, как мерзок эгоизм тела, выпущенного из тисков страха! И он, шатаясь, спотыкаясь, не разбирая пути, побрел (а ему казалось — побежал) туда, в глубину сквера, к арке, затем — по незнакомой узкой улице, куда-то вверх, вверх… Надо было на Съезжинскую. Ах, ведь и совсем нет денег, не подзовешь извозчика… Путь до Съезжинской занял у него два часа — он отвык ходить, то и дело останавливался и до боли в груди дышал. Зеленое вещество петроградской весны наполняло его, разрывало легкие, проникало в кровь; и с каждым шагом он обретал силу. То снимал, то надевал очки, ничего не видел от слез. Было бы бесчеловечно, немыслимо, неслыханно, если бы отец не дождался его!
И отец дождался; каждую ступеньку одолевая по минуте, на каждой задерживаясь, боясь, молясь, Оскольцев влез на второй этаж. Брякнул звонок. Послышались шаркающие шаги.
— Отец, я вернулся, — прошептал Оскольцев.
Дверь открылась. Он никогда еще не видел отца таким жалким — Более мой, что осталось от него! Он, бывший когда-то воплощением спокойной силы, твердости и самодостаточности, теперь едва ходил, порыв ветра сбил бы его с ног, он постоянно щурился и, кажется, не сразу узнал сына в этом бородатом, отощавшем госте с огромными кругами под глазами.
— Ви… теч… ка, — выговорил он наконец.
Казарин извлек из запасников коричневый, прожженный в нескольких местах бант — тот самый, в котором его как-то увидел Фельдман и заметил: «Да вы совсем франтом!» Хламида был в черной хламиде неизвестного происхождения, придававшей ему чрезвычайно торжественный вид. Да и случай был подходящий — свадьба случается не каждый день.
Наотрез отказались прийти только Хмелев и Корабельников — два последних оплота враждующих коммун. Краминов и Ловецкий, наслаждаясь легальным общением, хлопотали у скатерти, расстеленной посреди моста. Погода в свадебный вечер выдалась на диво: после внезапного снегопада по случаю демонстрации, после промозглых холодов первой майской недели пришло настоящее тепло, начала расправляться и оживать побитая снегом трава, — и хотя на липах вокруг яхт-клуба молодые листья висели бледно-зелеными тряпочками, дубы на Масляном лугу выпустили крепкую, свежую листву. Ночи уже почти не было — темная синева удерживалась на небе только в самое глухое время с двух до трех, и уже в четыре бледно золотился восток. Вечер четырнадцатого мая был теплый, бледно-сиреневый и словно застывший: недвижно сиял бледный свет над стрелкой Елагина острова, и недвижно стоял лес на Крестовском; все замерло в блаженстве и томлении.
Они почти одновременно, попарно спускались к воде и располагались на мосту, соединявшем острова: Алексеев и Конкин, Борисов и Долгушов, Фельдман и Горбунов, Комаров и Соломин… Хламида прикатил на извозчике с неизменным ящиком вина. Ять явился, когда на скатерти было уже расставлено царское, по меркам восемнадцатого года, угощение: соленые огурцы, сало, небольшой кусок ветчины, сыр (который на складе у Шраера заплесневел, и торговец теперь выдавал его за рокфор); елагинские спекулянты расщедрились, умилившись событию, и извлекли из запасов изюм и даже окаменевший рахат-лукум. Молодых еще не было — они, по замыслу организаторов церемонии, совпадавшему с их собственным желанием, должны были появиться не сразу, дабы возможная все-таки перепалка между враждующими лагерями не омрачила им праздника. Никакой перепалки, однако, не возникало: все сидели молча по разным сторонам моста. Молчание уже становилось неловким, когда его басовито нарушил Борисов:
- Из чресл враждебных, под звездой злосчастной,
- Любовников чета произошла…
- Смирившись пред судьбою их ужасной,
- Вражда отцов с их смертью умерла, —
подхватил Ловецкий.
— А что, господа, ежели бы Карамзин был не седой историограф, а прелестная женщина в расцвете сил? — обращаясь как будто к одним крестовцам, но на деле ожидая встречной елагинской реплики, предположил Краминов. — Ведь, пожалуй, Шишков не устоял бы, и гуляла бы «Беседа» на свадьбе с «Арзамасом»! Елагинцы молчали.
— Да что уж! — внезапно сказал Горбунов. — Дело молодое. Не думайте, что уж насовсем мир… но на один вечер по такому случаю можно и сойтись.
— Да зачем же мир насовсем! — горячо заговорил Борисов, переходя на елагинскую сторону моста и усаживаясь рядом с Горбуновым. — Вечный мир в гробу, а живым можно и должно спорить.
— Ежели соль перестанет быть соленою, — солидарно прогудел Соломин, — так ее останется выбросить вон на попранье людям!
— Если мы перестанем спорить, — продолжал Борисов, — нас ведь тут же передавят. Либо мы против вас, либо какой-нибудь Иван Грозный против всех!
— Так что ж вы этому Грозному пятки-то лижете?! — не выдержал Алексеев. — Если всё понимаете, что ж вы с ним заодно — вот я чего в толк не возьму! Это была уже почти победа — начинался жестокий, но живой спор, который всегда предпочтительнее отчуждения.
— Да ведь мы не с ним заодно, это он случайно согласен с нами, — присоединился к Борисову Краминов. — Вы же видите — нам от них никакой выгоды, и хватают они всех без разбору — что наших, что ваших. Мы для них неотличимы. Сегодня глаза друг другу выцарапываем, а завтра рядом болтаемся.
— Стало быть, ежели нас завтра разгонят или пересажают — вы в оппозицию уйдете? — не унимался Алексеев.
— Куда нам уходить, мы и так… — махнул рукой Борисов, не уточняя, что именно «и так».
В этот момент спор прервался, ибо со стороны Елагина острова к мосту приближалась Ашхарумова в белом платье под руку с Барцевым в широком даже для него сюртуке, который где-то раздобыл всемогущий Извольский. Сам Извольский, в безупречном костюме, сияя улыбкой, шел чуть поодаль.
— И он тут! — ахнул Алексеев. — Неужели и его уломали?
— Что ж было и уламывать, — скромно улыбнулся Соломин. — Человек деловой, понимает… Я, господа, так вам скажу: наши с вами споры — одно дело, а судьба России — Другое дело. И сейчас, когда судьба России решается на наших глазах…
— На наших глазах сейчас решается совершенно другая судьба! — поспешно перебил его Ловецкий. — Мы здесь собрались не Россию спасать, а выпить за здоровье молодых.
— От которых, надеюсь, Россия прирастет россиянами, — поддержал Краминов. — Посему предлагаю разлить и встретить нашу пару стоя!
Льговский вытащил бумажную пробку из гулко бултыхающей бутыли спирта и принялся наливать в алюминиевые кружки, которые четыре месяца назад в изобилии завезли в Елагин дворец по приказу наркома. Бутыль он реквизировал у Кугельмана, заглянув в «Паризиану» за час до торжества.
— Поднимем бокалы, содвинем их разом! — возгласил Горбунов.
— Лошадку ведет под уздцы мужичок! — подмигнул Ловецкий, указывая на приближающуюся пару.
— Да здравствуют музы, да здравствует разум, в больших рукавицах, а сам с ноготок! — захохотал Краминов.
— Виват молодым! — закричал Конкин. — Исполать!
Барцев раскланялся. Ашхарумова сияла черными глазами.
Ять мельком посмотрел на все еще молчащего Казарина — тот не сводил с нее глаз, но во взгляде этом Ять не мог прочесть ни восхищения, ни ненависти, а только жадную тоску. Так, должно быть, путник в пустыне смотрит на прозрачный ключ, не зная еще, впрямь он играет у ног или кажется. Казарин словно напитывался от нее жизнью и силой, но и жизнь, и сила были чужие, а потому не утоляли его.
— Горько, — негромко сказал он, и Ашхарумова одарила его сияющим благодарным взором.
— Горько! — крикнул чей-то высокий голос, почти фальцет, из глубины Елагина острова: к мосту быстро, спотыкаясь и оскальзываясь с непривычки, шел Оскольцев.
— Виктор Александрыч! — радостно приветствовал его Краминов. — Вот ведь, как чувствовал. Сюда, сюда скорей!
— Да успеете поздороваться, — осадил его Соломин. — Паша, или вы оглохли от радости? Говорю вам, нам всем горько!
Барцев не заставил себя долго просить. Казарин надеялся, что поцелуй выйдет холодным, дежурным, — но молодые, похоже, искренне радовались всякой возможности слить уста. Толстый Барцев с закрытыми глазами и выражением умиленной нежности на лице был трогателен, как поросенок.
— Да я никак на свадьбу попал! — восклицал Оскольцев.
— Когда вы вышли? — Ловецкий кинулся обнимать его.
— На днях. Вы представить себе не можете…
— Но я говорил, говорил вам! — хлопал его по плечу Краминов.
— Вы говорили, а я уже не чаял вас увидеть живыми. На другой день после вас мне сахару дали, — хохотал Оскольцев, — сахару, да… И я, конечно, решил, что это конец Напоследок, значит, побаловали… Что ж — через час приходят: Оскольцев, с вещами! Шел и все думал: что бы вспомнить такого главного? Ужасный калейдоскоп в голове, и ноги подгибаются, и… тут вводят меня в какой-то кабинет — и говорят: вы свободны! Вообразите, а? И вот я тут — первым делом решил навестить вас.
— Как отец? — поинтересовался Ловецкий.
— Слава Богу, слава Богу… Вы представить, представить себе не можете! Неужели все мы думаем, что умрем, а на самом деле там — такой же сад, и сирень, и такая ночь прекрасная, и такая девушка удивительная… Это она выходит замуж? Ах, какое несчастье! — Оскольцев говорил и говорил без умолку, и обитатели обеих коммун в изумлении слушали его.
— Господа, это наш сокамерник, — пояснил Ловецкий, — мы вместе сидели тогда, только нас через день, как вы знаете, выпустили, а он пробыл там полгода.
— Позвольте, позвольте… Господин Оскольцев, если не ошибаюсь? Товарищ министра иностранных дел? — навел на него пенсне Горбунов.
— Бывший, бывший товарищ министра! — радостно поправил Оскольцев. — Да-с, я.
— Отчего же вас продержали так долго? Ведь почти весь кабинет освобожден еще в марте, — вспомнил Пемза, следивший по газетам за судьбой правительства.
— Забыли, — смеялся Оскольцев, — Фирса забыли… Благодарение Богу, ваши друзья напомнили. Если б не они, вероятно, и теперь бы там оставался…
— И что? — мрачно спросил Долгушов, не адресуясь ни к кому конкретно. — И это — не зверство?
— Что вы, отчего же зверство! — замахал руками Оскольцев. — Такие ли вещи творились… что мне с моими шестью месяцами…
— Но ведь ни за что ни про что! — настаивал Долгушов.
— За ту минуту, в которую я снова увидел свет Божий… и зелень, и мостовую, и небо, и ребенка… всё, всё! — за эту минуту я готов был бы и дольше, много дольше… от чего, конечно, Боже упаси! — испуганно перебил сам себя новый гость. — Я прошел свой квадрильон, он, знаете, оказался недлинен… а рай все длится и длится, и я каждого из вас расцеловать готов!
Ловецкий гордо улыбался, словно освобождение Оскольцева было его личной заслугой — а главное, будто и сам Оскольцев оказался так мил именно благодаря ему, Ловецкому; в самом деле, появление этого узника, не устававшего восхищаться вновь дарованным ему миром, сообщило празднеству особую умилительность.
— Выпейте, Виктор Александрыч! — предложил Краминов. — Господа, налейте же ему! Ведь вы, почитай, все эти полгода хмельного в рот не брали?
— Я у отца уже немножко приложился, — застенчиво признался Оскольцев. — Он берег к моему возвращению, ждал… надеялся… Ах, господа! — Он всхлипнул было, но сдержался.
«Оскольцев, Оскольцев… что-то я о нем слышал, — думал Ять. — Не помню от кого… может, от Маринелли? В Гурзуфе, что ли? Нет, раньше… Ничего не помню. Вот что значит мало сахару. Да начнут они когда-нибудь закусывать или нет?»
— Вот теперь — слово молодым, — громогласно распорядился Извольский. — Благоволите налить, друзья!
— Дорогие товарищи, — сказал Барцев в вечной своей стеснительной и несколько косноязычной манере; такое обращение сегодня простили бы ему одному. — Я не шучу и никого не хочу обидеть, потому что все мы товарищи… по искусству, по нашему ремеслу и по вечной нашей способности спорить о правописании… а не, допустим, о ценах на еду. Я хочу сказать, что я вас всех очень люблю, да… просто очень… и прошу у вас прощения, в чем виноват. А я виноват, потому что вот устроил тут… непредвиденный вечер. Я вас всех еще раз благодарю, что вы пришли, и еще раз прошу меня простить, и, в общем, если бы вы не захотели, то было бы очень…
— Горько, — закончил за него Льговский.
— Ну да, — беспомощно засмеялся Барцев и развел руками. Ашхарумова встала на цыпочки и сама поцеловала его.
В этот миг от прилукинской дачи донеслись страстные цыганские напевы: студия Марьям-нагой, пританцовывая, голося и гремя бубнами, начинала свое представление. Концерт в честь новобрачных был задуман с размахом: свадьба архаистки и новатора была серьезным событием для литературного Петрограда, весть о нем облетела все кружки. Молодежь была в восторге: в последний год в Петрограде почти не играли свадеб, сыскался отменный повод повеселиться, и Ашхарумова заслужила умиленную благодарность подруг.
Одновременно с бледными и светловолосыми, но чрезвычайно жизнерадостными цыганами Марьям-нагой со стороны набережной приближалась другая компания — там тоже звенели гитары, но пелось нечто иное. Мотив был знакомый, романсовый, но слова, сколько мог различить Ять, представляли собою фантастическую контаминацию нескольких шедевров сразу.
- — Выхожу… один я-, на доро-о-огу! —
высоким, ломким голосом выводил бледный юноша лет шестнадцати, терзая гитару с огромным коричневым бантом.
- Под луной… кремнистый путь блестит!
- Ночь тиха, пустыня внемлет Бо-о-огу,
- И звезда… с звездою говорит!
- Выхожу я в путь, открытый взорам, —
басом отвечал ему верзила, в котором Ять издали узнал Чашкина.
- Ветер гнет упругие кусты.
- Битый камень лег по косого-о-орам,
- Желтой глины скудные пласты!
- — Вот иду-у я по большой доро-оге, —
подхватил эстафету художник Назарьян, обладатель хриплого баритона, с которым только и было выходить на большую дорогу.
- — В тихом свете гаснущего дня! —
радостно поддержал хор.
- — Тяжело мне, замирают но-оги!
- Ангел мой, ты видишь ли меня?!
- Я и сам ведь не такой, не пре-ежний,
- Недоступный, гордый, чистый, злой.
- Я смотрю мрачней и безнаде-е-ежней
- На простой! И скучный! Путь земно-о-ой!
- Акоповские цыганки затрясли плечами.
- Буду ждать — в погоду, в непого-о-оду!
- Не дождусь — с баштана разочтусь! —
- мрачно подвела итог Лика Гликберг.
- — Выйду к морю, брошу перстень в воду
- И косою черной удавлюсь! —
грянула вся команда Стечина. Сам он, автор центона, скромно шел позади.
Барцев хохотал. Стечин торжественно преподнес скульптурную группу — последний шедевр Назарьяна, раскрашенная глина: тоненькая Ашхарумова под руку с Бариевым, исполненным в виде шара с бородой и носом-бульбочкой. Назарьяна хотели качать, Барцев долго тискал его в объятиях. Настал черед подношений: все они были скромны и почти жалки. Алексеев извлек из своих запасов прижизненного Фета, Горбунов преподнес чернильницу «для будущих трудов», Прошляков приволок «Подарок молодым хозяйкам» — для чтения вслух в обеденное время; на некоторое время церемония дарения прервалась — все наперебой зачитывали рецепты: «Господа, вообразите, седло дикой козы с каперсами, под соусом из базилика… Мне, мне козы! Суп из спаржи с добавлением сливок… Отжимки отдать людям. Мы люди, Прошляков, отдавай отжимки! Господа, кто ел когда-нибудь суфле из омара? Барцев, я буду брать у вас эту книгу раз в неделю для праздничного обеда!»
— Удивительно милая молодежь, — тихо и умиленно сказал Комаров-Пемза, подойдя к Ятю. — Эти не пропали: они умеют веселиться, умеют сделать себе праздник из ничего…
— Да, да! — горячо закивал Ять. — А из ваших будет кто-нибудь?
— Если родители выпустят, — вздохнул Пемза. — Поздно, патрули… Но они сказали, что все равно вырвутся.
И точно — в разгар парада приношений прибежал, запыхавшись, Коля Соловцов, а следом за ним и небольшая компания во главе с Игорем и Верой Головиными. Они принесли кукол, наряженных женихом и невестой. Куклы были фарфоровые, с волосами и закрывающимися глазами. Последней, уже в двенадцатом часу, появилась Зайка — маленькая, встрепанная, растерянно хлопающая глазами: «Ой, я совсем, совсем опоздала? Машенька, милая, поздравляю! Поздравляю, Паша! — Она мокро поцеловала обоих в щеки. — Все боялась, не успею. Вот!» — и развернула только что довязанную кофточку белой козьей шерсти, сберегаемой в семье еще с четырнадцатого года, когда вечно хворавшую Зайку возили на Кавказ. Там и купили эту шерсть, но никто в семье вязать не умел — выучилась в последний год одна Зайка; она всерьез надеялась этим зарабатывать. Барцев поднял ее на руки и закружил.
— Паша, — тихо спросила она, когда рыжий богатырь бережно поставил ее наземлю, — а Кораблик не пришел?
Так ласково могла называть Корабельникова только она.
— Сашка уперся, — сухо ответил Барцев.
— Ой, как же ему сейчас, наверное, одному… Он ведь там, да? И слышит все ваше веселье? На набережной и то слышно. Паш, может, сбегать, позвать его?
— Не надо, Зайка, — очень серьезно попросил Барцев.
— Ну хорошо, хорошо… Она отошла.
Ять все основательней нагружался, чокаясь в основном с Грэмом; Грэм молчал, угрюмо поглядывая то на Барцева с Ащхарумовой, то на компанию Льговского.
— Вам грустно? — спросил Ять.
— Когда Грэму грустно, он уходит сюда, — медленно проговорил тот, указывая себе на лоб длинным желтым пальцем. — Смею вас уверить, там — хорошо. Хорошо, — повторил он еще раз и вдруг с полной кружкой решительно вышел на середину моста. — Я скажу, если позволите, — произнес он пьяным, но твердым голосом, разве, что чуть громче обычного, как говорят с глухими.
— Просим, просим! — тощий секретарь Хламиды несколько раз иронически хлопнул в ладошки.
Грэм смерил его уничтожающим взглядом и заговорил, обращаясь исключительно к новобрачным.
— Все мы помним, — хрипло сказал он, — как Бог, создав мир, нашел, что это хорошо. Часто мы задаем себе вопрос — что нашел он хорошего? Мы судим его творения с решительностью муравья, попавшего в театр: зачем все это? Но иногда мы чувствуем, что Божий мир хорош; это слово произносим мы редко, но раз уж сам Бог начал с него — повторим его сегодня. Да, здесь хорошо, и нужно мужество, чтобы вспоминать об этом. Я хочу выпить за ваше хорошо — и за то, чтобы вы и тогда помнили его, когда по ошибке или слабости готовы будете согласиться с трусами. Он осушил алюминиевую кружку и под дружные хлопки вернулся к Ятю.
— Позвольте и мне вручить мой скромный дар! — выкрикнул Ять, подражая тону балаганного зазывалы. Он подбежал к Барцеву и Ашхарумовой, развернул сверток и высоко поднял в вытянутой руке альмекскую флейту. — Господа и товарищи, дорогие друзья по искусству и бесполезности, обратите ваше высокое внимание на этот удивительный предмет! Он остался от древней цивилизации, все наследие которой состоит из нескольких крымских легенд и вещей таинственного назначения. Это предмет в высшей степени символический — альмекская флейта; состоит она из двух частей, и те, в чьих руках находятся эти части, должны всегда быть вместе. Надеюсь, вы исполните этот завет и не дадите погибнуть миру — да, да, ибо все наши неприятности от того только и произошли, что флейта была разъединена! От этого и мы все перессорились, и Россия вон, видите, никак сама с собою не разберется. Все засмеялись.
— Но заметьте! — продолжал Ять. — Заметьте, что в разъединенном виде флейта не звучит! — Он осторожно разъединил половинки и подул в каждую; потом соединил, подул — и над островами проплыл низкий чистый звук. — Теперь волей-неволей я соединил вас на веки вечные. Хотите вы того или нет, а судьба мира зависит от вас одних!
Барцев бережно взял флейту и молча разобрал ее: Ашхарумова получила Z-образный ствол, себе он взял дырчатый мундштук.
— Лучше бы соединить, — напомнил Ять.
— Соединятся, — хохотнул секретарь Хламиды, и веселье возобновилось.
Хламида долго и скучно, со всхлипами, говорил о трудящейся и творческой силе природы, которая тоже вот вся женится, — но в середине особенно длинного и выспреннего пассажа махнул рукой и пустился в пляс, присвистывая и похлопывая себя по ляжкам. Ему похлопали, и вскоре он ушел, сославшись на то, что сырость вредна для легких. Об его уходе никто особенно не сожалел — вино-то осталось.
— А знаете ли, Осип Михайлович, по ком я более всего скучал в эту зиму? — кряхтя, спрашивал Алексеев. Он уселся рядом с исхудавшим, полупрозрачным Фельдманом к скатерти-самобранке и положил на черный вязкий хлеб кусок отличнейшего копченого сала. — Сальца не желаете ли? Ох, простите, Бога ради…
— Отчего же? — усмехнулся Фельдман и взял кусок сала. — Я так давно паразитирую на русской культуре, что от собственных предрассудков теперь далек… Вы же знаете, как мы действуем, — он перешел на быстрый, утрированный одесский говорок, — мы внедряемся ко всем и таки от всех берем лучшее… Мы внедрились к русским и таки научились у них выпить и закусить и еще попросить…
— Так знаете ли, по ком я сильнее всего скучал? По вам, Осип Михаилович, и ежели бы у Хмелева было чуть побольше такта и мягкости — он непременно лично попросил бы у вас прощения…
— Не нужно, — махнул рукой Фельдман. — Я не держу зла.
— А вы не будьте этаким ангелом, не будьте. Русский человек злопамятен, ему иначе нельзя. Вот и вы помните, коли хотите быть русским…
— Я не хочу, так вышло, — прежним утрированным голоском отвечал горбун.
— А знаете вы, почему мы, теоретические юдофобы, на практике сплошь такие юдофилы? Вот, позвольте вам предложить… ведь вы не побрезгуете выпить со мною?
— Обижаете, Владимир Александрович, — покачал головой Фельдман и с готовностью подставил кружку.
— Да-с, так оно и обстоит. Розанов Василий Васильевич, хорошо вам известный… кстати, сведений не имеете ли — где он, что?
— Последнее письмо было в ноябре, с тех пор не видались, да я на квартире и не был… Вдруг почта… Хотя какая теперь почта.
— Ну, дай ему Бог, вы ведь друг ему. За него и выпьем. Вот так! — хорошо, хорошо… Так вот, Василий Васильевич говорит мне как-то: за то мы, брат Володя, так евреев любим, что не с кем больше во всей России толком поговорить, как они ее губят! — И Алексеев рассмеялся дребезжащим смешком.
— Конечно, — Фельдман предложил ему папиросу и сам закурил, быстро и жадно всасывая дым. — Конечно, Владимир Александрович! Да и о русских безобразиях тоже ни с кем, кроме вас, толком не поговорить…
— А потому не сердитесь, не сердитесь… Или нет — сердитесь, конечно: ведь если вы утратите иудейскую вашу злость, соль и впрямь перестанет быть соленою. Наше дело спорить, так ли я говорю?
— Только не до погромов.
— Будет вам поминать погромы. Во время них и русским достается, ежели очки на носу. Да Россия и всегда сама себя громит…
— Громит себя, только бьет нас…
— Да и себя она бьет, оставьте, пожалуйста.
— Да что мне с вами спорить, Владимир Александрович? У меня вот какая есть догадка, не знаю, согласитесь ли. Ведь ваши активисты, союзнички Михаила Архангела, и наши активисты-жаботинцы, что все хотят после дождичка в Иерусалим, — каждый уверен, что была у Господа некая цель: одни думают — чтобы вы победили, другие — чтобы мы… Но тут я думаю: а вдруг у него цель была другая? Чтобы мы друг друга — тюк да тюк, а победили бы тем временем никем не замеченные третьи, а то и вовсе никто?
— Разумно, — кивнул Алексеев. — Так ведь я вам про то и толкую (позвольте кружечку): оно так и задумано, чтобы сначала мы вас, а потом вы нас…
— Благодарю, — Фельдман выпил и закусил черным хлебом. — Я даже знаете, о чем думаю, Владимир Александрович? Ведь ни мы, пришлые, ни вы, местные, отчего-то России не подходим… а?
— Да, пожалуй.
— Россия, — воодушевлялся Фельдман, — это какая-то… Христова невеста, если позволите. Земного ей мало. Потому-то она и берет все чужое, заемное, чтобы тем верней довести до абсурда и тем доказать: и так нельзя, и этак нельзя! Надо как-то, как еще никогда, нигде не было… а как придет это небывалое, так и опять окажется что-нибудь вроде Пугачева. Ждем-то Христа, а приходит то хлыст, то хлюст… то прохвост…
— Снова русофобствуете? — подмигнул Алексеев.
— Но согласитесь же, что это так!
— Да, верно, — снова рассмеялся Алексеев. — И то сказать: ваши победят — вам жизни не будет, мои победят — меня первого покончат…
— Очень, очень верно, — кивал Фельдман.
— Ваши победят — пойдет торговля, златой телец… — Алексеев заметно хмелел; он был в том драгоценном состоянии, когда еще чуть-чуть — и начнет заплетаться язык, но пока мысль идет легко и высказывается ясно. — Дышать нечем! Наши побелят — пойдет квасной дух, слова поперек не скажи… Да, похоже, никому мы не нужны: нас на то и придумали, чтобы — то мы вас, то вы нас… Ну, что ж вы не закусываете? Берите сала, в самом деле отличное…
— Жалко, нету мацы, я предложил бы, — улыбнулся Фельдман.
— Ай поел бы! И поел бы! С вами-то — все поел бы!
Странно, подумал Льговский, услышав обрывок их разговора. А где Драйберг с Камышиным? Куда делись? Наверняка угощение готовилось не без их участия. И Барцев рассказывал, что они никуда не уходили: куда же сейчас-то сбежали? Не может быть, чтобы такое сборище происходило без шпионов. С чего бы это они в этакий момент оставили нас в покое?
Но он уже выпил слишком много, чтобы додумывать всякую мысль до конца; да и на мосту затевалось что-то интересное.
Как всякий русский интеллигент в подпитии, елагинцы и крестовцы уже читали стихи — мастеровые в таком состоянии принимаются петь и плакать; и стихи, которые читали они, все по очереди, от переодетых танцовщиц Акоповой до пятнадцатилетней Веры Головиной, от старого Горбунова до старого Фельдмана, — Ять узнал Мгновенно.
Разумеется, это был он, единственный поэт их времени, которого каждый из них имел основание за что-нибудь ненавидеть: за недостаточный радикализм, за избыточный радикализм, за предательство, непоследовательность, душевную болезнь, проповедь распада, — но на дружеских сборищах, в застольях и на свиданиях все они читали его стихи, давно отделившиеся от личности, замкнутой, болезненной и странной. Как мучительно было Ятю еще в ноябре припоминать эти стихи — словно прикасаться к ране, не зажившей, а засохшей, запекшейся, словно ворошить дорогое пепелище… Но сейчас, на краткий миг, когда вернулось что-то важное — Господи, не напоследок ли, не на прощание ли?! — теперь он снова мог их слышать и слышал, как тогда…
- Не было и нет во всей подлунной
- Белоснежней плеч.
- Голос нежный, голос многострунный,
- Льстивая, смеющаяся речь, —
запрокинув голову, читала Маркарян. Длинная ее шея смутно белела в сумраке.
— Господи! — заговорил Ять громко, дождавшись конца чтения. — Какие вы все милые, чудесные, бесконечно славные люди! Как трогательны ваши сборы, на которых пьют, только чтобы преодолеть смущение, столь свойственное высоким, чистым душам, стесняющимся слишком патетических разговоров! Как я люблю вас всех, право, и как я счастлив, что все вы снова вместе, что Бог сделал меня вашим современником, что он кладет краски так густо…
Он заметил вдруг, что его никто не слушает. На концах моста по-прежнему читали стихи, молодежь чокалась и хохотала — застолье было уже неуправляемо. Однако в этом невнимании померещился ему не только апогей общего веселья, когда уже не до тостов, но и, знак подчеркнутого отчуждения: он не был с ними в самое трудное время, не участвовал в противостоянии и не заслужил нынешнего праздника — и пьяное его умиление было сродни беззаконной радости инвалида, получившего пулю в колено в первом же бою и теперь празднующего победу вместе с теми, кто ее завоевал.
— Не говорите глупостей, — услышав его мысли, как если бы они были произнесены вслух, строго сказал Грэм. — Считать себя лишним всегда соблазнительно, особенно когда каждый человек на счету. Все, что было сказано, — услышано; сказанное — хорошо.
Тут встал Працкевич; он улыбался дрожащей, судорожной улыбкой, словно боясь, что в любую секунду может утратить власть над собою — и заранее извинялся за припадок безумия; обычно он старался пережидать приступы у себя в царскосельском доме, вдали от всех, но иногда сумасшествие настигало внезапно, и он не успевал спрятаться. Теперь он слишком нервничал: любое напряжение — будь то напряжение счастья или отчаяния — опасно было для его больного мозга; и чтобы не провалиться в трясину, он хватался за стихи с их безупречной кристаллической структурой.
- Холодный ветер от лагуны, —
читал он, не переставая криво улыбаться, —
- Гондол безмолвные гроба.
- Я в эту ночь — больной и юный —
- Простерт у львиного столба.
- На башне, с песнею чугунной,
- Гиганты бьют полночный час.
- Марк утопил в лагуне лунной
- Узорный свой иконостас
- В тени дворцовой галлереи,
- Чуть озаренная луной,
- Таясь, проходит Саломея
- С моей кровавой головой!
Здесь голос его взлетел и оборвался; разумеется, стихи были выбраны не просто так. Каждый вчитывал свое в их всеобщую, странноприимную музыку, насыщал ее собственным смыслом, — и несчастный граф, со своей больной головой, уж, конечно, представлял эту голову окровавленной, отделенной от неуклюжего квадратного тела, несомой сквозь мрак, сквозь ужасные средневековые видения.
- Все спит: дворцы, каналы, люди,
- Лишь призрака скользящий шаг,
- Лишь голова на черном блюде
- Глядит с тоской в окрестный мрак, —
почти шепотом закончил Працкевич и медленно, механически опустился на мост; широко раскрытые глаза его меркли. По спине у Ятя прошел холод. С другой стороны моста послышался ровный, бледный голос Казарина:
- Я не предал белое знамя,
- Окруженный криком врагов.
- Ты пришла ночными путями.
- Мы с тобой — одни у валов.
Ять еще не знал этих стихов.
- А вблизи — все пусто и немо,
- В смертном сне — враги и друзья,
- И горит звезда Вифлеема
- Так светло, как любовь моя.
Воцарилось недолгое молчание, нарушенное Стечиным:
- Свирель запела на мосту,
- И яблони в цвету…
- И ангел поднял в высоту
- Звезду зеленую одну,
- И стало страшно на мосту
- Смотреть в такую глубину,
- В такую высоту.
Золотился восток, и так же ровно, бледно светился запад, и впервые в жизни Ять не ревновал, услышав свое заветное из уст недруга, почти врага; только теперь, в небывалое время дня между днем и ночью, на мосту между островами, в потустороннем городе, — он понимал, что фамилия поэта, всегда казавшаяся ему олицетворением предела, запрета, на самом деле звучит вовсе не так; она и в этом, втором своем значении была замарана, захватана, обозначая бессмысленный союз каких-нибудь думских кадетов и октябристов, — но на деле ею обозначалась нерасторжимая связь всех этих никому не нужных людей, празднующих свадьбу двух беспомощных детей.
Между тем молодежь читала уже вовсе не известные Ятю стихи, которые, мнилось, написаны были в самое последнее время — новой поэзии он не знал совсем. Слава Богу, это не были ничевошки, — то был классический русский стих, прошедший суровую возгонку, обретший новые интонации и смыслы, стих горький и точный, хотя и помнящий о преемственности:
- В море гудят паруса, флот уплывает во вторник,
- Даже поэта берут, чтобы украсить войну, —
- Видя широкую кровь, пусть вдохновится затворник.
- Вся она ходит за ним, плавную стелет волну…
- Вся она ходит за ним, пряча улыбку возмездья.
- Весь он на месте стоит, в свой путешествуя ад.
- Странствует только душа, все остальное — на месте,
- В чем убедится с лихвой, кто возвратится назад.
Ашхарумова договорила эти стихи, опустила голову, — но тут же с другого конца моста послышался голос Зайки:
- И стыдно стало мне, как будто я сама
- Так улицу свою нелепо искривила,
- И так составила невзрачные дома,
- И так закатный луч на них остановила, —
- И стыдно стало мне за улицу, район,
- За город, за страну, за все мое жилище,
- Где жизнь любви, — да что?! — любви последний стон
- Обставлен быть не мог красивее и чище.
И, венчая собою дивертисмент, зазвучали с середины моста под гитару голоса льговцев — на мотив детской песенки о кузнечике:
- Не спи, не спи, художник,
- Не предавайся сну:
- Ты вечности заложник
- У времени в плену.
- Представьте себе, представьте себе,
- Ты вечности заложник,
- Представьте себе, представьте себе,
- У времени в плену!
Но уже расходились, прощались, и все как-то двоилось, троилось, слоилось; вот прошла Маркарян в обнимку с сромным Чашкиным, — ступай, не жалко, будьте, конечно, счастливы, — вот удалился Льговский, вот Стечин подошел поздравить Ашхарумову: их с Барцевым провожали на квартиру Соломина, кто-то вызвался уже идти с ними, на случай столкновения с патрулем, кто-то обещал непременно привести к ним завтра самого настоящего попа («но нашего, нового! — ведь его звали, только он почему-то не пришел»); под гитару грянули «Налейте, налейте бокалы!» — Грэм, пошатываясь, дирижировал с серьезным и неподвижным лицом. Прошла Зайка — одна, как всегда, и за ней хотел пойти Ять — сказать ей, какая она славная; но слишком много было выпито и слишком не хотелось шевелиться. Он сидел на середине моста, привалившись к ограде, глядя в темно-синее небо, отыскивая в нем знакомые звезды: почти такие же были в Крыму — но наши бледней. Пусть другие идут — куда ему торопиться? Сейчас останутся те, кто должен остаться. Ашхарумовой и Барцеву крикнули последнее «Горько!», но они уже уходили, сопровождаемые свитой; Казарин, спустившись с моста на берег, долго смотрел им вслед.
— А мы тут разведем костерок да помелем языками вволю, — приговаривал Алексеев, возясь с хворостом. — Завтра-то еще получится ли?
— Кстати, а что завтра? — улыбаясь, спросил Фельдман. — Опять, что ли, по дворцам?
— Да нет, думаю, по домам, — потянулся Соломин. — Давайте я, Владимир Александрович. Вы-то совсем не умеете.
— Не умею, не умею, — легко покаялся Алексеев. — Да вы и помоложе — ну-ка, давайте-ка.
К костру, как тень, прошмыгнул Мельников с кипой мятых бумажных страниц — и принялся по одной подкладывать их в огонь. Ять взглянул на мельниковские бумажки — и узнал в них разрозненные страницы «Универсологии» Борисоглебского.
— Зачем вы их жжете? — спросил Ять.
— Чтобы подольше было хорошо, — не отводя глаз от огня, ответил Мельников.
— Вы не должны этого делать, — вдруг со значением сказал Грэм. — Вы не можете знать, что будет, и потому никогда не должны бросать бумагу в костер; особенно если это чужая бумага.
Мельников взглянул на него заинтересованно; Грэм кивнул, словно подавая ему сигнал, принятый между бродягами, — да, да, все это серьезно; и Мельников вручил ему пачку страниц, исписанных разноцветными чернилами.
— Сохраните, Ять, — распорядился Грэм. — Я даже свои рукописи беречь не умею… Ять кивнул.
— Только тут отсыреет… а это ведь единственное, что от старика осталось! Надо отнести в кухню. — Он встал и, пошатываясь, побрел к бывшей кухне Елагина дворца. Он не был здесь с того самого мартовского дня, когда они с Казариным и Ашхарумовой нашли подземный ход. В кухне было темно и громоздились какие-то ящики; он положил рукопись на ближайший и отправился назад. Отчего-то казалось очень важным отнести ее в сухое место. В самом деле, вдруг там вся мудрость мира! Обратно идти было все тяжелее, его неумолимо клонило в сон.
Разбудил его Грэм — казалось, он не дал Ятю проспать и пяти минут.
— Я советую вам уйти, — сказал этот выдумщик, тряся его за плечо. — Здесь будет плохо, очень плохо.
— Оставьте, Грэм, — безвольно сказал Ять. — Я спать хочу.
— Я настоятельно советую вам уйти, — повторил Грэм сухо. Он уже проживал очередной рассказ.
— Ладно вам, — Ять махнул рукой. — Попробуйте разбудить еще кого-нибудь…
— Никто ничего не хочет понимать, — сказал Грэм. — Все спят. Как всегда.
— Ну, ступайте, — сонно произнес Ять и сам не заметил, как заснул снова.
Он проснулся на сиреневом мутном рассвете, словно от толчка. Во рту было сухо и горько. Он вытер рот (в углах губ запеклась корка), оглядываясь и пытаясь припомнить, в какой момент он потерял нить разговора. Кажется, Грэм меня о чем-то предупредил… Но и без объяснений Грэма он видел, что нечто неуловимо сдвинулось; у него было чутье на такие перемены. Воздух ближе к рассвету не посвежел, а как-то вдруг остыл — или это наступило похмелье с неизменным его спутником ознобом? «Я проснулся на мглистом рассвете неизвестно которого дня», — вспомнилось ему; тут же он оборвал себя, слишком помня, что там дальше. После ясного дня наступал пасмурный, по светло-лиловому небу неслись рваные серые клочья, ночь праздника сменялась стылым, постылым утром. На мосту спали Алексеев и Ловецкий, рядом беспокойно вздрагивал озябший во сне Комаров-Пемза. На берегу, у потухшего костра, свернулся Краминов; чуть правей, вперив в пространство глаза, окруженные синей тенью, сидел по-турецки Казарин. Вид у него был сомнамбулический. Третьим около них, чуть раскачиваясь и блаженно улыбаясь, притулился Оскольцев. Он что-то тихонько подвывал себе под нос, ничего не слыша, никого не видя и только блаженно впивая всем изголодавшимся телом свежесть рассвета, запахи росистой травы, осторожные пересвисты первых птиц.
Неподалеку от Ятя, привалившись головой к ограде моста, с открытым ртом храпел Льговский, и у ног его свернулся крестьянский поэт Конкин. Лотейкин спал чуть подальше, на животе, иногда загребая руками, словно и во сне продолжал ползти на Крестовский. Рядом с ним, вольготно разметавшись на спине, тонко храпел Извольский-Изборский. Он улыбался во сне. Стоял и в полном смысле бодрствовал, кроме Грэма, один Працкевич — он пристально и осмысленно вглядывался в рощу на краю Елагина острова, словно ожидал кого-то.
— Пойдемте, пора, — не очень уверенно сказал ему Ять.
— Нет, мне нельзя, — не сводя глаз с елагинского берега, отвечал великан. — Я должен дождаться.
— Чего?
— Если бы я знал, — все так же не поворачиваясь к нему, сквозь зубы отвечал Працкевич. — Идите, идите, пожалуйста.
Ять принялся тормошить Льговского; тот открыл мутный глаз и посмотрел на него снизу вверх:
— А?
— Вставайте, проснитесь. Надо идти.
— Па-че-му?
— Сейчас, могут прийти.
— Кто?
— Не знаю. И вообще холодно. Идемте, вы простудитесь, не до утра же тут спать…
Льговский помотал головой и немедленно заснул опять. Ять еще некоторое время потормошил его, но тот вдруг отвел его руку с такой пьяной злобой, что Ять отошел; не хочет — как хочет. Не арестует же Льговского патруль, если придет, — и кому сюда заглядывать, кроме патруля? К пьяным стражи порядка были как раз терпимы, в пьяном было что-то классово свое. Алексеева он и вовсе не сумел разбудить, тот слишком много выпил. Рядом с ним кротко, как младенец, дремал Борисов.
Прежде всего надо было взять себя в руки. Нельзя поддаваться панике, к тому же чужой, нельзя участвовать в чужом сюжете. Грэму захотелось уйти — ну и пусть уходит на все четыре стороны. Сейчас и я пойду — не хватало еще простыть на холодной земле; секунду, где я оставил рукопись? Не бросать же ее тут; специально относил в кухню, чтобы не отсырела…
Так, где-то были спички… не мог же Мельников извести все… В бывшей дворцовой кухне было темно, и Ять поневоле поддался ужасу; нельзя же до такой степени, ей-Богу, зависеть от чужого настроения! Это уж не всемирная отзывчивость, а полное отсутствие лица: что слышу, в то и верю… Но и успокаивая себя, и нарочно злясь — ибо только злоба способна истребить страх, — он не мог не чувствовать, что в воздухе нечто неуловимо сдвинулось: он загустел, застыл, потерял прозрачность. Угроза таилась всюду — в черных силуэтах недвижных деревьев на бледно-лиловом небе, в кустах, в темно-коричневой воде. Теплая зеленая ночь сменилась томительным, холодным марганцевым рассветом; Ять проспал какой-нибудь час, — часы он заложил давно, но сейчас было шесть, никак не позже, и за этот час все переменилось, как на оперной сцене во время антракта. Только что был бал, резвились в одном порыве веселья черти и ангелы, драконы и лебеди, херувимы и демоны — все мы дети одной воздушной стихии, все мы жизнь, все готовы обняться в хороводе недолгого братания, — но минул антракт, открылся занавес, и перед нами бледный холодный полусвет, унылая увертюра пересмеивает отзвуки ночного веселья, а вот и дальние громы… Он чиркнул спичкой. Остатки растрепанной рукописи лежали на пустом ящике из-под мороженой моржевятины. Ять собрал листки, скатал в трубку и сунул во внутренний карман пальто; повинуясь внезапному толчку, выглянул в узкое окошко бывшей кухни — нет ли в самом деле какой опасности? — впрочем, все вздор; с минуту вглядывался в туман — и замер.
Окно елагинской кухни выходило на дорожку, пересекавшую весь остров — от моста до моста, от Малой до Средней Невки. Сейчас по этой дорожке в сторону Крестовского острова, к тому самому мосту, на котором в странном похмельном оцепенении раскинулись елагинцы и крестовцы, широко развернувшейся цепью двигались темные, общим числом не менее двадцати. Они были в своем обычном, засаленном, заскорузлом тряпье, в низко надвинутых кепках, — лиц Ять не видел, но он всегда угадывал то, чего не мог разглядеть. Теперь необъяснимым чутьем он знал, что на чудовищных шафрановых лицах с поджатыми губами и хищно вытянувшимися, жадно принюхивающимися носами не было даже обычных злорадных ухмылок, не было и недоверчивого любопытства нелюдей к людям — а только деловитость охотника, напавшего на след. Они шли медленно, боясь спугнуть добычу, — но явно сдерживались из последних сил, ибо единственным их желанием было потрусить, порысить, как осторожно трусит охотничий пес, подбегая к логову затаившегося зверя. Ять чувствовал и то, что в них не осталось и следа прежней робости — они шли уверенно, заведомо зная, что отпора не встретят; и в этом была их единственная ошибка, впрочем ничего уже не решавшая.
Чутко прислушивавшийся, настороженно вглядывавшийся Працкевич, казалось, только их и ждал. Медленно и уверенно на него надвигалось его безумие, его черные мысли, на глазах обретшие плоть и облик — именно для того, чтобы он мог наконец с ними покончить. Никогда еще ему не удавалось заставить их молчать, никогда не мог он уничтожить их силою своего светлого, но робкого ума; теперь был новый приступ — на приступ шли его самые темные мысли во плоти; этого шанса нельзя было упустить.
— Працкевич, куда вы? — тихо окликнул его Казарин. — Что там такое?
— Тсс, — обернувшись и приложив палец к губам, отвечал Працкевич. — Это ко мне.
Теперь Ять не видел его лица, а видел только могучий торс, наклоненную голову, вытянутые вперед руки со сжатыми кулаками. Он шел, словно желая проверить свои фантомы на подлинность, утвердиться в их телесности; расстояние между ним и темными неумолимо сокращалось. Наконец он уперся в грудь одному из них, поднял голову и взглянул в шафранное лицо.
— А-а, — прохрипел Працкевич. — Вы думали — мы жаловаться будем… плакать будем… Вы думаете — мы интеллигенты и Бог наш интеллигент… Не-ет, не-ет… — И, стремительно прянув, впился зубами в горло темного. Темный зашатался, но остальные с рычанием окружили Працкевича и скрыли его от глаз Ятя; когда через мгновение они расступились, граф ничком лежал на траве, сделавшись вдруг коротким и плоским. Казарин смотрел на это не шелохнувшись, не проронив ни звука в ту же секунду с моста послышался жалобный, заячий вопль:
— Миленькие… голубчики! Голубчики!
Этот умоляющий крик не мог, казалось, принадлежать взрослому мужчине — так могла голосить перепуганная баба; по мосту метался Извольский. Он мог еще убежать — но к нему, отбросив всякую осторожность (да и чего было теперь опасаться?), в три прыжка приблизился длинный, тощий темный; Извольский в последний раз взвизгнул и замолк.
Казарин все так же неподвижно стоял у моста, вглядываясь в свою смерть. Он один все это время ждал гибели — и, в отличие от многих ее пророков и адептов, в последний момент выбирающих жизнь, встречал последние минуты спокойно и достойно. Только тут Ять понял, до какой степени Казарину не хотелось жить, как выжгло его расставание с последней любовью, долгое противостояние, примирение, сделавшее бессмысленной всю муку последних месяцев, — теперь, когда все наконец разрешалось, он не бежал и не молил о пощаде. Чтобы хорошо умереть, надо совсем не хотеть жить — других вариантов не придумано; и тут Ять узнал, что, бездомный, безработный, одинокий, иссохший, он хочет жить.
Он почувствовал в себе слепую растительную силу, ползучую гибкость плюща, жестоковыйное упорство иудея, ужас загнанного животного; сколько раз проверял он себя на последнюю решимость — и здесь, в решительный миг его жизни, решимость изменила ему. Он один не прошел последнего испытания. Проклятое неверие ни во что, кроме как в необъяснимую ценность собственной, никому не нужной жизни, губило его всегда, — треклятая неспособность умереть хоть за что-то; ничего, кроме жалкой, бессмысленной, полуживотной жизни, теперь не оставалось ему. И, в отчаянии, в смертном ужасе, в здравом, однако же, понимании того, что еще тысячу раз проклянет он себя за эту подлую трусость, он заметался по кухне, ища выхода, натыкаясь на стены, спотыкаясь о ящики из-под моржевятины.
О, в другое время он вышел бы из убежища, кинулся к темным и погиб в неравном, заведомо проигранном бою, — но тут был тот самый ужас от столкновения с иррациональным, дочеловеческим, нелюдским, о котором говорил ему бедный Коля Стрелкин, увидевший в ночном дворе ночных детей. Этот ужас заставлял его метаться, кидаться на стены, воздвигать баррикаду из пустых, бесполезных ящиков возле хлипкой двери, — ящики вдруг обрушились, и один из темных, стоявший ближе к кухне, насторожился, повел носом и посмотрел в его сторону.
Ятя спас Оскольцев. Он вышел из своего блаженного оцепенения, встал, улыбнулся и в легком недоумении спросил:
— Что, собственно…
Докончить он не успел и упал на берег прежде, чем смог что-то понять. Ять видел, как в руке у темного тускло забелело лезвие. Оскольцев скорчился на тинистой земле, прижимая руки к животу. Все произошло слишком быстро — полгода он неотступно думал о смерти и не почувствовал ее; два последних дня прожил в твердом убеждении, что не умрет теперь никогда, — и умер на рассвете третьего дня своего бессмертия.
Ждать, покуда темный снова оглянется на здание кухни, Ять не стал. В мгновенном проблеске сознания он вспомнил о подземном ходе, рухнул на колени и принялся шарить руками по полу. Расшвыривая ящики, уже не боясь шума, он отыскивал в углу шаткую плиту, отыскал, из последних сил своротил — и узкий квадратный лаз в углу кухни открылся перед ним. Он нырнул туда, не успев задвинуть плиту, и с тараканьей скоростью пополз на четвереньках; сзади едва проникал свет. Скоро ползти стало, легче, ход расширялся, и Ять оказался в подземном зале; здесь снова пришлось жечь спички. Они гасли почти мгновенно, но в коротких дрожащих вспышках он успел разглядеть два, целых два выхода; он стремглав подбежал к тому, что был ближе. Снова пришлось встать на четвереньки и ползти; под коленями была сырость, пахло гнилью. Он все еще опасался преследования и потому полз быстро, задыхаясь от запаха плесени; ход то сужался, то расширялся, и Ять уже уверился, что так и умрет в этой каменной могиле; вечная боязнь замкнутых пространств душила его, горло сжалось, и он уже не сомневался, что за ним смыкается не только тьма, но и камень подземного хода. Обратного пути не было. Стена была везде, вот он и уперся в стену. Спички кончились. Тут, однако, можно было встать. Под ногами угадывались низкие ступеньки. Он поднялся по ним и вытянул руки вверх, упираясь в потолок; плита тяжело приподнялась. Наконец он вышел куда-то; надежда удесятерила его силы. В слабом свете, который и то показался ему ослепительным, он увидел железные скобы, вбитые в стену, — и, держась за них, вылез наружу. Так привелось ему — ровно три месяца спустя — узнать, куда вел подземный ход, открытый им вместе с Казариным и Ашхарумовой. Ашхарумова давно знала, что ход из кухни Елагина дворца ведет на прилукинскую дачу. Два враждующих лагеря были тайно соединены, хоть и не подозревали об этом.
Ять выполз на свет в бывшей комнате Барцева. Теперь здесь было пусто, голо, только висел прибитый к стене одинокий плакатик «В этой комнате особенно уважаемой личностью является Николай Лобачевский». Ничего абсурднее не придумал бы ни один футурист, никакой ничевошка Ять встал, машинально отряхнулся (брюки были в какой-то зеленой дряни, плесени, гнили) и шагнул к двери: не заперта. Во всей прилукинской даче не было ни одной живой души; прислушавшись, однако, он различил ритмическое мычание и шаги. Шаги остановились, послышались снова, ускорились, мычание стало громче, и из него прорезались слова:
— Недалеко вы… оковы…
Звуки доносились из угловой комнаты; Ять подкрался к ней. Дверь была приоткрыта. В крошечной белой комнатке не было ничего, кроме узкой кровати, грубой табуретки и тяжелого старого стола, на котором тоже не наблюдалось ничего лишнего — бумага и отлично отточенный карандаш. По комнате из угла в угол, никого и ничего не замечая, вышагивал Корабельников; он же и мычал. Наконец, найдя удовлетворительное решение, он остановился, вытянул руку вперед и продекламировал стенам:
- В цепях
- не мните
- уйти далеко вы!
- Выгода прямая,
- поймет и еж:
- царской грамоты
- сбрось оковы,
- вольную грамоту
- даешь!
Он, видимо, остался доволен, подошел к столу, быстро, чуть не ломая карандаш, записал очередную агитку, — но, перечитав ее, рухнул на табурет и закрыл лицо руками.
Окончательно уверившись, что все происходит в кошмарном сне, Ять на цыпочках отошел от корабельниковской комнаты и вернулся к Барцеву. Даже в самом кошмарном кошмаре есть своя логика: пусть у него кружилась голова и от жара шумело в ушах, но он помнил, что из подземного зала было два выхода. К этому второму выходу он теперь и полз — сеть елагинских ходов оплетала весь остров, и если один ход пролегал под Малой Невкой, другой мог быть вырыт и под Средней. Ять не мог и помыслить о том, чтобы вернуться на мост. Он дополз до зала, ощупью нашел второй ход и, снова опустившись на четвереньки, медленно пополз в непроглядную черноту. Что-то пушистое ударило его по лицу и тут же в испуге отлетело: особая подземная бабочка? подземная летучая мышь? В ушах гудело и грохотало. Царской грамоты сбрось оковы, вольную грамоту даешь. Он полз долго, падал на живот, лежал, поднимался; сверху капало. Ничего, кроме этой подземной гнилой тьмы, он не заслужил: так и расплачиваются в аду за минуту трусости. Хотел жить — получай жизнь: такова будет теперь она вся. Вот она, вечная наша ошибка: мы думаем, что выторговываем себе ту же жизнь, что и раньше, — врешь, теперь будет только такая… Но кончился и этот ход; он снова уперся в стену, нащупал скобы, поднялся, толкнул руками плиту…