Орфография Быков Дмитрий
— А что, их в Крыму ведь больше всех прочих, — вспомнил Ять. — К тому же они коренное население и потому в своем праве…
— Коренное население — альмеки, — упрямо сказал Зуев. — Татары — вырождение, запустение, минимум духовной жизни…
Маринелли шел под руку с Таней (Ять намеренно не препятствовал и начинал уже понемногу беситься).
— Довольно вам спорить, русские! — возгласил тенор. — Я предпочел бы сейчас послушать хорошее пение, но поскольку вы в отличие от итальянцев прелестным вечером вроде нынешнего не хотите петь, а хотите только спорить, — я подозреваю даже, что это и есть ваше национальное пение, — показать свое искусство придется мне. Увы… я не смогу продемонстрировать вам мой полный голос: нетатарские песни тут долго будут под запретом.
Он отошел к парапету, встал в концертную позу — голова закинута, левая рука отведена, — и крымская ночь огласилась звуками ночи итальянской: понеслась баркаролла, и волна услужливо вторила ей тихим плеском. Словно кобра из мешка укротителя, на голос Маринелли вышла из-за облака тяжелая дынно-желтая луна и прочертила дрожащую дорожку по масляной зыби.
— Divino! — воскликнула Таня. — Брависсимо!
Однако намека на ревность довольно было Ятю, чтобы вспомнить все сумасшествие давних дней. Ять видел тогда, что они с Таней не выдерживают близости, что в их стычках все больше желания, а в соитиях — вражды; нужно было бежать, подсунув ей другого, доброго, простого, надежного, — и был этот ласковый и простой, с крупными руками, напоминавшими отчего-то лапы породистой собаки; была его мягкость, сила, его двадцать два года, — и Ять прекрасно знал, что Таня клюнет на эти приманки; он подводил к этому как мог, но одного не учел: ее радости. Он ожидал увидеть все что угодно — раскаяние, стыд, метания между ним и новым возлюбленным, — но увидел только открытое, бессовестное счастье. И то, как легко, без малейших колебаний она попросила у Ятя денег на подарок новому возлюбленному, подкосило его окончательно. Ятю она редко дарила подарки. Он не удержался и сказал ей об этом.
— Ты — другое, — совершенно искренне изумилась она. — Ты ведь — почти я… во всяком случае, не отдельно. Зачем я стану самой себе подбирать подарки? Я так счастлива, так ужасно счастлива с ним. Ведь быть с тобой — это быть с собой, а быть с ним — это отвлечься на другого. Ну, Ять, ну, не будь жадиной…
И он не пожадничал, а потом и вовсе устранился, отдав ее окончательно и бесповоротно. Три месяца ненависти к ней сменились двумя годами старательно культивируемого равнодушия. И только в последнюю неделю жизнь вернулась — но вместе с ней вернулись ревность, боль, страх, смутное беспокойство, вина — все, что проникло в его сны. С ней было божественно бодрствовать, но спать с ней было невыносимо: во сне приходило раскаяние, словно с Таней он каждую ночь изменял кому-то.
— А ведь он тебе нравится, — полушутя, полувсерьез кольнул он ее, когда они поднимались к зуевскому дому. Зуев тащился где-то сзади.
— Как Маринелли может не нравиться? — рассмеялась она — Ты привозишь дивных, дивных людей, вокруг нас все дивно… — Она обняла его. Они остановились, Ять гладил Таню по волосам и видел, как далеко внизу, низко опустив голову, пьяноватый Зуев одолевает подъем. Вид у него был потерянный и жалкий.
— Послушай… Ты не думала о том, чтобы в самом деле куда-нибудь податься? — вдруг спросил Ять, нарушая самому себе данный зарок — не касаться будущего.
— За границу, с ним? Ты не поверишь, но он завел сегодня речь об этом. Разумеется, имея в виду нас обоих, — никаких вольностей, он, кажется, действительно тебя полюбил.
— Ну, актерам тут веры нет…
— Пойдем, поговорим наверху. Нечего перед Зуевым… Она открыла дверь своим ключом.
— Так вот, — говорила она на втором этаже, раздеваясь бесстыдно и просто, как всегда, но зная, как она хороша, и потому бессознательно кокетничая, улыбаясь, медля. — Он говорил, что мы оба могли бы уехать с ним, что он удивляется, как ты до сих пор не озаботился этим…
— Что ж мне заботиться. Я не думаю об отъезде. Почему мне здесь плохо, а там будет хорошо?
— Я примерно так ему и ответила. Что ты не сможешь без языка и все прочее. Да и потом, здесь сейчас самая жизнь… Но знаешь, я думаю иногда — ведь я за границей не была три года. Хоть маму увижу.
— Я все-таки думаю, что она сама вернется.
— Ты совсем не знаешь ее. Иногда понимаешь все, а иногда вовсе ничего. Что ты уставился в окно, ныряй же ко мне.
— Да, да… — Ять понимал, что разговор идет важный, а нырнув к ней, он долго еще ни о чем не сможет думать, и они снова не определят своего будущего. — Скажи мне одно: ты действительно хочешь остаться со мной?
— Ты знаешь, что я не перестаю быть с тобой. Куда же мне деться? Это все равно что спросить — не хочешь ли ты, милая, оторвать себе уши?
— Спасибо, мой ангел. И все-таки: пока нам обоим чего-нибудь не оторвали — может быть, действительно есть смысл подумать о каком-то обустройстве? Я не верю, что Крым вечно будет таким межеумочным. Морской фон с дыркой — суй голову и снимайся.
— А как бы хорошо так и дальше! — Таня лежала, закинув руки за голову, и мечтательно улыбалась ему; на столике у кровати горела лампа. — Сегодня то, завтра это, и все новые, новые, новые люди… Ты уже был узником, завтра, глядишь, станешь муфтием… но ты еще не был царем, рабом, надсмотрщиком! Ни разу не допросил меня, шпионку соседней державы! Каким счастьем было бы оставить в стране такой полуостров, на котором разыгрывается вся мировая история! Посылать сюда студентов, устраивать игры, менять власть…
— И ссылать сюда всех радикалов. Чтобы каждый попробовал, как Свинецкий: всероссийская опытная площадка! И России какая выгода, каких катаклизмов она избежит… На казни, естественно, в Крыму вводится запрет: разве что понарошку. Падай, ты убит. Да, в таком Крыму я бы остался. Но ведь этого не будет.
— Не будет, — согласилась Таня. — А впрочем, что мы все о будущем? Тебе уже не нравится настоящее?
— Хочется определенности, какой-никакой. Я бы что-нибудь сочинил…
— Сочиняй, кто тебе помешает? Разве татары?
— Все правильно. И все-таки тебя зацепила эта идея, согласись. Я же кое-что чувствую…
— Только чтобы попробовать. Ты сам говорил, что тут есть что-то странное, располагающее к отъезду. Как будто все сползает в море. Если уж ехать, то из Крыма, — разве нет?
— Может быть. Да и морем — как-то лучше, чем сушей. Я только не хочу сейчас. Мне бы досмотреть.
— Конечно, — кивнула она. — Конечно, досмотрим. И потом, мы попробовали далеко не всё…
Ять сидел в кофейне Пастилаки на набережной, когда бородатый странник с детски-ясными глазами и кротким бледным лицом спустился по главной улице Гурзуфа и остановился как бы в раздумье. Задерживаться странник не собирался. Он надеялся разжиться тут парой лепешек да, может, четвертушкой круглого овечьего сыра, делать который татары были первейшие мастера. Постоявши на площади перед управой, над которой реял зеленый флаг татарского правительства, он отправился к морю: там, на берегу, аппетитно курился над крышей дымок.
— Здравствуйте, оседлые люди, — сказал странник, переступая порог кофейни, кланяясь и широко крестясь.
— Будь здоров, будь здоров, — словоохотливо отозвался Пастилаки. — Кофе турский, кофе грецкий, кофе арабский?
— Кофию я не пью, — виновато сказал странник. — Кофий — баловство одно, не в обиду тебе, хозяин. Я бы водички испил да лепешечки кусок съел, одна беда — заплатить мне нечем. Ежели не побрезгуешь, я тебе отработаю.
— Э! — Грек махнул рукой. — Какие теперь деньги? Каждый приходит, придумывает свои деньги. Садись, пей свою воду, вот тебе хлеб. Будет власть, будут деньги, вернешься сюда на купания, разочтемся.
— Не вернусь, — вежливо, но твердо сказал странник. — Я лучше сейчас тебе крыльцо починю или, если надо, крышу перекрою. Возвращаться нам никак нельзя.
— Что, примета плохая? — спросил из угла Зуев. Он играл в нарды с маленьким круглым татарином, хозяином скобяной лавки на выезде из города.
— Не примета, оседлый человек, — ласково отвечал странник. — Не примета, а вера. Ходим по свету, дважды в одно место не заглядываем. А ты что, оседлый человек, на меня так смотришь? Ай встречались где?
Последние слова относились уже к Ятю, который с самого появления нового гостя не сводил с него глаз и морщился, то ли силясь припомнить обстоятельства их прошлых встреч, то ли уже припомнив и ужасаясь переменам в знакомце.
— Встречались, — тихо сказал Ять. — И у Ираиды Васильевны, сестры вашей, и у Бугаева на Арбате.
Пастилаки изумился, увидев, как странник резко вскочил с места, подбежал к столу Ятя и склонился к самому его лицу.
— Без очков-то и не разглядеть, — бормотал он, — треснули очки-то, где и взять новых… Ах ты, Боже мой, ведь я людей из той жизни почти не встречал с той самой поры, как братья меня позвали! Как, как вы здесь? Неужели тоже теперь ходите?! — Он гладил Ятя по плечу, тормошил его, называл по имени-отчеству, в речи его замелькали московские и питерские литературные фамилии, и обороты, появившиеся в ней, никак уже не напоминали речь странствующего богомольца.
— Ну, говорите же: что Ираида, что Вячеслав Андреевич? Как они, обеспечены, ли?
— Все благополучно — Ять не собирался вдаваться в перипетии отношений Казарина с бывшей женой. — Конечно, насколько это вообще теперь возможно… Я сам из Питера две недели как, жизнь меняется быстро.
— А я-то уж три с половиной года не был! — простонал странник. — Что город, цел ли?
— Да что городу сделается, стоит. Вы про себя расскажите, Георгий Васильевич.
Четыре года странничества сильно изменили московского анарходекадента: черты, прежде мягкие, полудетские, обрели завершенность и строгость, плоть словно отлилась в форму — он похудел, ссутулился, тощая бородка придала ему сходство с нестеровскими старцами.
— Про себя мне особенно говорить нечего, — потупился он, — и едва ли уместно простому страннику смущать оседлого жителя. Довольно будет сказать, что братья нашли меня достойным и явили мне откровение учителя нашего Льва Николаевича Толстого, гладкий ему путь.
«Гладкий ему путь», вероятно, в терминологии поздних толстовцев означал своеобразный эквивалент «Царства небесного».
— С тех самых пор, как я узнал вас, — продолжал Георгий Васильевич, — я верил, что душа ваша ищет истины. Может быть, и теперь мы встретились не случайно, и вы уже готовы к странствию. Если так, я мог бы рассказать вам в подробности, что такое наш путь к спасению.
Обманывать Ираидиного кузена было последним делом, но Ятя слишком интересовала тайна его ухода.
— Не знаю, готов ли я воспринять ваше учение, но обещаю конфиденциальность…
— Конфиденциальности не нужно, — покачал головой анархо-декадент. — Рано или поздно тот, кто должен к нам присоединиться, и сам постигнет истину. Об этом Лев Николаевич сказал в последнем письме. Иногда довольно лишь толчка, и я готов его дать вам…
— Я ничего не знаю о последнем письме, — признался Ять. — Оно за границей напечатано?
— Оно нигде не может быть напечатано, — улыбнулся странник, — и вам неоткуда знать его. Оно отправлено всего три месяца назад.
Вот так. Нечего ждать откровений от душевнобольных.
— Удивление ваше мне понятно, — без тени снисходительности, но с тихим ликованием благовестника произнес Георгий Васильевич. — Лев Николаевич вот уже семь лет ходит по России, подав всем истинным сторонникам своим великий пример Ухода. Те, кто веровал Льву Николаевичу и поклонялся его прозрениям, поняли призыв великого старца и последовали за ним. Сегодня по всей России не осталось истинных толстовцев, кроме ходунов. Те, что живут в коммунах и смеют именовать себя толстовцами, — оседлые люди, убоявшиеся света правды. Уход — вот главное, что провозгласил Лев Николаевич, и чудесное его бегство — залог истинности Пути.
— Что же, он не умер в Астапове?
— Вернейшие помогли ему скрыться, он ушел стараниями Александры Львовны и Душана Петровича, — радостно кивнул странник. — Скульптор Меркулов изваял гипсовый портрет великого старца в полный рост, статуя и похоронена в Ясной Поляне. Лев Николаевич знал, что ему не будет покоя, пока вся страна следит за его бегством. В Астапове он понял, что иного пути обмануть погоню нет.
— Но ему должно быть уже…
— В августе девяносто лет. Странствие чудесно укрепило дух великого старца. Новые его творения обличают второе рождение гения, Владимир Григорьевич передал, что закончен первый том романа о Федоре Кузьмиче.
Под Владимиром Григорьевичем, несомненно, подразумевался Чертков, а под Федором Кузьмичом — первый русский-ходун Александр I.
— Вы видели его?
— Не имел этого счастия, — грустно потупился Георгий Васильевич. — Но письма собственноручные читал и для себя копировал, некоторые имею при себе.
— Их можно увидеть? — так и подпрыгнул Ять. Он готов был поверить сумасшедшему и сам корил себя за это, но ситуация была совершенно в духе графа и его поклонников.
— Не ранее, чем вы уясните себе смысл Пути, — предостерегающе поднял палец Ираидин кузен. — Лев Николаевич пишет для тех, кто уже проникся Истиной. Ему нет нужды разъяснять вернейшим, в чем она состоит. Но вам, еще стоящему на пороге, должно знать все обстоятельства.
Анархо-декадент забыл о голоде и, лишь изредка прихлебывая воду из глиняной кружки, принялся излагать историю движения ходунов. Как всегда, рупором графа выступил Чертков, в декабре десятого года распространивший «Письмо к моим последователям» — первый документ нового толстовства. После долгих размышлений граф пришел к выводу, что избегнуть порочных и ложных связей можно единственным путем — а именно кочевым, цыганским образом жизни. Странник не платит налогов и не содержит армию, полицию, суды; он живет подаянием и тем смиряет гордыню; он не заводит семьи, не вступает в блудный грех и не отягощает, совесть ненужными обязательствами перед детьми. Можно, конечно, возразить: а ежели все начнут странствовать? Но все, утверждал граф, точно так же никогда не начнут странствовать, как никогда не откажутся от роскоши, блудодейства, разврата, праздности и армейской службы. Те же немногие избранные, кто находит в себе силу отказаться от оседлости и всей связанной с нею лжи, повторяют подвиг апостолов — с тою только разницей, что ходят за незримым Христом.
«И за вьюгой невидим», — вспомнилось Ятю.
Из сбивчивого и не в меру восторженного рассказа Ираидиного брата Ять заключил, что граф после ухода встречался с последователями редко. Пастырские послания он направлял верным людям, в чьих домах ходуны могли остановиться. Общее число ходунов давно превысило количество толстовцев, до сих пор продолжавших жить коммунами, месить глину и изготавливать бочки. По России, если верить анархо-декаденту, их насчитывалось до десяти тысяч.
— Скажите, — спросил Ять, замирая, — а не могу ли я краем глаза увидеть… послание?
Он ожидал чего угодно — кичливости посвященного, масонской строгости, — но не той кроткой ласковости, с которой Георгий Васильевич запустил руку в пыльный холщовый мешок и вытащил несколько обтерханных страниц с полустершимися письменами.
— Лев Николаевич не только не запрещал распространять его сочинения, — улыбнулся странник, — но уподобил сокрытие их утаиванию воды от жаждущего (и здесь его физиологические сравнения, с радостным чувством узнавания заметил Ять). Иное дело, что жаждущий должен сам попросить о воде, — Лев Николаевич считает теперь, что навязывать путь свой всем есть величайшая ошибка спасающегося…
Ять сам удивился трепету, с которым протянул руку к истершимся страничкам. Всего печальнее было бы обнаружить скучную сектантскую подделку, унылую стилизацию, какая по силам сатириконскому пародисту. Странное дело: в душе он прекрасно понимал, что граф умер в октябре десятого года, — но легенда так вязалась со всем его обликом и с собственной толстовской верой в невозможность своей смерти (слишком велик, слишком сложен, слишком повязан со всеми, чтобы вот так взять и исчезнуть целиком), что ему не хотелось с этой легендой расставаться. Пусть бы он, в самом деле, так и ходил.
— Кстати, — произнес Ять, намеренно оттягивая неизбежное разочарование. — А что он думает обо всем… ну, обо всем этом?
— Что именно имеете вы в виду? — с ласковой готовностью катехизатора спросил Георгий Васильевич.
— Октябрь… февраль… — Ять в самом деле не знал, как еще назвать происшедшее.
— У Льва Николаевича нет упоминаний об этих событиях, — пожал плечами странник. — События, происходящие в оседлом мире, не затрагивают его души и не должны отвлекать ходящего от заботы о совершенстве.
В эту секунду Ять уверовал.
Нельзя было нарочно придумать ничего подобного. Все без исключения публицисты, в том числе и в родной «Venu», задавались вопросом: что сказал бы граф о русской революции? Никому не приходило в голову, что граф бы ее не заметил.
Ять протянул руку к листкам. «Письмо двадцать пятое; об оседлости духовной». Почерк был женский, гимназический, благоговеющий: наверняка творения великого старца размножали и рассылали теперь именно такие аккуратные, беззаветные поклонницы. Но сквозь гимназический почерк явственно проступала иная рука (он так и видел эту руку — старческую, жилистую, до сих пор крепкую). Ять не решился бы уверенно сказать, что это писал ОН. Но мог писать и ОН — ветхозаветный пророк, поверивший Новому Завету и погибший от него. Он начинал с отчета о семилетнем странствии: был на Кавказе, в Сибири, на Волге, пришел теперь в Крым, и думает переждать в нем зиму. Дальнейшее содержало предостережение против страшнейшего вида оседлости — укоренения духа в одном из учений: общего для всех учения нет, вера в любую правду рано или поздно приводит к розни и крови, а путь человека в мире — не спасение мира, но спасение собственной души. Если каждый займется самоспасением, то и некого будет спасать насильственно. Крайняя вера в собственную правоту привела уже к волнениям в Твери и Казани (Господи, почему там?). Спасение мира есть дело не человеческое, но Божеское, — человек же должен помогать Богу единственно заботой о собственной духовной и телесной чистоте да невмешательством в дела Божий. Так, так, это логично, это вполне вытекает из прежнего, — дай как ему было не отчаяться после сорока лет бесплодной борьбы? Он узнал этот ритмический прибой, упорное, безостановочное повторение мысли — повтор, призванный заменить собою доказательство, ибо нельзя было доказывать то, что явилось как аксиома. Никто не знает правды, и никто не смеет учить. Ни одна вера не лучше другой, и признать абсолютную правоту одной веры — значит присвоить себе право убить иноверца; это так же ясно, как то, что человек, признающий какую-либо вещь своею, присваивает то, что на деле ему не принадлежит. Удел странника — ходить среди людей, останавливая их от крайних проявлений нетерпимости, признавая над собою единственную власть Бога, но не бесчисленных пророков и переводчиков его. Это специфически русское странствие и было, по графу, спасительной миссией его родины…
Наверное, в этом был резон. Наверное, единственный способ всегда быть правым действительно заключался в том, чтобы не признавать никакой правды, а единственный выход в бесчисленных русских противостояниях — в том, чтобы не брать ничьей стороны. Но Боже, как это было скучно — и как через год приелась бы даже Пушкину его собственная мечта: по прихоти судьбы скитаться здесь и там, дивясь божественным природы красотам…
Он не успел додумать — коричневый татарчонок вбежал в кофейню и подал ему английскую записку от Маринелли.
«Приходите сейчас же в дом местного губернатора (видимо, так он называл управу). Я не могу выйти. Вам нужно немедленно идти в Ялту».
Отовсюду-то мне нужно немедленно идти. Так хорошо было сидеть здесь, пить кофе, слушать море, смотреть в ласковые глаза Георгия Васильевича…
— Георгий Васильевич, вы подождете меня здесь? — спросил Ять. Тот покачал головой:
— Мне надолго нигде нельзя. Я подожду вас там, — махнул рукою куда-то вдаль. И ведь самое ужасное, подумал Ять, что дождется.
У входа в управу стояли двое караульных — оба русские, одного Ять знал даже в лицо. Это был бродяга с базара, один из тех грязных и хищных типов, в которых Хламида в оны дни предполагал задатки байронизма.
— Что, брат, и тебя дернули? — сочувственно спросил другой — белокурый, пухлый, лет двадцати с небольшим. — На допрос, что ли?
Ять изумился тому, что незнакомый мужик обращается к нему так запросто, — но тут же сообразил, что различия между русскими в условиях татарского владычества были упразднены. К сожалению, славянское единение всегда покупалось именно ценой коллективного попадания в рабство.
— Я по делу, к Маринелли, певцу-итальянцу, — отвечал он уклончиво. — Ты-то чего тут делаешь?
— А к татаровьям нанялся, — просто ответил белокурый. — К ним если на службу не пойдешь — так и на базаре ничего не продадут. Слыхал?
— Нет, не слыхал. — Сидя в кофейне и беседуя о графе, Ять, оказывается, пропустил самое главное.
— Ну как же! Страшное дело, ты что. Ты зайди потом на базар-то, ежели выпустят, — буднично посоветовал мужик.
— А что, могут и… того? — Ять изобразил пальцами решетку.
— Шагай, шагай, — с внезапной злобой поглядел на него хищный и темный. — По тебе там пузырь твой, чай, соскучился.
Ять не стал спрашивать у караульных, где искать несчастного итальянца, — в расспросах не было нужды, поскольку ровно в полдень с балкона управы разнесся по всему Гурзуфу голос, который нельзя было спутать ни с одним другим. В нем звенела поистине стихийная мощь. Маринелли исполнял суру Корана: Ять мгновенно узнал муэдзинский распев — во время своего единственного путешествия в Египет, в одиннадцатом году, он с наслаждением прислушивался к этим тоскливым воплям, смысла которых не понимал (и только потому наслаждался). Правда, на сей раз в них звучал не столько животный восторг, смешанный с отчаянием, сколько хорошо рассчитанный оперный пафос. Тенор почти не запинался — когда только успел изучить новый репертуар?! Ять задрал голову. Небо сияло. Рядом с Маринелли на балкончике стоял смуглый мулла в головном уборе, напоминающем высокую чалму, и одобрительно кивал.
— Ишь чешет! — восхищенно сказал белокурый. — Как всю жизнь пел по ихнему-то. Ай, грех.
— Много не разговаривай, — с той же непонятной злобой отозвался темный.
Маринелли в последний раз протяжно выкрикнул что-то умоляющее и вместе наглое: сура в его исполнении звучала как попытка вальяжного делового человека договориться с тем, кто бесконечно сильнее и проще его, — договориться, не теряя лица и не роняя достоинства. Мулла кивнул, и оба ушли с балкона. Ять по широкой мраморной лестнице взлетел на второй этаж.
— О, друг мой! — возопил Маринелли. — Благодарю, что вы поспешили! Какое счастье. Объясните этому жрецу, что вы мой помощник и я должен с вами говорить!
— Я его друг, — сказал Ять мулле. — Нам надо поговорить.
— Хочешь — говори, — пожал плечами мулла. — Я жду.
— Он не отходит от вас? — по-английски осведомился Ять у Маринелли.
— Я больше себе не принадлежу! — воздевая руки, кричал толстяк. — Случилось худшее: они сделали меня своим священником! Им понравился мой голос, и теперь я должен трижды в день исполнять их песнопения, которые они переписывают для меня русскими буквами. Хвала богам, что я по афишам знаю ваш алфавит — и что я атеист! Иначе на том свете меня припекли бы каленым железом за измену папе. Они не отпускают меня ни на секунду, я нужен им для примера! Им кажется, что теперь им покорятся все иноверцы. На завтра назначено мое обрезание… Вы должны спасти меня, Ять. Сделайте что угодно, я этого не перенесу!
— Уверяю вас, в обрезании нет ничего ужасного, — попытался Ять утешить итальянца.
— Я знаю, но какого черта! Грязный татарин насильственно обращает меня в свою веру варварским способом… Поспешите, ведь это может коснуться и вас! Они сделают это со всеми, вот увидите!
— Но что я могу сделать? Поднять восстание?
— Идите в Ялту, умоляю! В Ялте наверняка есть полиция, или красные, или черт, или дьявол, — не может быть, чтобы они захватили весь Крым! Пригоните этого вашего террориста, пусть хоть он с ними сладит… Идите и уводите Таню, вам все равно бессмысленно здесь оставаться — русским они ничего не продают на базаре. Вы должны это знать…
— Я еще не был на базаре! Я не начинаю свой день с базара…
— А напрасно! Главные события теперь происходят именно там. Ять, бросайте все и идите в Ялту. Быть может, вы найдете там итальянское судно, французов, англичан… Должны же там быть корабли! Бегите, прошу вас, иначе будет поздно — с заходом солнца, я знаю, они и кошку не выпустят из города! Я здесь никого не знаю, кроме вас. Мулла многозначительно кашлянул.
— Боже мой, они меня торопят! Сейчас опять поведут кормить этой ужасной вареной бараниной! Кажется, только полдень, а кормили уже трижды! Если так пойдет дальше, я не доживу до обрезания. Ять, бегите, умоляю…
Он безнадежно махнул рукой и кивнул мулле. Вместе они проследовали в одно из помещений второго этажа, откуда доносился бешеный треск пишущей машинки. Ять не выдержал и заглянул в кабинет: откуда бы татары так бойко выучились ремингтонировать воззвания? Посредине комнаты стоял казан с остывшим вареным мясом, сверху его покрывал ровный слой белого жира. У стола сидел молодой татарин и со счастливой улыбкой колотил по клавишам, даже не заправив листа в каретку. Татарин подмигнул Ятю, мулла оглянулся, и лицо его скривилось в брезгливой гримасе. Ять никогда не видел столь чистого примера азиатского правления. Он поспешно захлопнул дверь и быстро спустился по лестнице.
— Ну, видишь — не взяли, — приободрил его белокурый.
На базаре было людно, пыльно и пестро от халатов. Русских лиц почти не наблюдалось — Ять узнал только нескольких местных бродяг, которые с обычным угрюмым и презрительным видом сидели у входа; им перемена власти ничем не грозила. Для начала Ять подошел к смуглой морщинистой татарке, у которой в первый свой гурзуфский день угощался вином.
— Домашнего-то не нальете? — спросил он, старательно изображая небрежность. Татарка покачала головой.
— Кто ж у вас теперь покупать будет, если не русские? — попробовал Ять урезонить ее. — Тут же русских — две трети города, да еще летом, может быть, приедут…
Она не удостоила его ответом. Что-то от каменной бабы вдруг проступило в ее чертах и позе: она сидела неподвижно, поджав ноги, словно не предлагала вино покупателю, а демонстрировала плоды трудов своих неведомому богу.
— А, черт с тобой, — сказал он, разом перестав бояться последствий. — Черт с вами со всеми, властители.
Таня стряпала на зуевской кухоньке: на дровяной плите стояла сковородка, в ней плавилось баранье сало, Зуев на правах подмастерья промывал рис. Замышлялся плов.
— Слава Богу, — выдохнул Ять. — Они не лезли? Не угрожали?
— Да Бог с тобою, — в удивлении обернулась Таня. Сильные, уже посмуглевшие на мартовском солнце руки ее были обнажены до локтя, лицо раскраснелось, черные пряди спадали на лоб. Она чистила увядшую прошлогоднюю морковь для плова. Надо признать, ей шел и этот декор — кухня, сковорода, готовка, засученные рукава, хотя сочетание моркови и ножа вновь наводило на тягостную мысль об ожидающем всех обряде. — Они все дивные… Один — Ильдар — на базаре мне лишний фунт баранины положил… Черт знает, как она умудрялась устраиваться в непрерывно меняющихся обстоятельствах!
— И что потребовал взамен? Свидания?
— Знаешь что, Ять! — Таня вспыхнула. — Если бы я не боялась тебя убить по неосторожности, я бы влепила тебе великолепную плюху! Послушать тебя, меня домогается каждый кипарис…
— Если бы каждый кипарис давал тебе лишний фунт мяса, я волей-неволей предположил бы это. Таня — да и вы, Зуев, — предлагаю вам сегодня со мной уйти. Оставаться опасно.
— А куда идти? — поднял на него Зуев вечно обиженные глаза. — Тут по крайней мере дом…
— Да выгонят из дома-то! — Ятя начала злить его непонятливость. — Отберут под мечеть, он у вас как раз в мавританском стиле… Пойдемте, пока можно уйти. В Ялте хоть спокойнее…
— До Ялты пятнадцать верст, — сосредоточенно перемывая рис, отвечал Зуев.
— Что такое пятнадцать верст, если вечером начнется погром?!
— В вас, Ять, наследственный страх погрома, — не глядя на него, произнес Зуев. — Вы не должны обижаться, зная мою национальную теорию. Против крови-то не пойдешь. Я понимаю, что с вашей, ненамеренно юдаистской точки зрения национальный вопрос обязательно разрешается погромом. Но поверьте мне как русскому, с татарином всегда можно договориться…
— Давайте в другой раз обсудим национальный вопрос! — взбеленился Ять. — Я польщен, конечно, вашей попыткой свести все на евреев, но напрасно вы думаете, что русским ничто не угрожает. Сейчас не важно, что вы русский, а важно, что не татарин…
— Да почем вы знаете? — повышая голос и оторвавшись наконец от риса, возразил Зуев. — Род наш восходит к татарам, я это запросто докажу… У меня летописные свидетельства есть о татарском хане Зуе, давно подобраны — интересовался, знаете…
— Ага, — кивнул Ять. — Вы, стало быть, тоже с ними? А что же альмеки?
— Не бойтесь, не бойтесь за альмеков! — раздраженно огрызнулся Зуев. — Я ученый, меня политические пертурбации не касаются. Мне важно свое дело делать, а не вдаваться в тонкости…
— Знаете, Зуев… — Ять чувствовал, что еле сдерживается. — Для меня национальный вопрос всю жизнь стоял на восемьдесят первом месте. Но когда мой город захватят татары, я — полужидок, урод в русской семье — прежде всего вспомню о том, что я русский, черт бы меня задрал совсем…
— Ять, это же смешно! — воскликнула Таня, шинкуя морковь. — Ну с чего, в самом деле, ты взял, что будет погром?
— Маринелли предупредил. Он у них вроде муллы.
— А, значит, ему-то можно, — язвительно протянул Зуев.
— Что — можно?! Они удерживают его насильственно. Он-то и умолял меня бежать за подмогой.
— Нет, Ять. — Таня убрала со лба прилипшую прядь. — Я никуда не пойду. На базаре мне по-прежнему рады, громить никого, я надеюсь, не будут, — а если ты их боишься… Нет, я допускаю, конечно… Но если ты и вправду считаешь нужным помочь Маринелли — хотя он, по-моему, неплохо устроился, — сходи на один день в Ялту, заодно успокоишься… Может быть, там в самом деле есть иностранные суда… Сам подумай: что мы там будем делать втроем?
— Понятно, — сказал Ять. — Понятно.
Он знал, что через пять минут остынет и начнет укорять себя за то, что оставил в Гурзуфе беззащитную женщину под сомнительной защитой слабого, непрактичного ученого, — а потому, чтобы не терзаться весь день, пересилил себя и предпринял последнюю попытку:
— Я, может быть, глуп и напуган, простите меня. В конце концов, вы оба здесь гораздо дольше. Но подумайте серьезно: они в самом деле хотят отомстить русским, они только попробовали власти, последствия могут быть любые…
— Но ведь ты вернешься завтра? — спросила Таня. — Ты правда вернешься? Ты же не бросишь меня тут?
— До завтра в любом случае ничего не изменится, — миролюбиво поддержал ее Зуев.
— У вас ружье-то в порядке?
— Да, я проверял еще при Свинецком.
— Ну что ж, — кивнул Ять. — Тогда мне надо спешить…
— Постой, куда ты? Дождись хоть плова!
— Нельзя, идти надо на голодный желудок. Танька, Танька, ради Бога… впрочем, ты все знаешь сама.
— За меня не бойся, — засмеялась она. — Если я выкупила тебя у террориста, то с татарами договорюсь подавно. Если надо будет, я Вельзевулу голову заморочу, только бы вынуть тебя из ада, куда ты вечно умудряешься вляпаться…
Он поцеловал ее — пожалуй, несколько длительней, чем нужно было для скромного и прилюдного прощания, — и не заметил, как, сжав зубы, отвернулся Зуев.
— Ну, полно, — выдохнул Ять, оторвавшись от нее наконец. — Иначе я никогда не уйду.
«Уйду, уйду», — думал Льговский, но думать — одно дело, в этом есть тайная услада вечно оттягиваемого окончательного решения, а уйти — совсем другое: что прощается уходящему, у которого есть еще июне передумать, того не простят ушедшему, обрубившему все концы. Как Чарнолуский, в надежде оправдать себя, писал и писал бессмысленные заявления об отставке, — так и Льговский примеривался к разным вариантам ухода, отлично зная, что не уйдет ни сегодня, ни завтра. Не в пайке было дело, хотя желающих попрекнуть их пайком прибавлялось с каждым часом; не в социальном статусе, который давало членство в Крестовской коммуне. Статуса, ежели вдуматься, никакого не было: идея с лекциями провалилась, писать рифмованные сводки и рисовать плакаты он неумел, а от кружка, в который исправно ходила молодежь, проку не было, — он чувствовал даже смутную вину перед этой молодежью, которая смотрела на него как на мудреца, а мудрец понятия не имел, куда движется. Не утешила его и статья Арбузьева, появившаяся на следующий день после отвратительной клеветы Гувера.
«Не будем лгать друг другу, господа, и перестанем лгать себе, а бросим лучше ретроспективный взгляд на всю историю русской революции: почему победили большевики, именно и только большевики? — вопрошал Арбузьев. — У эсеров было больше сторонников, у кадетов — умных вождей, у Союза Михаила Архангела — больше денег; но ни один из этих критериев не имеет отношения к выбору победителя. Победителя мы назначаем себе сами — и сами же отвечаем за собственных врагов, ибо сами и создаем их; большевики были зеркалом русского самодержавия, единственной партией, которая вполне уравнялась с ним. Зло никогда не побеждается добром — оно лишь формирует другое зло по своей мерке; это закон не нравственный, но физический, и потому стенать бессмысленно. И уж вовсе смешно видеть в торжестве физического закона нечто вроде результата мирового заговора.
Сегодня русская оппозиционная интеллигенция, привыкшая к тому, что только ненависть к правительству и Отечеству дает ей статус святой великомученицы, продолжает розыски незримого врага. В сознании этих людей единственной достойной задачей является разрушение, единственным оправданием собственного бытия — враждебность к властям, каковы бы они ни были. Любой, кто поддерживает власть, хотя бы и в борьбе с холерою, — является уже пособником антихриста, подручным палача и вдобавок агентом Германии. Именно об этом свидетельствует и вчерашнее выступление моего всегдашнего противника г. Гувера, увидевшего в русской революции железную руку германского генерального штаба, а в поселении на Крестовском острове — хорошо оплаченную большевиками провокацию одних художников против других. Неужели ключевым пунктом для оценки русской революции является именно содействие (активное или пассивное) германского генштаба в проезде г. Ленина и его веселых товарищей на Родину? Неужели в характере русской революции меняется что-то от того, что она совершилась при участии германского генштаба? И неужели она не совершилась бы БЕЗ этого участия? У вы, при той старательно культивируемой ненависти к Отечеству, которая сжигала и вместе ласкала сердца русских оппозиционеров, едва ли можно было избежать ее.
Нет, не г. Ленин со товарищи уничтожил русское самодержавие. И не пора ли за честнейшим из наших поэтов повторить горькую правду: сами мы подкладывали щепки в костер, а после забегали вокруг него с криком «Горим». Иное дело, что в борьбе, которую усиленно вело с самодержавием русское общество, деградация самодержавия и общества шла параллельно и в конечном итоге, как бывает во всякой борьбе, непримиримые враги уничтожили друг друга. Единственным исходом всякой борьбы является взаимное уничтожение борющихся. Лучшим примером этой закономерности служит французская история: на руинах монархического правления и якобинской диктатуры, пожравших друг друга, вознесся неожиданный победитель — Наполеон, не принадлежавший ни к тому, ни к другому лагерю. Во всякой борьбе побеждает третий, возрастая на почве, обильно удобренной кровью борцов. Так в борьбе русского самодержавия и русского общества, свидетельством крайней деградации которого было появление большевизма, — возросло нечто третье, чему все мы сегодня свидетели. Каким станет это третье — зависит исключительно от нас.
Русский большевизм погиб в самую минуту победы, исполнив единственную свою миссию — заключенную в доведении до абсурда всех родовых признаков русской общественной мысли. Посмотрите сами, много ли общего у сегодняшней российской власти с тем большевизмом, который провозгласил когда-то свободу печати, мир, хлеб и прочие превосходные вещи. Все эти лозунги отброшены за ненадобностью, а на лицах г. Ленина и его сподвижников читается страшная растерянность людей, которых использовал и выбросил на свалку таинственный дух истории. Все замерло в ожидании новой силы, которая возрастет на руинах русского самодержавия (выродившегося в Николая Романова) и русской революции (дошедшей до большевистской неразборчивости в средствах). Приметы этой третьей силы я вижу, с одной стороны, в цензуре и почти тотальной мобилизации, в разговорах о «пролетарской» диктатуре, с другой же — в сообществе свободных художников, которым, безусловно, нет резона, покупать себе расположение новой власти. Скорей уж власть должна привлечь их на свою сторону, — и то, что она заботится о прокормлении художника, само по себе способно внушить надежду.
Те, кто берется сегодня действовать в союзе с новой властью, пока не сознающей себя, — идут на немалый риск, ибо власть эта вполне может оказаться людоедской. Но чтобы она не оказалась таковой — нужно внушать ей человеческие законы, обучать ее уважению к искусству и предостерегать от ошибок прежних российских правителей. Пусть отряд доблестных героев, объединившихся под знаменем «Мы говорили!», не раз еще бросит нам в лицо упрек за все неудачи и погрешности этой власти. Пусть! Они всегда будут правы — и всегда мертвы, ибо ошибается только живущий. Это и есть главная его примета».
Арбузьев как будто говорил дело, более того — многие его мысли были словно подслушаны у Льговского, однако еще Хламида заметил, что ничто нас так не уязвляет, как солидарный с нами пошляк. Самое ужасное заключалось в том, что Крестовский вождь Корабельников был не прочь воспользоваться ситуацией: всякий поэт желает быть единственным, но не с государственной же помощью! В искусстве для него существовали чистые и нечистые, свои и чужие, — и отчаянная тоска этого разделения не давала Льговскому спать. Они ушли из Елагина дворца не потому, что хотели бороться, а потому, что их выгнали, — Корабельников же, которого никто не звал, сам заявился сюда делать из них боевой отряд. В искусстве не бывает боевых отрядов, победы одерживаются без помощи запретов. Уйду, уйду.
Но окончательно он решился уйти в день, когда Соломин привел попа.
Поп явился в три часа пополудни. Льговский только что вернулся из нетопленой Публичной библиотеки с грудой ценных выписок, все по восемнадцатому веку (к едва освоенному опыту которого, без сомнения, должна была теперь обратиться русская поэзия). Все фантастические тезисы, весело и напряженно обдумываемые по пути на Крестовский, остались у него в голове: сесть за письменный стол ему пришлось только в половине шестого, и не для работы. Он вошел, как выяснилось, через минуту после попа.
Поп раздевался на первом этаже, снимал длинное пальто с меховой оторочкой, сбрасывал его на руки подобострастному Соломину, долго расчесывал редеющую шевелюру и густую рыжую бороду. Вид у него был хитрый. Во всех движениях попа была сладкая плавность. Он продул расческу и спрятал ее куда-то под рясу, долго смотрелся в волнистое зеркало, подмигнул отражению и обратился к Соломину:
— Ну-с, Николай Константинович, я готов.
— Так пойдемте, пойдемте, — засуетился Соломин. Такое подобострастие было вовсе не в его духе — он был человек уверенный, не без барства, которое всегда раздражало Льговского. Поп явно был зачем-то нужен барину, но что попу делать у крестовцев?
Соломин обходил комнаты: он специально приурочил явление попа к обеду. Обедали на Крестовском в три. Выходили в столовую не все — в коммуне художники преобладали над учеными, а потому предпочитали есть у себя, в одиночестве. Впрочем, сегодня Соломин настоятельно просил собраться всех: первым пришел заинтересованный Корабельников, за ним тихой тенью просеменил Мельников, неуклюже протиснулся Барцев, спустился Краминов, явились неразлучные Кульбин и Митурин, внеся с собой стойкий запах краски, — следом анархо-крестьянствующий Конкин, конструкционист Ладыгин и поэт-речитативист Лотейкин, Бог весть с чего причислявший себя к футуристам, но гордо приделавший приставку moi. Разумеется, ни одно сборище по-прежнему не обходилось без Драйберга и Камышина.
— Что ж, други, — это было любимое обращение Соломина, оказавшегося большим славянолюбом. — Я вам представлю сегодня человека, в котором, не шутя, вижу для Родины большую надежду. Здесь, что греха таить, мы много говорим о новой России, России без попов. Но представьте — есть и в церкви у нас единомышленники! Позвольте представить: отец Алексей Галицкий, священник Троицкого собора, большой мой друг и, смею сказать, учитель. Думаю, что и вам послушать его душеполезно, как говорят люди церковные.
«Фи, мерзость, — подумал Льговский. — Раскаявшийся батюшка. Сейчас начнет говорить, как устроены плачущие иконы. Предложит свои услуги в агитации. Все это под варево из мороженой картошки… Нет, уйду, уйду».
— Любезные братья по вере! — густо проговорил поп. — Знаю, что не всем понравятся слова мои, но вера у нас одна, на том стою. Все мы с вами посильные труженики великого обновления России, и как русский священник, чающий этого обновления, — я благословляю вас и силу, вас породившую. Патриот моего Отечества, я благословляю Ленина. Ибо великой Россия станет только с большевиками: силу за ними чувствую былинную, решимость мученическую. Христианство давно призывало богатых одуматься, бедных — выпрямить спину. Вместе мы построим новую церковь — Великую красную церковь единой обновленной России!
Ах вот как, догадался Льговский. Ему приходилось читать про обновленцев (почти всегда что-нибудь брезгливое), но живого попа обновляющейся церкви он видел впервые.
— Из всех сил, присутствующих сегодня в жизни нашей, — басил поп, — одним большевикам под силу удержать Россию от разрухи, распада, отрешения окраин… Россия создана быть империей — или не быть вовсе. Империей ей и быть — под большевиками или нет. Сказано: откроюсь не искавшим Меня. Сбывается на глазах: большевики отвергли Христа — чтобы тем верней следовать Его путем! Отряхнув вековую патину… вместе с молодой властью… нести сжигающую весть… и та-та-та…
Льговский уже не слушал. Он давно ждал чего-то подобного. Там, где ему рисовалось вольное содружество художников, мир веселой свободы и творческой молодости, — возрождалась прежняя империя, только безмерно поглупевшая, и точно так же пели над ней сановитые, хитрые попы: пели они какую-то скучь, вроде «Интернационала». Впереди шагал Христос. Вот что, оказывается, имелось в виду: сказать бы автору…
— В Ленине есть дух великих русских пророков, — опершись о стол, солидно продолжал поп. — Отсечь все лишнее… разрушить храм старого… библейский Самсон…
Тут Льговский хихикнул. Ленин был лыс, как колено. Страшно подумать, во что ушла сила у этого Самсона.
— Стихийная избяная Русь… — гнусил поп.
— Правильно! — крикнул Конкин. Отличительной особенностью этого крестьянского анархиста было то, что на фаянсовый унитаз в роскошном прилукинском клозете он забирался с ногами и устраивался орлом. Он вполне мог бы сидеть на нем в менее горделивой позе, но шел на неудобства ради сохранения глубинной подлинности, которой Льговскому было не постичь.
— Это все хорошо, — с ядовитой, бархатной учтивостью вступил Корабельников; его медный бас с легкостью перекрыл поповское блеяние. — Но скажите вы нам, любезный: при чем тут Бог, которого, по моим наблюдениям, нет и неизвестно?
Он готовился к очередному бою, который собирался выиграть одним из своих грязнейших кощунств: надо было сразу показать гостю, кто тут главный. Поп, однако, был малый не промах — он явно готовился к беседе.
— Не вы ли, Александр Александрович, написали «Апостола»? — вкрадчиво спросил он.
— «Апостола» моего ваш Синод под нож пустил, — буркнул польщенный Корабельников.
— Всякий поэт с великим даром вроде вашего свидетельствует о Господе, — не давая ему вставить слова, заторопился поп. — Поэзии нет без Господа, хотя бы она и не искала, и не сознавала его. Россия не примет революции без Бога, нельзя разрушить храм, не создав нового…
— Мы вместо храма предложим машину! — пискнул конструкционист Ладыгин.
— Однако и машина свидетельствует о Господе своей соразмерностью, — не терялся поп.
— Бездушной вашей машине молитесь сами! — провыл Конкин. — Мы будем молиться ослезенным глазам кобылиц!
— Революция — стихийное явление народной веры, — поддержал Алексей Галицкий. — Вера народа — не книжная вера интеллигенции, а подлинный Христов огонь, который очистит… закалит… выжжет… переплавит…
Вот и всё, понял Льговский. Они прекрасно договорятся между собой. Самое мерзкое, что было в тех временах, и самое угрожающее, что есть в этих. Они сольются и построят свой дивный новый мир. Я, которому только и нужна свобода, опять остаюсь не у дел. Палач и жертва обнялись, над ними молнии взвились. Когда я наконец привыкну, что вся их борьба — чистая видимость? Попользовались нами, хлюпиками, да и амба. Мы помогли им раскачать лодку только для того, чтобы они имели шанс пересесть на дредноут.
— Мы с товарищем попом еще поспорим, — гудел между тем Корабельников. — Я об заклад побьюсь, что товарища попа вдрызг разагитирую. Но сейчас такой веселый товарищ поп — нужный нам союзник. В борьбе союзниками не бросаются. Вашу руку, товарищ богоносец!
Товарищ рогоносец пожал руку товарищу богоносцу. Плохой, вредный я человек, бессовестный человек.
— Ну-с, други, — засуетился Соломин, — для такого дела… Товарищ Камышин, неси припас!
Камышин, подчиняясь барскому приказу, стремглав вылетел из прилукинской столовой и через полминуты вернулся с тремя подозрительными бутылями, в которых бултыхалась мутная жидкость.
— Свекольный, не побрезгуйте, — приговаривал Соломин. — За встречу, по-русски…
Выпить хотелось, но Льговский пересилил себя. Он встал и бочком, бочком выбрался в коридор. За ним выскользнул Драйберг.
— Что же ты не пьешь, товарищ? — спросил он умильно. — Все, понимаешь, пьют, а ты не хочешь.
Льговский остановился, некоторое время постоял спиной к Драйбергу, потом повернулся к нему, взял за пуговицу и раздельно сказал:
— Если ты, тварь, еще раз подойдешь ко мне, я мозги тебе вышибу.
— Ой, страшно, страшно, — засмеялся Драйберг. — Брат, не шуми. А то я не знаю за твои дела с Телятниковым, ой, я умоляю вас…
Льговский вздрогнул. Про дела с Телятниковым мог знать только тот, кто следил за ним давно и пристрастно: во время войны, в начале шестнадцатого… сущий пустяк… поучаствовал сдуру в благотворительной подписке, получил свой процент, потом слышал, что издатель и меценат Телятников скрылся со всеми деньгами, собранными в пользу раненых… Даже из врагов никто не попрекал его той историей: он не знал, что тут мошенничество, и как было знать? Теперь он понял, что значит быть под колпаком; ловушка захлопнулась. Под наблюдением были все, их повязывали нагло, без стеснения. Вякни слово — в ответ вытащат из рукава безотказный козырь, ошибку юности, позор детства. Теперь, возможно, и бежать уже поздно. Он замахнулся, сдержался, скрипнул зубами. Драйберг спокойно улыбался.
— Таки не зря мы хлеб кушаем? — спросил он. Льговский резко повернулся и прошел к себе.
«Дорогой Саша, — написал он. — Я ухожу.