Тайная история Тартт Донна
Наверное, самое болезненное потрясение испытываешь, когда вдруг понимаешь, насколько был слеп. Я ведь совершенно не задумывался — а задуматься стоило — над тем, что в этих дремучих предрассудках Банни, так меня забавлявших, нет ни грамма иронии, но лишь глухая, непробиваемая убежденность.
При нормальных обстоятельствах Фрэнсис прекрасно мог бы постоять за себя. Он был вспыльчив по природе, остер на язык, и ему бы не составило никакого труда поставить Банни на место, однако он, по понятным причинам, относился к этой соблазнительной возможности с опаской. Мы все с мучительной ясностью видели ту метафорическую склянку с нитроглицерином, которую Банни держал при себе днем и ночью, периодически показывая нам ее краешек (на случай, если кто-то забыл, что она постоянно с ним), и мог шваркнуть об пол в любой момент.
Честно говоря, у меня не хватает духа перечислить все гадости, которыми он, на словах и на деле, досаждал Фрэнсису: унизительные розыгрыши, ремарки о педиках и трансвеститах, дотошные расспросы о его предпочтениях и привычках — клизмы, хомячки, лампочки? Все это изливалось на его бедную голову нескончаемым зловонным потоком.
«Хоть раз, — помню, однажды прошипел Фрэнсис сквозь зубы. — Один-единственный раз мне хотелось бы…»
Но, по большому счету, все мы были абсолютно беспомощны.
Казалось, я, тогда еще ни в чем не повинный ни перед Банни, ни перед остальным человечеством, избегну плачевной участи мишени под этим непрерывным снайперским огнем. К сожалению, не тут-то было, и, возможно, сожалеть об этом скорее следовало Банни, чем мне. Только слепой не увидел бы, как опасно в его положении отталкивать единственное беспристрастное лицо, единственного потенциального союзника. Ведь Банни на свой лад был симпатичен мне не меньше остальных, и я бы еще семь раз подумал, прежде чем окончательно встать на их сторону, не примись он за меня с таким остервенением. Возможно, им двигала ревность, ведь он начал сдавать позиции в группе примерно с момента моего там появления. Подобная детская и нелепая обида, безусловно, никогда не проступила бы на поверхность, не угоди он в объятия паранойи, напрочь лишившей его способности отличать друзей от врагов.
Мало-помалу во мне росло отвращение к нему. Словно не ведающая жалости гончая, он мгновенно и безошибочно схватывал след всего, что выбивало почву у меня из-под ног, всего, что я старался скрыть любой ценой. Он не уставал развлекаться, играя со мной в одни и те же садистские игры. Ему нравилось провоцировать меня на вранье. «Шикарный галстук, — говорил он, к примеру, — это ж небось „Эрмес“?» И, стоило мне согласиться, быстро тянулся через стол и выставлял на всеобщее обозрение более чем скромное происхождение моего несчастного галстука. Или вдруг резко замолкал посреди разговора и спрашивал: «Ричард, старик, а чего это у тебя нигде ни одной фотки предков, а?»
Именно к таким деталям он и обожал цепляться. В его собственной комнате размещалась целая выставка безупречных семейных сувениров, совершенных, как серия рекламных плакатов: мать Банни в белой норковой горжетке — юная дебютантка бала дарит фотографа высокомерным взглядом; Банни в компании братьев — маленькая орава бегает с ракетками по яркому черно-белому полю для игры в лакросс; Рождество в кругу семьи — респектабельный родительский дуэт в дорогих халатах, роскошная елка, под елкой — донельзя навороченная железная дорога, на переднем плане пятеро белобрысых мальчуганов в одинаковых пижамах резвятся с ошалевшим спаниелем.
«Что?! — восклицал он, изображая невинное изумление. — В Калифорнии кончились фотоаппараты? Или ты просто не хочешь, чтоб друзья любовались убогим полиэстровым костюмом твоей мамочки? Кстати, что твои родители заканчивали? — продолжал он, прежде чем я успевал вставить хоть слово. — Йель, Гарвард, Принстон? Или какой-нибудь захудалый колледж — это все, на что их хватило?»
Рассказывая о семье, я старался не завираться, но столь яростных атак мои басни, конечно, выдержать не могли. Мои родители даже не окончили школу, а мать действительно носила дешевые брючные костюмы, купленные в фабричном магазине. У меня была одна-единственная ее фотография — размытый поляроидный снимок. Щурясь в объектив, она стояла, опираясь одной рукой о забор и положив другую на новую отцовскую газонокосилку, которая и послужила поводом прислать мне это фото: мать посчитала, что меня заинтересует последнее семейное приобретение. Других фотографий матери у меня не было, и я хранил снимок, заложив им букву «М» в словаре Вебстера, но как-то ночью вскочил с кровати, охваченный внезапным страхом, что Банни, большой любитель совать всюду нос, чего доброго, обнаружит его. Ни один тайник не производил впечатления надежного. В конце концов я сжег фото в пепельнице.
Подобные приватные дознания были отвратительны, но у меня нет подходящих слов, чтобы описать мучения, выпадавшие на мою долю, когда он демонстрировал свое искусство в присутствии зрителей. Банни давным-давно мертв, requiescat in расе,[81] но до конца своих дней я не забуду ту изуверскую интерлюдию, которую он разыграл со мной однажды в гостях у близнецов.
Парой дней раньше Банни доставал меня расспросами о том, где я учился. Не знаю, почему я не мог взять и выложить правду, что ходил в самую обыкновенную школу у себя в Плано. Фрэнсис побывал во множестве самых элитных школ Швейцарии и Англии, а Генри, прежде чем бросить учебу в десятом классе, — в не менее элитных американских заведениях. Однако близнецы закончили ничем не примечательную школу в Роаноке, и даже прославленный Сент-Джером, где учился Банни, был на самом деле всего лишь дорогой коррекционной школой — из тех, чью рекламу («мы уделяем повышенное внимание детям, недостаточно успевающим в учебе») можно увидеть на последних страницах любого журнала вроде «Кантри энд Таун». У меня не было ни одной серьезной причины стыдиться, и все же я увиливал от ответа, пока наконец Банни не припер меня к стенке. Отчаявшись, я сказал ему, что ходил в Рэнфрю-холл — в этой частной школе неподалеку от Сан-Франциско учатся, а вернее, играют в теннис благополучные юнцы без особых интересов. Ответ его вроде бы устроил, но потом, к моему беспредельному смятению, он вновь поднял эту тему при всех.
— Так, значит, ты учился в Рэнфрю? — дружески поинтересовался он, приготовясь закинуть в рот горсть фисташек.
— Да.
— А в каком году, говоришь, ты закончил?
Я назвал настоящую дату своего выпуска.
— О, так ты учился там вместе с фон Раумером, — сказал он, деловито жуя орешки.
— Что-что?
— Алек. Алек фон Раумер. Из Фриско. Друг Клоука. Он тут как-то заглянул к нему, и мы немного пообщались. Говорит, в Хэмпдене — куча ребят из Рэнфрю.
Я не ответил, надеясь, что на этом он успокоится.
— Так это, ты знаешь Алека?
— Ну так, немного.
— Забавно. А он говорит, что не помнит тебя, — сказал Банни и, не спуская с меня глаз, потянулся за новой пригоршней фисташек. — Ни капли.
— Ничего удивительного, школа-то большая.
Он кашлянул.
— Уверен?
— Ну да.
— Фон Раумер вот говорит, крошечная. Всего две сотни учеников.
Он помолчал и, подкрепившись орехами, продолжил:
— А в каком корпусе, я забыл, ты там жил?
— Тебе это все равно ничего не скажет.
— Фон Раумер сказал, чтоб я обязательно у тебя спросил.
— И что от этого изменится?
— Да нет, нет, ничего, старик, это я так… — сама безобидность, поспешил он успокоить меня. — Просто чертовски странно, n'est-ce pas?[82] Вы с Алеком крутились целых четыре года в таком тесном месте, и он даже ни разу тебя не заметил.
— Я был там всего два года.
— А почему тебя нет в выпускном альбоме?
— Очень даже есть.
— А вот и нет.
Близнецы выглядели убито. Генри сидел к нам спиной, делая вид, что ничего не слышит, но вдруг, не поворачивая головы, произнес:
— Ты-то откуда знаешь, есть он там или нет?
— Я, например, никогда не снимался для этих альбомов, — нервно сказал Фрэнсис. — Терпеть не могу, когда меня фотографируют. Сколько бы я ни…
Банни и ухом не повел:
— Не, так чего ж ты? Давай — я дам тебе пять баксов, если скажешь, в каком корпусе ты жил.
Он сверлил меня взглядом, в котором светился жуткий восторг. Я что-то пробормотал и, неловко поднявшись со стула, пошел на кухню налить себе воды. Нагнувшись над раковиной, я приложил стакан к виску; из гостиной до меня донесся шепот Фрэнсиса, невнятный, но возмущенный, и следом — вызывающий хохот Банни. Я вылил воду и открыл кран на полную мощность, заглушая все звуки. Как получилось, что мой сложный, нервный и тонко отлаженный рассудок совершенно спокойно обрел равновесие после такой встряски, как известие об убийстве, а разум Банни, в сущности более крепкий и примитивный, в итоге сдвинуло набекрень? Я до сих пор иногда размышляю над этим. Если он жаждал мести, то мог легко отомстить, не подвергая себя риску. Чего добивался он этой медленной и взрывоопасной пыткой? Была ли она частью какого-то замысла, подчинялась ли некой цели? Или же собственные поступки были для него так же необъяснимы, как и для нас?
Впрочем, возможно, объяснить их не так уж сложно — и это было хуже всего. Как однажды заметила Камилла, Банни вовсе не стал жертвой замещения личности или шизофренического срыва — нет, просто все дурные черты его характера, доселе проявлявшиеся лишь эпизодически и мельком, соединились и окрепли, окончательно взяв над ним верх. Его безобразное поведение мы испытывали на себе и раньше, только в менее убийственной форме. Даже в лучшие времена он высмеивал мой калифорнийский акцент, пальто из секонд-хенда и лишенную изящных безделушек комнату, но так бесхитростно, что я мог лишь посмеяться. («Господи, Ричард! — сокрушался он, подобрав мою старую туфлю и сунув палец в дырку на подошве. — Что вы за люди такие, калифорнийцы? Чем богаче, тем фиговей выглядите. Даже в парикмахерскую лишний раз не сходите. Не успею я и глазом моргнуть, как ты отпустишь волосы до плеч и будешь ныкаться тут в обносках, как Говард Хьюз».[83]) Мне и в голову не приходило обижаться — это же Банни, мой друг, у которого сзади на брюках огромная дыра, а карманных денег даже меньше, чем у меня. Мой ужас во многом объяснялся именно тем, что его новая линия поведения была очень похожа на прежнее обаятельное подтрунивание, и столь внезапный отход от правил ошеломил и разъярил меня точно так же, как если бы, устраивай мы время от времени дружеские поединки, он вдруг загнал меня в угол и избил до полусмерти.
И вместе с тем всем паршивым воспоминаниям вопреки, в нем столько всего оставалось от прежнего Банни, которого я знал и любил! Порой, заметив его издалека — руки в карманах, все та же смешная походка вразвалочку, губы сложены трубочкой и что-то насвистывают, — я чувствовал прилив симпатии, смешанной с сожалением. Я прощал его снова и снова, и всякий раз побуждал меня к этому пустяк: взгляд, жест, наклон головы. В такие моменты казалось, что бы он там ни делал, на него невозможно злиться. Увы, именно эти моменты он зачастую и использовал для нападения. Он сидел с самым приветливым видом, как всегда болтая о чем-то без умолку, а потом, не меняясь в лице, откидывался на спинку стула и выдавал что-нибудь настолько чудовищное, настолько подлое и обескураживающее, что я в сердцах клялся никогда этого не забывать и ни за что не прощать. Клятву эту я нарушал бессчетное число раз. Чуть было не сказал, что в итоге мне пришлось ее сдержать, но это не совсем так. Даже сейчас у меня не получается изобразить в душе хотя бы подобие злости на Банни. На самом деле больше всего на свете мне хотелось бы, чтобы сию минуту, отряхиваясь от дождя и мотая головой, как старый пес, он вошел в комнату вместе с запахом мокрого твида и, снимая запотевшие очки, проскрипел что-нибудь вроде «Дики, сынок, чем порадуешь в этот промозглый вечер умирающего от жажды старика?».
Amor vincit omnia — наверное, всем хотелось бы верить в истинность этой избитой фразы. Но если я что и уяснил за свою недолгую грустную жизнь, так это что данный трюизм лжет. Любовь отнюдь не побеждает все. И тот, кто уверен в обратном, — глупец.
Камиллу он изводил просто по причине ее пола. В каком-то смысле она была его самой уязвимой мишенью — не по своей вине, а лишь в силу того, что в Древней Греции женщины в общем-то находились на положении низших по отношению к мужчине существ, вид которых был куда приятней их речи. Это распространенное среди эллинов мнение укоренилось столь глубоко, что следы его заметны в самих основах языка. Лучшей иллюстрацией, на мой взгляд, может служить одна из первых выученных мной аксиом греческой грамматики: у мужчин есть друзья, у женщин — родственники, у животных — им подобные.
Банни не щадил сил, отстаивая этот принцип, — отнюдь не потому, что стремился к эллинской чистоте, просто с его низким нравом иначе и быть не могло. Женщины не нравились ему, их общество не доставляло ему удовольствия, и даже с Марион, бывшей, по собственному утверждению Банни, его raison d'tre,[84] он обращался пренебрежительно, словно с наложницей. В отношении Камиллы он был вынужден занять несколько иную позицию и снисходительно поглядывал на нее, как старый добродушный папаша на глупенькую дочку. Остальным в группе он жаловался, что Камилла не желает знать свой шесток и только мешает серьезным занятиям. Мы находили это весьма забавным. Честно говоря, никому из нас, даже самым способным, не было суждено снискать в будущем лавры на академическом поприще: Фрэнсис был слишком ленив, Чарльз слишком рассеян, а Генри чересчур непостоянен, да и вообще пугающе своеобразен — этакий Майкрофт Холмс классической филологии. Камилла не была исключением, подобно мне втайне предпочитая легкодоступные наслаждения английской литературы рабскому труду, которого требовал греческий язык. Но то, что озабоченность чужими умственными способностями выражал бедняга Банни, было откровенно смешно.
Подозреваю, роль единственной девушки в нашей группе — по сути дела, мужском клубе — была не из легких. К счастью, Камилла и не думала самоутверждаться, подражая стереотипу мужского поведения, и избегла участи грубой и вздорной товарки. Она оставалась милой, изящной девушкой, любившей поваляться в постели с коробкой шоколадных конфет, девушкой, чьи белые шарфики беспечно развевались на ветру, а волосы пахли гиацинтами, девушкой, обаянию и проницательности которой позавидовала бы любая другая. Трепет шелка в лесу черных костюмов, она была загадочной и восхитительно женственной, и все же глубоко ошибся бы тот, кто принял бы ее за слабое, хрупкое создание. Во многих отношениях она напоминала Генри: та же невозмутимость и склонность к уединению, та же практичность и независимость, иногда — та же отстраненная надменность. На выходных в загородном доме можно было нередко обнаружить, что она ускользнула куда-нибудь в одиночку — на берег озера или в подвал, где я однажды ее и нашел: накинув на колени пальто, она сидела в брошенных доживать там свой век санях и читала. Без нее все было бы ужасно неуравновешенно и странно. Свита из черных валетов, черный король и джокер — она была дамой, завершавшей этот расклад.
Близнецы всегда пленяли меня — и думаю, дело было в окружавшем их легком флере чего-то необъяснимого, чего-то такого, что я, казалось, вот-вот должен был уловить, однако так никогда и не смог. Чарльз, добрая и мечтательная душа, порой походил на загадку, но вот Камилла была настоящей тайной, сейфом, взломать который было мне не под силу. Я никогда не мог с уверенностью сказать, что у нее на уме, а уж Банни и подавно. Он часто задевал ее и в лучшие времена, неуклюже и без умыла, но как только все покатилось под гору, начал сознательно оскорблять и унижать, не гнушаясь самых мерзких способов. Большая часть его усилий, однако, пропадала впустую. Она оставалась глухой к издевкам над внешностью, абсолютно спокойно выслушивала его тошнотворные сальности, смеялась над попытками критиковать ее вкус или логику, игнорировала назойливые тирады, которые Банни, изображая энциклопедиста, начинял искаженными цитатами, предварительно насобирав их по крохам ценой невероятных усилий, только для того, чтобы доказать: все без исключения женщины не годятся ему и в подметки, ведь они, в отличие от него, не созданы для философии, искусства и прочих высоких материй, их незавидный удел — найти себе мужа и заниматься хозяйством.
Лишь один-единственный раз на моей памяти ему удалось задеть ее за живое. Это было на квартире у близнецов, поздно ночью. Чарльз, по счастью, уехал вместе с Генри за льдом — в тот вечер он основательно выпил, и случись ему оказаться рядом, неизвестно еще, чем бы все кончилось. Банни надрался так, что едва сидел. Почти весь вечер он оставался в сносном настроении, но вдруг ни с того ни с сего повернулся к Камилле и спросил:
— Слушай, а как это так вы живете вместе — ну, с Чарльзом то есть?
Она дернула плечом.
— Так что?
— Это удобно, — ответила Камилла. — Выгодно.
— А вот по мне это, блин, как-то очень странно.
— Мы живем вместе с детства.
— Не шибко тут, по-моему, уединишься, а? В такой-то клетушке? Тут, считай, и развернуться-то толком негде.
— Здесь две спальни.
— И вот, когда темной ночью на кого-то находит тоска…
На несколько секунд повисла тишина.
— Понятия не имею, что ты хочешь сказать, — холодно произнесла Камилла.
— Еще как имеешь. Чертовски удобно, ага. И типа, все по-античному к тому же. Эти греки развлекались со своими братьями и сестрами, как фиг знает кто… Оп-ля! — довольно воскликнул он, удержав стакан, чуть было не упавший с подлокотника кресла. — Ну, само собой, это против законов и все такое. Но вам-то что? Нарушил один, можно плевать на все остальные, верно я говорю?
Я был потрясен. Мы с Фрэнсисом уставились на него, он же тупо осушил стакан и вновь потянулся за бутылкой.
К моему несказанному удивлению, Камилла, подпустив в голос яда, выдала:
— Не стоит воображать, что я сплю со своим братом, только потому, что я никогда не стану спать с тобой.
Банни рассмеялся противным утробным смехом:
— Лапочка, да у тебя б денег не хватило затащить меня в постель. Не-е, ни за какие коврижки.
Она посмотрела на него как на пустое место. Потом встала и вышла на кухню, оставив нас с Фрэнсисом посреди гнетущего молчания — одного из самых мучительных в моей жизни.
Религиозные инсинуации, скандалы, оскорбления, вымогательство, долги — сплошь мелочи, если подумать; раздражители, казалось бы, слишком незначительные, чтобы толкнуть пятерых разумных людей на тяжкое преступление. Но, осмелюсь сказать, лишь став соучастником убийства, я понял, насколько сложным, ускользающим от понимания поступком оно может быть, насколько трудно порой его приписать единственному трагическому мотиву. Увязать его с подобным мотивом было бы довольно легко. Разумеется, он присутствовал. Однако инстинкт самосохранения вовсе не настолько силен, как принято считать. В конце концов, олицетворяемая Банни угроза не была сиюминутной — она неспешно надвигалась, тихо поспевала на слабом огоньке, и, по крайней мере в теории, можно было изыскать способы временно ее нейтрализовать или даже полностью предотвратить. Мне совсем не сложно представить, как мы стоим, в нужном месте в условленный час, и вдруг нас охватывает суматошный порыв все пересмотреть и, возможно, в последнюю минуту даровать гибельную для нас самих отсрочку. Страх за свою жизнь мог побудить нас подвести Банни к виселице и накинуть ему на шею петлю, но, для того чтобы сделать последний шаг и выбить из-под него табуретку, требовался более сильный стимул.
Банни, сам того не подозревая, своим поведением предоставил его нам. Я бы и рад сказать, что на содеянное меня подвигла некая неодолимая, фатальная причина. Но тем самым, думаю, я бы просто соврал. Это было бы обманом, если бы я попытался убедить вас, что в тот воскресный апрельский вечер мной владело что-то подобное.
Интересный вопрос: о чем я думал, глядя, как его глаза ползут на лоб в недоверчивом испуге («Да ладно, ребят, вы ж просто прикалываетесь?») перед тем, как спустя несколько секунд закрыться навсегда? Не о том, что помогаю друзьям, конечно же нет. Не о страхе, не о чувстве вины. Я думал о мелочах. Колкости, скользкие намеки, дежурные издевки. Сотни мелких, оставшихся без ответа унижений, копившихся во мне месяцами. О них-то я и думал, ни о чем другом. Только благодаря им я смог спокойно наблюдать за тем, как на один долгий миг он завис, отчаянно балансируя, на краю обрыва (руки молотят воздух, глаза бешено вращаются в орбитах — комик из немого кино, поскользнувшийся на банановой кожуре), прежде чем рухнуть в пустоту, навстречу собственной смерти.
Генри, казалось, вынашивал план — какой, я не знал. Он часто пропадал по каким-то таинственным делам, что, конечно, случалось и раньше, но теперь я, желая уверить себя, что хоть кто-то держит ситуацию под контролем, приписывал его исчезновениям смутный обнадеживающий смысл. Нередко он отказывался открывать дверь — даже поздно вечером, когда в окнах горел свет и я точно знал, что он дома. Бывало не раз и не два, что он появлялся за ужином взлохмаченный, в мокрых туфлях и с засохшими пятнами грязи на отворотах в остальном безукоризненных черных брюк. На заднем сиденье его машины откуда ни возьмись появилась стопка книг на арабском, как мне показалось, языке с печатью библиотеки Уильямс-колледжа. Это было вдвойне интригующе: вряд ли Генри умел читать на арабском, да и выдать их ему на дом в библиотеке другого колледжа никак не могли. Украдкой открыв одну из них, я обнаружил, что из кармашка не вынута карточка и последним брал эту книгу некто Ф. Локет и было это в 1929 году.
Однако самое странное я увидел, отправившись однажды в Хэмпден в компании Джуди Пуви. Мне нужно было сдать кое-какую одежду в химчистку, и Джуди, собравшаяся в город, предложила меня подвезти. Мы управились со всеми делами (включая невероятную порцию кокаина на парковке у «Бургеркинга») и уже на обратном пути остановились на перекрестке перед светофором. Приемник «корвета» был настроен на одну из манчестерских радиостанций, играла жуткая музыка («Линьярд Скиньярд» — «Вольная птица»), Джуди, как и полагалось девице, чей скромный ум давно атрофировался от лошадиных доз кокаина, несла какую-то чушь (что-то о своих знакомцах, занимавшихся сексом в супермаркете: «Прям посреди прохода! В отделе заморозки!»), но вдруг посмотрела в окно и хихикнула:
— Эй, это не твой там друг четырехглазый?
Я встрепенулся и подался вперед. Прямо перед нами, на другой стороне улицы, находился маленький хэд-шоп — бонги, гобелены, пузырьки «Раш»,[85] а также всевозможные травы и благовония на полках за прилавком. Единственным, кого я там когда-либо видел, был унылый, траченный молью хиппи в бабушкиных очках — хэмпденский выпускник и владелец этой убогой лавочки. Но сейчас на фоне небесных карт и единорогов я с изумлением узрел Генри. Он стоял у прилавка, сверяясь с записями на листке, который держал в руке. Хиппи начал было что-то говорить, но Генри, оборвав его на полуслове, указал на полку за его спиной. Хиппи пожал плечами и достал оттуда какую-то бутылочку. Я наблюдал, затаив дыхание.
— Он-то там чего, интересно, забыл? Привязался к этому сморчку несчастному… Дерьмовый, кстати, магазинчик. Я туда как-то раз заходила, искала маленькие весы — у них там вообще ни фига нет, одни хрустальные шары и хрень всякая. Помнишь те зеленые пластмассовые весы, которые я… Эй, да ты ведь меня даже не слушаешь! — сердито воскликнула она, заметив, что я все еще смотрю в окно.
Хиппи нагнулся и принялся шарить под прилавком.
— Хочешь, бибикну?
— Не вздумай! — заорал я, весь на взводе от кокаина, и оттолкнул ее руку от руля.
— Блин! Не пугай меня так! — Она прижала руку к груди. — Черт! У меня сейчас мозги наружу полезут, это же просто спид какой-то, а не кокаин. Нет, точняк, спидов набодяжили… Ну сейчас, сейчас, — огрызнулась она: загорелся зеленый, и стоявший позади нас грузовик начал истошно сигналить.
Украденные книги на арабском? Хэд-шоп в Хэмпден-тауне? Я не улавливал связи между действиями Генри и не мог даже себе представить, что он замышляет, однако по-детски верил в него и, подобно доктору Ватсону, с безоговорочным доверием наблюдавшему за действиями своего прославленного друга, терпеливо ждал, когда его замысел наконец станет явным.
Что и произошло через пару дней — однако не совсем так, как я думал.
Ночью в четверг, около половины первого, ко мне постучали. Я стоял в одной пижаме, пытаясь постричься с помощью маникюрных ножниц и карманного зеркальца. Толком у меня это никогда не выходило — получалась в лучшем случае инфантильная стрижка а-ля Артюр Рембо. Не выпуская из рук инструменты, я открыл. На пороге стоял Генри.
— О, привет! Заходи.
Осторожно переступая пыльные клочья волос, он прошел и сел за стол. Критически оценив свой профиль, я продолжил нелегкое занятие.
— Как дела? — сказал я, нацелившись ножницами на длинный завиток возле уха.
— Ты ведь какое-то время изучал медицину, если не ошибаюсь?
Это было обычной прелюдией к расспросам о проблемах со здоровьем. После года на медицинском факультете я обладал весьма скудными познаниями в этой области, однако моим друзьям (которые не знали о медицине вообще ничего и считали ее не столько наукой, сколько разновидностью симпатической магии) это вовсе не мешало постоянно консультироваться со мной по поводу разнообразных болей и колик с благоговением дикарей, пришедших на поклон к знахарю племени. Невежество страждущих простиралось от трогательного до шокирующего. Генри — полагаю, из-за богатого опыта собственных недомоганий — знал больше других, но порой и он изумлял меня совершенно серьезными вопросами о жизненных соках и разлитии желчи.
— У тебя что-то болит? — спросил я, косясь на его отражение в зеркальце.
— Мне нужна формула для расчета дозировки.
— В смысле, расчета дозировки? Дозировки чего?
— Есть ведь такое понятие? Определенная математическая формула, позволяющая вычислить нужную дозу лекарства в соответствии с ростом и весом человека, или что-то в этом роде.
— Все зависит от концентрации лекарства, — ответил я. — Здесь я тебе ничем помочь не могу. Нужно посмотреть в Настольном справочнике врача.
— Это исключено.
— Им очень просто пользоваться.
— Я имею в виду другое. Того, что мне нужно, в этом справочнике нет.
— Да ну, брось ты.
Секунду-другую было слышно только натужное щелканье моих ножниц. Наконец он сказал:
— Ты не понял. Это не то, что обычно выписывают врачи.
Я опустил ножницы:
— Боже мой, Генри. Что там у тебя? ЛСД или что?
— Допустим, — спокойно ответил он.
Положив инструменты на стол, я повернулся к нему:
— Генри, послушай меня, не стоит. Не помню, говорил я тебе или нет, но пару раз я пробовал ЛСД. В десятом классе. Лучше б я этого никогда не…
— Я понимаю, что рассчитать концентрацию подобного препарата трудно, — невозмутимо продолжил он. — Но предположим, у нас имеются некоторые данные, полученные опытным путем. Скажем, известно, что количество X определенного препарата наносит серьезный вред животному весом около тридцати килограммов, а чуть большее количество Y убивает его. Я вывел приблизительную формулу, но речь идет об очень незначительной разнице дозировок. Итак, исходя из того, что есть, как мне лучше произвести дальнейшие расчеты?
Прислонившись к комоду, я уставился на Генри, позабыв о стрижке:
— Покажи, что там у тебя.
Немного поколебавшись, он полез в карман. Когда он разжал кулак, я, не поверив глазам, наклонился поближе. На ладони лежал бледный гриб с тонкой ножкой.
— Amanita caesaria, — объявил он и, увидев выражение моего лица, добавил: — Вовсе не то, что ты думаешь.
— Я в курсе, что такое Amanita.
— Не все они ядовиты. Данный вид, например, съедобен.
— Тогда что это, галлюциноген? — спросил я, взяв гриб и поднеся его к свету.
— Нет. На самом деле кесарев гриб отличается хорошими вкусовыми качествами — римляне, кстати, очень его любили. Но сейчас его почти не собирают — из-за смертоносного двойника.
— Смертоносного двойника?
— Amanita phalloides, — скромно промолвил Генри. — Бледная поганка.
Мне было трудно собраться с мыслями.
— Что ты затеял? — наконец спросил я.
— А ты как думаешь?
Вскочив, я подошел к столу. Генри спрятал гриб обратно в карман и достал сигарету.
— У тебя не найдется пепельницы? — вежливо осведомился он.
Я протянул ему банку из-под газировки. Он почти успел докурить, прежде чем я отважился высказаться:
— Генри, по-моему, это дурная затея.
Он удивленно поднял бровь:
— Да? Отчего же?
«Отчего же? Он еще спрашивает…»
— Оттого, что… что следы яда можно запросто обнаружить, — выпалил я. — Любого яда, понимаешь? По-твоему, если Банни ни с того ни с сего отдаст концы средь бела дня, все подумают, что так и надо? Да любой, даже самый тупой патологоанатом…
— Знаю, — терпеливо произнес Генри. — Именно поэтому я и спрашиваю тебя о дозировке.
— При чем тут это? Даже крошечная доза может…
— …вызвать сильнейшее отравление, — перебил Генри и закурил новую сигарету. — Но отнюдь не обязательно со смертельным исходом.
— Что ты хочешь сказать?
— Я хочу сказать, — ответил он, поправляя очки, — что существует множество первоклассных ядов и в плане вирулентности эти грибы не выдерживают никакого сравнения с большинством из них. В лесу скоро будет полным-полно наперстянки и аконита. Из обычной липучки для мух я мог бы добыть сколько угодно мышьяка. Или даже взять травы, которые в здешних местах не растут, — силы небесные, Борджиа просто рыдали бы, случись им оказаться в магазине здоровой пищи, который я обнаружил в Браттлборо на прошлой неделе. Чемерица, мандрагора, масло полыни. Кажется, люди готовы покупать абсолютно все, если убедить их в том, что это натуральный продукт. Например, полынное масло, которое продавалось в качестве экологически чистого средства от насекомых, — можно подумать, оно безопаснее, чем химия из супермаркета. Одной-единственной бутылки хватило бы, чтобы отправить на тот свет целую армию. — Он снова поправил очки. — Проблема с этими превосходными веществами, как ты верно заметил, в одном — способе подачи. Конечно, фаллотоксины — грязное дело. Рвота, желтуха, судороги. Совсем не то что милосердные изобретения итальянцев, такие быстрые и безболезненные. Но, с другой стороны, что еще можно столь же легко преподнести жертве? Я, как ты знаешь, не ботаник. Даже миколог не сразу отличит бледную поганку от кесарева гриба. Студенты принесли из леса грибы… в общую массу затесалось несколько ядовитых… один из друзей ужасно занемог, а другой…
Он пожал плечами.
Наши взгляды скрестились.
— Ты точно знаешь, что тебе самому не достанется слишком много? — спросил я.
— Нет, едва ли я могу знать это точно. Угроза моей собственной жизни должна быть правдоподобной, поэтому, как видишь, мне придется иметь дело с ювелирно рассчитанной разницей в дозировке. И все же вероятность успеха очень высока. Мне нужно лишь позаботиться о себе. Все остальное пойдет своим ходом.
Я понимал, что он имеет в виду. План обладал несколькими серьезными недостатками, но был великолепен по сути: что можно было предугадать почти с математической точностью, так это то, что независимо от предложенного блюда Банни так или иначе умудрится съесть вдвое больше остальных.
Сквозь завесу табачного дыма лицо Генри казалось бледным и безмятежным. Он вновь извлек из кармана гриб.
— Так вот, одна шляпка A. phalloides примерно такого размера способна вызвать сильное отравление у здоровой собаки весом около тридцати килограммов. Рвота, понос… Судорог, правда, я не заметил. Не думаю, чтобы там дошло до печеночной недостаточности, но об этом пусть судят ветеринары. Очевидно…
— Генри, откуда такие сведения?
Немного помолчав, он поинтересовался светским тоном:
— Помнишь тех двух отвратительных боксеров — у пары из квартиры этажом выше?
Это было ужасно, но я не мог удержаться от смеха:
— Нет, только не это…
— Боюсь, именно оно, — сухо сказал он, сминая окурок о жестянку. — К несчастью, один из них вполне оправился. Зато другой уже не будет таскать мусор мне на крыльцо. Он издох через двадцать часов, а доза была лишь чуть больше — примерно на один грамм. Исходя из этого, мне кажется, я смогу определить, сколько вещества должно прийтись на каждого из нас. Правда, меня беспокоит то, что разные экземпляры могут отличаться по концентрации яда. Ведь это не тот случай, когда все точно как в аптеке. Возможно, я ошибаюсь — уверен, ты гораздо лучше разбираешься в таких материях, — но, по-моему, гриб весом два грамма вполне может оказаться так же ядовит, как и тот, что весит три. Отсюда моя дилемма.
Он достал из нагрудного кармана листок, исписанный цифрами.
— Мне совершенно не хочется втягивать тебя в это, но на мои собственные вычисления большой надежды нет, а все остальные и вовсе ничего не смыслят в математике. Взгляни, пожалуйста.
«Рвота, желтуха, судороги…» Я механически взял листок. Он пестрел алгебраическими уравнениями, но об алгебре мне сейчас думалось меньше всего. Я покачал головой и уже было протянул его обратно, но взглянул на Генри, и моя рука застыла. Я понял, что могу поставить на этой затее крест — прямо сейчас. Ему действительно требовалась помощь, иначе бы он не пришел ко мне. Умолять его поберечь себя бесполезно, но не исключено, что, притворившись, будто говорю со знанием дела, я смогу разубедить его.
Я сел за стол и с карандашом в руке принялся продираться сквозь хитросплетения цифр. Уравнения концентрации никогда не были моим коньком в химии. Решать их довольно трудно, даже если требуется узнать концентрацию вещества, растворенного в известном объеме дистиллированной воды, а определить ее в телах неправильной формы было практически невозможно. Должно быть, Генри пришлось привлечь все свои познания в начальной алгебре, и, насколько я мог судить, он проделал неплохую работу, но если с этой задачей и можно было справиться, то явно не с помощью одной только алгебры. Человек, хорошо разбирающийся в высшей математике, возможно, смог бы добиться более-менее убедительного результата. Я же позабыл и то немногое, что некогда знал, и, хотя мне удалось кое-где подправить расчеты, получившийся ответ был, скорее всего, крайне далек от истины.
Я отложил карандаш и расправил плечи. На все про все у меня ушло примерно полчаса. Тем временем Генри взял с полки «Чистилище» и стал читать, уйдя в книгу с головой.
— Послушай, Генри…
Он поднял на меня отсутствующий взгляд.
— Вряд ли из этого выйдет толк.
Он закрыл книгу, заложив пальцем страницу:
— Я знаю, что допустил ошибку во второй части. Там, где начинается разложение на многочлены.
— Все в целом — достойная попытка, но, даже не вдаваясь в подробности, могу сказать, что без химических таблиц, практических навыков высшей математики плюс основательного знания химии здесь не обойтись. Иначе это не вычислить. Химическая концентрация, она даже не в граммах с миллиграммами измеряется, там другое — моли.
— Так ты можешь решить эту задачу?
— Боюсь, что нет, хотя я сделал все, что мог. В любом случае я не смогу дать тебе точный ответ. Профессору математики и тому пришлось бы здесь попотеть.
— Хм-м… Вообще-то я тяжелее Банни, — сказал Генри, глядя на листок поверх моего плеча. — Килограммов на десять. Это ведь должно сыграть мне на руку, так?
— В принципе — да, но при такой огромной погрешности в расчетах полагаться на эту разницу не приходится. Было бы килограммов двадцать, тогда еще…
— Яд начинает действовать спустя как минимум десять-двенадцать часов, — не сдавался он. — Так что даже в случае передозировки у меня будет некоторое преимущество, запас времени. Имея противоядие…
— Противоядие? — ошарашенно переспросил я, откинувшись на спинку стула. — Такое вообще есть?
— Атропин. Содержится в белладонне.
— Господи, Генри, ты себя точно прикончишь — не одним, так другим.
— В небольших дозах атропин вполне безопасен.
— То же самое говорят о мышьяке, но я бы не стал это проверять.
— Их действие прямо противоположно. Атропин возбуждает нервную систему, учащает сердцебиение и так далее. Фаллотоксины, напротив, ее подавляют.
— Все равно звучит как-то сомнительно — один яд противодействует другому.
— Вовсе нет. Персы были виртуозными отравителями, и по их свидетельствам…
Я вспомнил о книгах в машине у Генри.
— Персы?
— Да. Согласно знаменитому…
— Вот уж не знал, что ты умеешь читать на арабском.
— Я не умею, во всяком случае не очень хорошо, но они были профессионалами в этом деле, а нужные мне трактаты никто никогда не переводил. Я читал как мог, со словарем.
Я снова подумал о тех мельком виденных книгах: пропитавшиеся пылью страницы, разваливающиеся от времени переплеты.
— Когда это все было написано?
— Примерно в середине пятнадцатого века.
Я припечатал карандаш к столу.
— Генри, вообще-то…
— Что?
— Ну… ты мог бы придумать что-нибудь и получше. Нельзя же безоговорочно доверять каким-то допотопным рецептам.
— Никто не умел применять яды лучше персов. Это настольные справочники, практические руководства, если угодно. Я не знаю ничего столь же точного и исчерпывающего.
— Но отравить — это одно, а вылечить — совсем другое.
— Люди пользовались этими книгами на протяжении веков. Достоверность изложенных там сведений не подлежит сомнению.
— Знаешь, я в общем-то тоже уважаю древние знания, но не стал бы рисковать жизнью, полагаясь на какое-то средневековое снадобье.
— Что ж, я могу проверить эти сведения где-нибудь еще…
Фраза прозвучала без должной убедительности.
— Нет, правда, Генри, это слишком серьезно, чтобы…
— Спасибо, ты оказал мне большую услугу, — произнес он с беспощадной учтивостью и снова открыл «Чистилище». — Должен заметить, это не очень хороший перевод, — заметил он, небрежно листая страницы. — Если не знаешь итальянский, лучше взять перевод Синглтона — вполне дословно, хотя, конечно, никаких терцин там не увидишь. Для этого нужно читать оригинал. В величайшей поэзии музыка проступает, даже если ты не знаком с языком. Я страстно любил Данте, еще когда не знал ни слова по-итальянски.
— Генри, — произнес я низким, предостерегающим тоном.
Он с досадой взглянул на меня:
— Послушай, что бы я ни предпринял, это так или иначе будет сопряжено с опасностью.
— И с идиотизмом, если ты погибнешь.
— Чем больше я слышу о круизе на баржах, тем менее страшной мне кажется смерть. Ты мне весьма помог. Спокойной ночи.
На следующий день, около полудня, ко мне заглянул Чарльз. «Ох и душно же здесь у тебя», — воскликнул он и, скинув пальто, бросил его на спинку стула. Волосы у него промокли, лицо пылало, на кончике красиво вылепленного носа дрожала капля воды. Он улыбнулся и смахнул ее.
— Главное, не вздумай выходить на улицу, — сказал он. — Погода ужасная. Кстати, не видел Фрэнсиса?
Я пробежал пятерней по волосам. Была пятница, на французский я не пошел и все утро провел, слоняясь по комнате, в отупении после бессонной ночи.
— Генри заходил вчера ночью, в первом часу.
— Правда? Что говорил? Да, чуть не забыл…