Тайная история Тартт Донна
— Ну, я-то знаю, — сказал Фрэнсис.
Он нетвердо поднялся и потянул указательным пальцем за воротник. Я недоуменно посмотрел на него, и он рассмеялся, заметив мое удивление.
— Я спать хочу, — воскликнул он, трагически закатив глаза, — dormir plutt que vivre!
— Dans un sommeil aussi doux que la mort…[71] — с улыбкой произнес Генри.
— Господи, Генри, есть хоть что-нибудь, чего ты не знаешь? Аж тошнит…
Стянув галстук, Фрэнсис осторожно развернулся и, слегка пошатываясь, вышел из комнаты.
— Кажется, он немного перебрал, — сказал Генри.
Где-то хлопнула дверь, и послышался шум воды, хлынувшей в ванну из открытых на полную кранов.
— Час еще не поздний. Не хочешь раз-другой сыграть в карты?
Я растерянно заморгал.
Протянув руку к краю стола, он достал из ящичка колоду карт (от Тиффани, с золотыми монограммами Фрэнсиса на голубых рубашках) и начал ловко их тасовать.
— Можем сыграть в безик или, если хочешь, в юкер, — предложил он, взметая в ладонях маленький золотой с голубым вихрь. — Вообще-то мне нравится покер — конечно, игра вульгарная и к тому же откровенно скучна для двоих, — но в ней есть некоторый элемент случайности, он-то меня и привлекает.
Я взглянул на него, на мелькавшие в его уверенных руках карты и вдруг понял, кого мне это странным образом напоминает: Тодзё, заставлявшего своих приближенных в разгар боевых действий играть с ним в карты всю ночь напролет.[72]
Он подвинул колоду ко мне.
— Желаешь снять? — спросил он, закуривая.
Я посмотрел на карты, перевел взгляд на ровное, ясное пламя спички в его пальцах.
— Я вижу, тебя все это не слишком тревожит?
Генри глубоко затянулся и потушил спичку.
— Нет, — ответил он, задумчиво глядя на взвившуюся от обгорелого конца струйку дыма. — Думаю, я смогу всех нас вытащить. Правда, успех будет зависеть от определенного стечения обстоятельств, а его придется ждать. Также, до некоторой степени, вопрос упирается в то, как далеко в конечном счете мы готовы пойти. — Прикажешь сдавать? — спросил он и снова взял карты.
Очнувшись от пустого тяжелого сна, я обнаружил, что лежу на диване, скрючившись в прямоугольнике утреннего света, струящегося из окна у изголовья. Вставать я не спешил, пытаясь сообразить, где я и как здесь оказался, — чувство было скорее приятным, но мгновенно омрачилось, едва я вспомнил, что произошло вчера вечером. Я сел, потирая отпечатавшийся на щеке узор диванной подушки. Резкое движение отдалось головной болью. На столике передо мной рядом с переполненной пепельницей стояла почти пустая бутылка «Фэймос Граус» и был разложен пасьянс. Значит, мне не приснилось, значит, все было на самом деле.
Хотелось пить. Я пошел на кухню и выпил стакан воды из-под крана. На кухонных часах было семь.
Налив себе еще воды, я вернулся в гостиную и сел на диван. От первого стакана, опрокинутого залпом, меня слегка подташнивало, и я пил медленно, мелкими глотками, поглядывая на покерный пасьянс, разложенный Генри. Должно быть, он принялся за него, когда я лег спать. Вместо того чтобы постараться собрать флеши по вертикали и фулы с каре по горизонтали, что было бы разумно, он попытался выложить пару горизонтальных стрит-флешей и все испортил. Интересно, почему он решил сыграть так? Хотел испытать удачу? Или просто устал?
Я собрал карты, перетасовал их и, разложив одну за другой в соответствии с правилами, которым он сам же меня и обучил, набрал на пятьдесят очков больше. На меня смотрели холодные, самодовольные лица: валеты в черном и красном, пиковая дама с предательским взглядом. Внезапно меня сотрясла пробежавшая по всему телу волна слабости и тошноты. Не раздумывая, я вышел в прихожую и, натянув пальто, тихо выскользнул из квартиры.
В утреннем свете коридор был похож на больничный бокс. Помедлив на площадке, я оглянулся на дверь Фрэнсиса, уже неотличимую от других в длинном безымянном ряду.
Наверное, если я и испытал миг сомнения, то именно тогда — стоя на промозглой, неуютной лестнице и глядя на дверь только что покинутой квартиры. Кто эти люди? Насколько хорошо я их знаю? Могу ли я хоть кому-нибудь из них доверять, если на то пошло? Почему они рассказали обо всем именно мне?
Забавно, но, размышляя об этом сейчас, я понимаю, что в то утро, в ту самую минуту, пока я хлопал глазами на лестнице, у меня была возможность избрать другой путь, совершенно отличный от того, которым я в итоге пошел. Но конечно же я не распознал критический момент. Сдается мне, мы никогда не распознаем его вовремя. Я просто зевнул и, стряхнув мимолетный дурман, пошел дальше вниз.
Придя домой, я понял, что больше всего хочу задернуть занавески и нырнуть в постель, вдруг показавшуюся мне самой желанной на свете — слежавшаяся подушка, грязные простыни, все как всегда. Но об этом нечего было и думать. Через два часа начиналась композиция, а я еще не сделал домашнюю работу.
Нужно было написать сочинение на две страницы, взяв темой любую из эпиграмм Каллимаха. У меня была готова только страница, и в спешке я принялся за вторую, выбрав короткий и не совсем честный путь — сначала текст по-английски, затем дословный перевод на греческий. Джулиан предостерегал нас от этого. Смысл занятий композицией, по его словам, заключается вовсе не в том, чтобы лучше освоить формальную сторону языка (для этого есть множество других упражнений), а в том, что при правильном, спонтанном выполнении они учат думать по-гречески. Втиснутый в жесткие рамки незнакомого языка, изменяется сам ход ваших мыслей, говорил он. Некоторые привычные понятия становятся вдруг невыразимыми, другие, прежде неведомые, напротив, пробуждаются к жизни, обретая чудесное воплощение. Должен признаться, мне сложно объяснить по-английски, что именно я здесь имею в виду. Могу лишь сказать, что incendium по своей природе совершенно не похож на feu, от которого француз прикуривает сигарету, и оба не имеют почти ничего общего с неистовым, нечеловеческим pur, знакомым грекам, тем огнем, который ревел на башнях Трои и, завывая, рвался к небу на пустынном, открытом всем ветрам берегу, где был возведен погребальный костер Патрокла.
Pur — в одном этом слове для меня заключена вся тайна, вся кристальная, чудовищная ясность древнегреческого языка. Как сделать так, чтобы вы увидели этот странный суровый свет, пронизывающий пейзажи Гомера и сияющий в диалогах Платона, чуждый свет, для которого в нашем языке нет имени? Наш родной язык — это язык сложностей и частностей, вместилище чучел и черпаков, подкидышей и пива. Это язык капитана Ахава, Фальстафа и миссис Гэмп. И хотя он идеально подходит для размышлений подобных персонажей, от него нет ни капли прока, когда я пытаюсь описать с его помощью то, за что так люблю греческий — язык, не знающий вывертов и уловок, язык, одержимый действием и упивающися созерцанием того, как действие это множится, неутомимо марширует вперед, а все новые и новые действия ровным шагом вливаются в хвост колонны с обеих сторон, и вот уже весь длинный и четкий строй причины и следствия движется к тому, что окажется неизбежным и единственно возможным концом.
В каком-то смысле именно поэтому мне были так близки мои одногруппники. Им тоже был знаком этот давным-давно погибший пейзаж, прекрасный и мучительный, им тоже случалось, оторвавшись от страниц, смотреть на мир глазами жителей пятого века до нашей эры. В такие минуты он казался им вялым и чужим, словно бы и не был для них родным домом. Это и восхищало меня в Джулиане и особенно в Генри. Их разум, их зрение и слух непрестанно обретались в границах строгих древних размеров — мир или, по крайней мере, мир, каким знал его я, и вправду не был им родиной. Они были аборигенами той страны, по которой я брел всего лишь восхищенным туристом, и корни их уходили настолько глубоко, насколько это вообще возможно. Древнегреческий — трудный язык, действительно очень трудный, и есть немалая вероятность, что, проучив его всю жизнь, человек так и не сможет связать на нем двух слов. Однако даже сейчас я не могу вспоминать без улыбки, как скованно и продуманно, словно речь хорошо образованного иностранца, звучал английский Генри в сравнении с изумительной беглостью и уверенностью его греческого — красноречивого, остроумного, живого. Я всегда восхищался тем, как Генри и Джулиан спорят и перешучиваются, беседуя по-гречески, — на английском я ни разу не слышал от них ничего подобного; столько раз Генри снимал при мне трубку с привычным осторожным и раздраженным «Алло?», и я никогда не забуду безудержную радость его «Khaire!», когда на другом конце провода оказывался Джулиан.
После услышанного накануне строчки о любовных клятвах, лепестках роз и крыльях шалунишки Эрота меня совсем не привлекали. В итоге мой выбор пал на одну из эпитафий, в переводе звучащую так: «На рассвете мы предали огню Меланиппа; на закате дева Басило лишила себя жизни, ибо не могла больше длить ее, положив брата на погребальный костер; и на дом снизошло двойное горе, и вся Кирена склонила голову, видя опустошение, посетившее обитель счастливых детей».
Не прошло и часа, как я дописал сочинение. Прочитав все от начала до конца и проверив окончания, я умылся, надел свежую рубашку и, захватив книги, отправился к Банни.
Из нас шестерых только мы с ним жили на кампусе, его корпус от моего отделяла лужайка. Банни жил на первом этаже, что, полагаю, было для него страшно неудобно, ведь почти все время он околачивался наверху, на общей кухне — гладил брюки, рылся в холодильнике или просто торчал в окне, окликая всех подряд. Постучав и не услышав ответа, я поднялся на кухню и увидел, что Банни в одной майке сидит на подоконнике и пьет кофе, листая какой-то журнал. К моему удивлению, с ним были и близнецы: Чарльз стоял скрестив ноги и, угрюмо помешивая кофе, глядел в окно, а Камилла (и это весьма удивило меня, потому что хлопоты по хозяйству с ней никак не вязались) гладила рубашку Банни.
— О, привет, старик, — сказал Банни. — Заходи. А мы тут кофий гоняем. — Да, как видишь, — добавил он, заметив, что мой взгляд прикован к Камилле, стоящей у гладильной доски. — Женщины отлично годятся для одной, нет, для двух вещей, хотя, будучи джентльменом, — он лучезарно подмигнул, — я не стану называть вторую — разнополое собрание, все дела. Чарльз, налей-ка ему кофе, а?
— Не надо мыть, и так чистая, — прикрикнул он, когда, достав из сушилки над раковиной кружку, Чарльз открыл кран. — Написал сочинение?
— Ну да.
— Какая эпиграмма?
— Двадцать вторая.
— Хмм… Что-то всех потянуло на слезливые штучки. Чарльз взял ту самую, где девицы убиваются по умершей подружке, а ты, Камилла, ты выбрала…
— Четырнадцатую, — отозвалась Камилла, не поднимая головы, и зверски припечатала воротник кончиком утюга.
— Ха! А я вот взял одну такую пикантную эпиграммку… Кстати, Ричард, ты когда-нибудь бывал во Франции?
— Нет.
— Тогда айда с нами этим летом.
— С нами? С кем?
— Ну, со мной и с Генри.
От неожиданности я открыл рот:
— Во Францию?
— May wee?[73] Двухмесячный тур. Просто офигенно. Вот, зацени.
С этими словами он бросил мне журнал, оказавшийся глянцевым проспектом.
Я бегло просмотрел его. Это и вправду был сногсшибательный тур — «круиз на баржах с каютами-люкс» стартовал в Шампани, сменялся полетом на воздушных шарах до Бургундии, оттуда вновь продолжался на баржах и, минуя Божоле, проходил по Ривьере, Каннам и Монте-Карло. Буклет изобиловал сверкающими фотографиями — изысканные блюда, украшенные цветами баржи, лопающиеся от счастья туристы, которые обливались шампанским и махали из гондол крестьянам, хмуро поглядывавшим на них с раскинувшихся внизу полей.
— Что, здорово, а?
— Не то слово.
— В Риме, конечно, неплохо, но вообще-то порядочная дыра, если разобраться. Ну и потом лично мне хотелось бы больше свободы, веселья, что ли. Не сидеть, как всегда, на месте, а плыть себе да плыть. Опять же, с парочкой местных обычаев познакомиться… Вот увидишь, Генри в кои-то веки нормально оттянется — но это только между нами.
«Да уж, пожалуй… На всю катушку», — подумал я, разглядывая фотографию женщины, с оскаленной улыбкой психопатки выставившей перед собой французский багет.
Близнецы старательно избегали моего взгляда — Камилла склонилась над доской, Чарльз, опершись о подоконник, все высматривал что-то в окне.
— Да, вот эта задумка с шарами — просто отличная, — беззаботно продолжал Банни, — но я все думаю, а как же они там… э-э… нужду справляют? За борт или как?
— Слушайте, мне нужно еще несколько минут, — вдруг сказала Камилла. — Уже почти девять. Чарльз, идите с Ричардом прямо сейчас. Скажите Джулиану, чтобы начинал без нас.
— А что так долго-то? — недовольно, спросил Банни, вытянув шею в сторону доски. — В чем проблема? Вообще, кто тебя учил гладить?
— Никто. Мы отдаем белье в прачечную.
Чарльз направился за мной к выходу, отстав на пару шагов. Мы молча прошли по коридору, спустились по лестнице, но на первом этаже он поравнялся со мной и, схватив за руку, втащил в пустую комнату для игры в карты. В двадцатых-тридцатых годах Хэмпден пережил повальное увлечение бриджем; когда же энтузиазм угас, комнатам так и не нашлось применения, разве что время от времени кто-нибудь сбывал там наркотики, печатал на машинке или устраивал тайные свидания.
Он закрыл дверь. Прямо передо мной оказался древний карточный стол, инкрустированный по углам четырьмя мастями.
— Нам звонил Генри, — понуро вымолвил Чарльз, колупая большим пальцем отслоившийся край бубны.
— Когда?
— Рано утром.
Я не знал, что на это ответить.
— Извини, — сказал Чарльз, поднимая глаза.
— За что?
— За то, что он рассказал тебе. Вообще за все. Камилла так расстроилась…
Он выглядел спокойным — усталым, но спокойным, и в его ясных глазах я прочел тихую, печальную искренность. Неожиданно к горлу подкатил комок. Я питал симпатию и к Генри, и к Фрэнсису, но о том, что какая-нибудь беда приключится с близнецами, было просто страшно подумать. С щемящим чувством я вспомнил, как хорошо они всегда ко мне относились, какой милой была Камилла в те первые напряженные недели и как Чарльз, словно повинуясь некоему шестому чувству, навещал меня в самые нужные моменты или вдруг оборачивался ко мне в толпе, излучая негласный посыл — бальзамом проливавшийся на сердце, — что мы с ним особые друзья; вспомнил все наши прогулки, поездки и ужины у них на квартире, вспомнил их письма, которые с таким постоянством приходили ко мне в долгие зимние месяцы.
Откуда-то сверху раздался стон и рев водопровода. Мы переглянулись.
— Что вы собираетесь делать? — спросил я. Кажется, на протяжении последних суток я только и задавал всем этот вопрос, но так и не получил удовлетворительного ответа.
Чарльз пожал плечами, вернее, это было забавное однобокое подергивание, общее у них с Камиллой.
— Откуда я знаю, — сказал он устало. — По-моему, нам пора идти.
Когда мы вошли в кабинет Джулиана, Генри и Фрэнсис уже были там. Фрэнсис не успел закончить сочинение. Он строчил вторую страницу, не обращая внимания на испачканные чернилами пальцы, а Генри тем временем проверял уже написанное, молниеносно вставляя подписные и надстрочные знаки своей авторучкой.
— Привет, — сказал он, не поднимая головы. — Закройте, пожалуйста, дверь.
Чарльз лягнул ее ногой.
— Плохие новости, — объявил он.
— Очень плохие?
— В финансовом смысле — да.
Не отрываясь от сочинения, Фрэнсис тихо выругался сквозь зубы. Генри быстро сделал последние пометки и помахал листом, чтобы чернила высохли.
— Ох, ради всего святого, — произнес он с мягким укором. — Надеюсь, это может и подождать. Совершенно не хочу думать о посторонних вещах во время занятия. Фрэнсис, как там твоя вторая страница?
— Одну минуту, — по слогам проговорил Фрэнсис, словно преодолевая торопливый скрип пера по бумаге.
Генри встал, склонился над плечом Фрэнсиса и, опершись локтем о стол, принялся проверять первый абзац.
— Камилла сейчас с ним? — спросил он.
— Да, гладит его поганую рубашонку.
— Хмм… — Он указал на что-то кончиком ручки. — Здесь вместо конъюнктива нужен оптатив.
Фрэнсис, уже почти добравшийся до конца страницы, остановился на середине предложения и стал исправлять ошибку.
— А этот губной звук в данном случае становится «пи», а не «каппой».
Банни пришел с опозданием и был зол на весь свет. «Слушай, Чарльз, — начал он с места в карьер, — если хочешь, чтобы эта твоя сестра когда-нибудь вышла замуж, то сначала научи ее пользоваться утюгом». Моя домашняя работа была сделана наспех, я валился с ног от усталости и, пока шло занятие, пытался сосредоточиться из последних сил. В два часа у меня был французский, но сразу после греческого я вернулся домой и, приняв таблетку снотворного, лег в постель. Прием снотворного был перестраховкой — я уснул бы и без него, но одна мысль о том, что целый день я могу проворочаться в муторном полузабытьи под вездесущий шум труб, была невыносима.
Так что спал я крепко, даже крепче, чем нужно, и время промелькнуло незаметно. Уже почти стемнело, когда из каких-то неведомых далей до меня донесся стук в дверь.
Это была Камилла. Должно быть, выглядел я ужасно — она удивленно посмотрела на меня и рассмеялась.
— Ты только и делаешь, что спишь. Почему, когда я захожу к тебе, ты всегда в постели?
Я ничего не соображал. Шторы были задернуты, в коридоре темно. В тяжелой голове носились обрывки сновидений, меня вело, и в тот момент она перестала быть недостижимой солнечной девушкой из плоти и крови, но стояла передо мной смутным и невыразимо хрупким видением: смешение теней, тонких рук, разметавшихся волос — волшебная сумеречная Камилла из подземелья моих снов.
— Проходи, — сказал я.
Он вошла, закрыла дверь и подвинула себе стул. Босоногий, с расстегнутым воротником, я сел на край смятой постели и подумал, как было бы чудесно, окажись это и вправду сном, тогда я смог бы подойти, взять ее лицо в ладони и поцеловать — веки, губы, то место у виска, где волосы цвета меда превращались в шелковистое золото.
Мы все смотрели друг на друга.
— Ты, случайно, не заболел? — спросила она.
В темноте блеснул ее браслет. Я сглотнул, на ум не приходил ни один подходящий ответ.
Она встала.
— Я, наверно, лучше пойду. Извини, что разбудила. Просто хотела спросить, не хочешь ли ты прокатиться?
— Что?
— Прокатиться. Да нет, не волнуйся. В другой раз.
— А куда?
— Никуда. Куда-нибудь. Через десять минут мы встречаемся с Фрэнсисом в Общинах.
— Постой…
Я почувствовал себя как в сказке. Во всем теле еще сладко ныла сонная тяжесть, и я представил, как здорово будет идти вместе с Камиллой к Общинам в меркнущем свете, сквозь снег, вот так — в полудреме, словно под гипнозом.
Я встал. Казалось, на это ушла целая вечность: пол медленно отдалялся, будто в силу какого-то органического процесса я рос все выше и выше. Подошел к шкафу — пол, словно палуба корабля, отозвался легким покачиванием. Нашарил пальто, потом шарф, вспомнил о перчатках, но пришел к выводу, что сейчас это будет слишком сложно.
— Ну все, я готов.
Она удивленно выгнула бровь:
— Вообще-то на улице холодно. Случайно, не хочешь надеть ботинки?
Шел ледяной дождь, по слякоти мы добрались до Общин. Чарльз, Фрэнсис и Генри уже ждали нас. В собравшемся составе — все, кроме Банни, — было что-то знаменательное, хотя я и не мог до конца понять, что именно.
— Что вы затеяли? — спросил я, заторможенно оглядывая их.
— Ничего, — ответил Генри, чертя на полу какой-то узор блестящим наконечником зонта. — Просто решили устроить небольшую поездку. Я подумал, было бы здорово… — он выдержал многозначительную паузу, — ненадолго выбраться из колледжа, может быть, где-нибудь поужинать…
«Без Банни, вот что здесь подразумевается, — подумал я. — Интересно, где он, кстати?» Острие зонта сверкнуло. Я поднял голову и поймал на себе удивленный взгляд Фрэнсиса.
— Что такое? — раздраженно спросил я, покачнувшись в дверном проеме.
Он насмешливо хмыкнул:
— Ты что, пьян?
Оказывается, все смотрели на меня с каким-то забавным выражением.
— Да, — ответил я. Это было неправдой, но пускаться в объяснения мне не хотелось.
Свинцовое небо едва не падало на подернутые взвесью дождя верхушки деревьев. Под его тяжелым покровом даже пейзаж вблизи Хэмпдена, такой знакомый, казался безликим и чужим. Над долинами стоял туман, вершину Маунт-Катаракт было не разглядеть из-за сплошной холодной пелены. Без этого вездесущего пика, который был для меня стержнем Хэмпдена и всей округи, я с трудом понимал, где мы находимся, и, хотя я проезжал по этой дороге сотни раз в любую погоду, мне казалось, что мы стремимся вглубь неведомой, лишенной опознавательных знаков территории. За рулем сидел Генри. Ехал он, как всегда, довольно быстро, шины свистели на мокрой черной дороге, по бокам веером разлетались брызги.
— Я присмотрел это место примерно месяц назад, — сказал он, притормаживая на подъезде к белому сельскому домику, от ограды которого сбегало вниз заснеженное пастбище, утыканное стогами сена. — Участок по-прежнему продается, но, по-моему, цена завышена.
— Сколько акров? — спросила Камилла.
— Сто пятьдесят.
— Что, скажи, пожалуйста, ты будешь делать с такой огромной площадью?
Взмахом руки она убрала волосы с лица, и я снова уловил блеск браслета: «Темной прядью играет ветер, темные пряди от губ отводит…»[74]
— Ты ведь не будешь ее возделывать?
— На мой взгляд, чем больше земли, тем лучше. Я был бы только рад, будь у меня ее столько, что все шоссе, телеграфные столбы и прочее, чего я не желаю видеть, просто оказались бы вне поля зрения. Наверное, в наше время это невозможно в принципе, а этот дом так и вовсе стоит практически на дороге. Я видел еще одну ферму, но это уже в соседнем штате, в Нью-Йорке…
Навстречу в шлейфе брызг пронесся пикап.
Все были необычайно спокойны и раскованны, и я догадывался почему — с нами не было Банни. Темы этой они избегали с тщательным безразличием. Он сейчас где-то там, подумал я, что-то поделывает, о чем лучше не спрашивать. Я откинулся назад и стал следить за кривыми серебряными тропками капель на стекле.
— Если бы я покупала дом, то где-нибудь здесь, — сказала Камилла. — Горы мне всегда нравились больше, чем побережье.
— Мне тоже, — отозвался Генри. — Наверное, в этом отношении мои вкусы можно назвать эллинистическими. Мне интересны замкнутые материковые пространства, труднодоступные места, глухомань. Море меня никогда не привлекало. Приходят на ум слова Гомера о мужах аркадских, помните? «…они небрегли о делах мореходных».[75]
— Это потому, что ты вырос на Среднем Западе, — заявил Чарльз.
— Но если следовать этой линии рассуждения, было бы логично предположить, что мне нравятся степи и равнины. Однако это совершенно не так. Описания Трои в «Илиаде» ужасны — бескрайняя равнина под палящим солнцем. Нет, меня всегда притягивали гористые, непроходимые ландшафты. Именно оттуда родом самые странные языки и загадочные мифологии, там возникли древнейшие города и самые дикие религии. К слову сказать, сам Пан родился в горах. И Зевс. «На Паррасии был ты рожден, — мечтательно произнес он, словно не заметив, что перешел на греческий, — изобильно эта вершина одета густою листвой…»[76]
Уже стемнело. Нас окружала тихая таинственная глушь, укутанная ночью и туманом. По обеим сторонам дороги возвышались скалистые склоны, густо поросшие лесом. Здесь не было ничего от милого, старомодного изящества Хэмпдена с его волнистыми холмами, антикварными лавочками и домиками для лыжников; нет, все было гигантским, опасным и первобытным, только темень и пустота, даже ни одного рекламного щита.
Фрэнсис, знавший этот район лучше остальных, сказал, что поблизости должно быть придорожное кафе, хотя в существование человеческого обиталища в радиусе ста километров было трудно поверить. Но вот мы обогнули поворот, и в свете фар появился изрешеченный пулями ржавый металлический знак, сообщавший, что именно «Хузатоник-инн», прямо по курсу, подарил миру пирог «а-ля мод».
Здание опоясывала дряхлая веранда: просевшие столбы, отслоившаяся краска. Интерьер передней представлял собой интригующее сочетание красного дерева и изъеденного молью бархата, разбавленное оленьими головами, рекламными календарями и памятными тарелками в честь двухсотлетия Штатов.
В зале было лишь несколько местных жителей, которые, оторвавшись на миг от еды, окинули нас полным искреннего и невинного любопытства взглядом — наши темные костюмы, очки, гравированные запонки Фрэнсиса и его галстук от Шарве, короткую стрижку и лоснящееся каракулевое пальтишко Камиллы. Эта единодушная открытость меня удивила — никто не таращился, никто не хмурился, — но потом я понял: должно быть, они просто не догадываются, что мы из колледжа. Где-нибудь поближе к Хэмпдену на нас тут же бы навесили ярлык богатеньких студентов-разгильдяев, от которых много шума и никаких чаевых. Здесь же мы были всего лишь незнакомцами, редкими в этих местах.
К нам даже не подошли принять заказ. Ужин появился мгновенно, как по волшебству: свиное жаркое, галеты, репа, кукуруза и ореховая паста — все в толстых фарфоровых мисках с портретами президентов (вплоть до Никсона) по краям. Официант, краснолицый парень с обкусанными ногтями, замялся у нашего стола и наконец робко спросил:
— Вы, ребят, случайно не из Нью-Йорк-Сити?
— Нет, — сказал Чарльз, принимая от Генри тарелку с галетами. — Мы здешние.
— Из Хузатоника?!
— Я имею в виду, из Вермонта.
— А не из Нью-Йорка, не?
— Нет, — радушно ответил Фрэнсис, принимаясь за жаркое. — Я, например, из Бостона.
— Я был там как-то раз, — сказал парень, явно впечатленный ответом.
Рассеянно улыбнувшись, Фрэнсис потянулся за кукурузой.
— У вас, наверно, «Рэд Сокс» — любимая команда?
— Вообще-то да, я болею за них, — отозвался Фрэнсис. — Вполне. Только что-то они всегда проигрывают.
— Ну, не то чтоб все время. Хотя, по-моему, Кубка серий им и вправду никогда не видать.[77]
Он топтался на месте, пытаясь придумать что-нибудь еще, и вдруг Генри повернулся к нему.
— Присядь, — неожиданно сказал он. — Почему бы тебе не поужинать с нами?
После неловких попыток протеста парень все же придвинул к нам стул, но от еды наотрез отказался. «Ужин заканчивается в восемь, — сообщил он, — наверно, больше никто не приедет. Мы ведь далеко от главного шоссе, а тут почти все ложатся спать очень рано». Звали его, как мы выяснили, Джон Дикон. Ему было двадцать — так же, как и мне. Два года назад закончил школу в Хузатонике, после этого стал помогать дяде на ферме. Работа официанта была ему в новинку — устроился на зиму, чтобы не бездельничать. «Я тут всего третью неделю. Вообще-то мне нравится. Еда что надо. И кормят бесплатно».
Надо сказать, Генри, который питал стойкое презрение к hoi polloi (эта категория в его понимании была довольно широкой и включала самых разных людей, начиная с тинейджеров с бум-боксами на плечах и кончая хэмпденским деканом, который изучал американистику в Йеле и был весьма обеспеченным человеком) и был презираем ими в ответ, тем не менее обладал удивительной способностью находить общий язык с простыми людьми, бедняками, жителями захолустья. Он снискал крайнюю неприязнь у всей администрации колледжа, однако у садовников, поваров и уборщиц — уважение и почет. Он не обращался с ними как с равными — так он не обращался практически ни с кем, — но и не прятался за снисходительным дружелюбием, присущим богатым. «Я считаю, что к бедности и болезням мы относимся с куда большим лицемерием, чем люди в минувшие века, — сказал однажды Джулиан. — Здесь, в Америке, богатые пытаются делать вид, будто деньги — это единственное, что отличает их от бедных, а ведь это просто-напросто не так. Кто-нибудь помнит определение справедливости в „Государстве“ Платона? Для общества справедливость заключается в том, что каждый его слой функционирует на собственной ступени иерархии и довольствуется своим местом. Неимущий человек, стремящийся занять более высокое общественное положение, лишь понапрасну обрекает себя на страдания. И имевшие хоть чуть-чуть мудрости бедняки всегда это знали, так же как и наделенные ею богачи».
Я вовсе не уверен в правоте этих слов. Ведь если все так, что бы тогда оставалось мне — сидеть в Плано и до самой смерти вылизывать стекла машин? Но Генри, без сомнения, был настолько уверен в своих возможностях и положении в этом мире, настолько с ними сжился, что в его присутствии и другие (я в их числе) обретали уверенность и смотрели на свои менее завидные обстоятельства другими глазами. На людей бедных его манера держаться обычно не производила особого впечатления, и, как следствие, они могли разглядеть за ней настоящего Генри — Генри, каким знал его я: вежливого, немногословного и во многих отношениях настолько же простого и прямодушного, как они сами. Этой способностью обладал и Джулиан, пользовавшийся любовью и уважением своих бесхитростных сельских соседей, подобно тому как, приятно думать, добрейший Плиний был почитаем беднотой Комо и Тифернума.[78]
Почти весь ужин Генри и паренек разговаривали об участках земли возле Хэмпдена и Хузатоника, переходя от одной не имеющей для меня смысла категории к другой — границы, застройка, стоимость акра, нерасчищенные участки, права на собственность, фактическое владение и так далее, — а все остальные ели и слушали. Было полное впечатление, что я оказался свидетелем разговора двух вермонтских старожилов на какой-нибудь богом забытой заправке или перед кассой бакалейной лавки, однако от этой беседы мне почему-то стало необъяснимо легко и приятно, словно все-все у меня в жизни было хорошо.
Сейчас, когда я оглядываюсь назад, мне кажется странным, как незаметно растворился мертвый фермер в моем болезненном и истеричном воображении. Мне нетрудно представить кошмары, которые способен вызвать подобный персонаж: вот я открываю дверь аудитории и вижу, что одетая во фланелевую рубаху фигура без лица сидит, словно огромная сломанная кукла, за партой или, оторвавшись от записей на доске, оборачивается ко мне со зловещей ухмылкой. Тем не менее — и это весьма показательно — думал я о нем редко, да и то лишь случись кому-нибудь о нем упомянуть. Столь же мало, если не меньше, он волновал и остальных, судя по их ровному и совершенно естественному поведению в минувшие месяцы.
Сколь ни чудовищно звучит это признание, труп фермера воспринимался как бутафория — манекен, который рабочие сцены в темноте подтащили к ногам Генри, чтобы публика издала вздох изумления, как только зажгутся огни рампы. И хотя образ убитого — окровавленное тело с застывшим взглядом — всегда вызывал легкий frisson,[79] он был относительно безобидным в сравнении с той донельзя реальной и неотвязной угрозой, которую, как я теперь видел, представлял Банни.
Банни с его неизменным грубоватым дружелюбием производил впечатление человека устойчивого, но на самом деле обладал дико неуравновешенным характером. Тому было много причин, но главная заключалась в полной неспособности хоть немного подумать, прежде чем что-нибудь сделать. Он плыл по жизни, ведомый лишь тусклыми огнями привычек и стимулов, в полной уверенности, что, попадись на пути препятствие, он запросто преодолеет его одной только силой инерции. Однако в новой ситуации, сложившейся после убийства, инстинкты напрочь ему отказали. Теперь, когда старые проверенные бакены фарватера были, так сказать, передвинуты под покровом ночи, управлявший его психикой автопилот оказался бесполезен. Вода заливала палубы, а он судорожно метался и, пытаясь остаться на плаву, только еще больше разбивал днище о рифы.
Думаю, в глазах посторонних Банни оставался старым добрым балагуром — он все так же хлопал всех и каждого по плечу, все так же поедал сладости в читальном зале, множа залежи крошек между страницами греческих книг. Однако за этой хлипкой ширмой происходили вполне определенные перемены, не предвещавшие ничего хорошего. Поначалу я лишь смутно улавливал их, но с течением времени стал замечать все яснее.
Многое в нашей жизни выглядело так, будто ничего не случилось. Мы ходили на занятия, корпели над греческим и в целом, как в своем кругу, так и вне его, с успехом создавали впечатление, что все нормально. Помнится, мне согревала душу мысль, что Банни, несмотря на очевидный внутренний раздрай, без особого труда следует ежедневной рутине. Теперь-то, конечно, я понимаю, что только рутина и служила ему опорой. В ней словно бы заключался его последний уцелевший ориентир, и он цеплялся за него с ожесточенным упорством собаки Павлова — отчасти в силу привычки, отчасти потому, что заменить его было нечем. Полагаю, все, кроме меня, давно сознавали, что старые ритуалы стали чем-то вроде костюмированного представления, неуклонное следование сценарию которого было залогом спокойствия Банни. Я же понял, как далеко все зашло, лишь став свидетелем следующего инцидента.
Мы проводили очередные выходные в доме Фрэнсиса. Не считая едва уловимой натянутости, отмечавшей тогда любые контакты с Банни, все шло довольно гладко, и в тот вечер за ужином он был в хорошем настроении. Когда я отправился спать, он все еще сидел внизу и, попивая оставшееся от ужина вино, играл с Чарльзом в триктрак. Однако ближе к середине ночи меня разбудил дикий рев на другом конце коридора, там, где находилась комната Генри.
Я сел в кровати и включил свет.
— Да тебе ж на все насрать — не так, что ли?! — услышал я крик Банни, за которым последовал приглушенный грохот, как если бы со стола единым махом смели стопку книг. — На все, кроме себя любимого! Сволочь! Всем вам на все насрать! Вот бы Джулиан удивился, если б я ему рассказал пару… Не трожь меня! — взвизгнул он. — Убери свои лапы!
Снова грохот — на этот раз, похоже, досталось какой-то мебели — и голос Генри, торопливый и гневный. Затем, перекрывая все, — вопль Банни. «Ну давай! — надсаживался он так, что я подумал, сейчас проснется весь дом. — Давай, попробуй! Думаешь, я тебя испугался? Да меня от тебя уже тошнит, пидор ты несчастный! Фашист! Вшивая, вонючая жидовская морда…»
Следом раздался оглушительный треск. Хлопнула дверь. По коридору прогремели быстрые шаги. Потом до меня донеслись глухие всхлипы — нескончаемая череда надрывных, захлебывающихся звуков.
Около трех часов все стихло, и я уже собрался снова лечь, но тут кто-то тихо прошел по коридору и, помедлив, постучался ко мне. Это был Генри.
— Боже ты мой, — рассеянно произнес он, оглядывая разворошенную постель и кучу одежды на коврике. — Хорошо, что ты еще не спишь. Я заметил у тебя свет.
— Слушай, что там такое случилось?
Генри провел пятерней по растрепанным волосам.
— А ты как думаешь? — устало сказал он. — Я понятия не имею, серьезно. Должно быть, я сделал нечто такое, что вывело его из себя, вот только, убейте, не пойму что. Я сидел читал, он зашел и попросил словарь. Вернее, попросил меня посмотреть какое-то слово, а потом… Скажи, у тебя случайно не найдется аспирина?
Я присел на кровать и принялся рыться в ящике ночного столика: бумажные платки, очки, брошюрки серии «Христианская наука», принадлежавшие одной из престарелых родственниц Фрэнсиса.
— Нет, похоже, нет, — констатировал я. — Так все-таки что случилось?
Генри вздохнул и грузно опустился в кресло.
— Аспирин есть у меня в комнате. В жестянке, в кармане пальто. Там же синяя коробочка с пилюлями. И сигареты. Не мог бы ты за ними сходить?
Он был так разбит и бледен, что мне показалось, он заболел.
— Ничего не понимаю…
— Я не хочу там появляться.
— Почему?
— Банни уснул на моей кровати.
Я настороженно посмотрел на него.
— Ну, знаешь, лично я не собираюсь…
Он не дал мне закончить, обессиленно махнув рукой:
— Да нет, все нормально. Правда. Мне просто немного не по себе, не хочу туда идти. Не волнуйся, он крепко спит.
Я тихо выскользнул в коридор. Уже взявшись за ручку, я помедлил, прислушиваясь. Изнутри отчетливо доносился сиплый храп Банни.
Несмотря на то что я слышал финал спектакля, увиденное превзошло все ожидания: по всему полу были разбросаны книги, ночной столик опрокинут, у стены валялся искореженный ротанговый стул. Свернутый абажур торшера замыкал желтоватый свет в кривую, бредовых очертаний фигуру. Прямо посреди разгрома, уткнувшись щекой в рукав пиджака, возлежал Банни. Рот его был приоткрыт, веки набрякли, одна нога, так и обутая в лакированную туфлю, свисала с кровати. Без очков его лицо выглядело непривычно. Он шмыгал носом и что-то бормотал во сне. Отыскав лекарства и сигареты, я поспешно убрался прочь.
Поздно утром, когда мы с Фрэнсисом и близнецами уже завтракали, на кухне появился угрюмый и опухший Банни. Проигнорировав наши неловкие «с добрым утром», он прошагал прямо к шкафчику, залил молоком тарелку хлопьев и, не проронив ни слова, сел за стол. В наступившей тишине я услышал, как в дом вошел мистер Хэтч. Извинившись, Фрэнсис поспешно направился в холл, откуда вскоре послышался негромкий рокот разговора. Прошло несколько минут. Я искоса поглядывал на Банни, мрачно уминавшего хлопья, и вдруг в окне позади его головы различил далекую спину мистера Хэтча. Он шел к мусорной куче на краю поля за садом, и в руках у него темнели скорбные останки ротангового стула.
Эти приступы истерии, стоившие всем стольких нервов, случались довольно редко. Однако они ясно показывали, в каком разладе с самим собой пребывал Банни. В эпицентре подобных скандалов всегда оказывался Генри — ведь это Генри «предал» его. Однако, как ни забавно, именно с ним Банни вел себя более-менее пристойно в повседневном общении. Все остальные так или иначе постоянно его раздражали. Он мог сорваться на Фрэнсиса, скажем, за какое-нибудь высказывание, показавшееся ему претенциозным, или прийти в необъяснимую ярость от предложения Чарльза угостить его мороженым, но с Генри подобных ссор по пустякам он почему-то не устраивал — и это несмотря на то, что Генри, в отличие от остальных, был далек от того, чтобы надрываться ради умиротворения Банни. Когда в разговоре всплывала тема круиза на баржах, а происходило это едва ли не каждый день, он слушал разве что вполуха, поддакивая механически и через силу. Самонадеянное предвкушение поездки, распиравшее Банни, было, на мой взгляд, страшнее любой истерики: как можно было не понимать, что никакого путешествия не будет, что даже если оно и состоится, то окажется сплошным кошмаром? Но нет — Банни с блаженной улыбкой душевнобольного часами изливал на нас грезы о Ривьере, не замечая ни каменных складок у рта Генри, ни зловещих провалов тишины, возникавших всякий раз, когда, наконец выдохшись, он подпирал подбородок рукой и устремлял в пространство мечтательный взгляд.
Очень часто казалось, что подавляемая злость на Генри перетекает у него в отношения со всем остальным миром. С кем бы Банни ни общался, он вел себя грубо, несдержанно, то и дело норовил затеять свару. Сводки о его поведении доходили до нас по самым разным каналам. То он запустил туфлю в хиппи, игравших в хакисак под его окном, то пригрозил расправой соседу, не пожелавшему убавить громкость радио, то обозвал одну из сотрудниц финансового отдела троглодиткой. Полагаю, нам повезло, что среди множества его знакомых было мало людей, с которыми он встречался регулярно. Джулиан видел Банни чаще многих, но их общение не выходило за рамки занятий. Куда большие неприятности сулила его дружба с Клоуком Рэйберном, бывшим одноклассником, и, наконец, главную угрозу таили в себе его отношения с Марион.
Нам было известно, что Марион, в полной мере ощутившая на себе перемену в его поведении, недоумевает и сердится. Если бы она понаблюдала за ним в нашем кругу, то, несомненно, поняла бы, что она сама тут ни при чем, но такой возможности не было и она видела лишь проваленные свидания, бесконечные капризы, угрюмые взгляды и беспричинные вспышки раздражения, причиной которых, казалось, была исключительно она сама. Может, он встречается с другой? Или просто хочет уйти? Знакомая Камиллы, работавшая в Центре развития малышей, рассказала ей, что однажды Марион звонила оттуда Банни шесть раз подряд, и в конце концов он оборвал разговор, швырнув трубку.
«Боже, ну пожалуйста, пусть она наконец сделает ему ручкой», — возведя очи горе, взмолился Фрэнсис, когда услышал эти новые разведданные. Больше тема не обсуждалась, но мы пристально наблюдали за нашей парочкой и просили небеса, чтобы так оно и случилось. Если бы Банни мог соображать, он, конечно, держал бы рот на замке, но, увы, его сдернутое с насеста подсознание летучей мышью металось по пустым коридорам черепа, и о том, что он может выкинуть, можно было только гадать.
С Клоуком Банни виделся несколько реже. У них было мало общего, не считая проведенных вместе школьных лет, к тому же Клоук, постоянно вращавшийся в полубогемной тусовке и прочно сидевший на колесах и наркоте, был всецело поглощен собственной персоной и едва ли мог заметить что-то неладное в поведении Банни, даже если бы вдруг обратил на него внимание. Он жил в соседнем со мной корпусе, Дурбинстале. Прозванное хэмпденскими остряками «Далман-холл»,[80] это здание было кипучим центром того, что администрация колледжа деликатно называла «деятельностью, связанной с запрещенными препаратами». Заглянувший туда посетитель нередко оказывался свидетелем взрывов и мелких пожаров, виновниками которых были либо незадачливые одиночки, трудившиеся над очисткой кокаина в своих комнатах, либо студенты-химики, сообща работавшие над схожими проектами в подвале. К счастью для нас, комната Клоука была на первом этаже и выходила окнами на лужайку. Так как шторы у него были все время раздвинуты, а поблизости не росло ни одного дерева, можно было спокойно сидеть на крыльце библиотеки и с каких-нибудь пятнадцати метров беспрепятственно услаждать зрение великолепным видом Банни в живописном обрамлении окна — вот он застыл с открытым ртом над комиксами, вот, размахивая руками, что-то вещает невидимому Клоуку.
— Я просто хочу быть в курсе того, где он бывает, — пояснил Генри.
Впрочем, следить за Банни было довольно просто — думается, прежде всего потому, что и он, в свою очередь, не хотел надолго выпускать нас, особенно Генри, из поля зрения.
С Генри, как я уже говорил, он обращался довольно почтительно, остальным же изо дня в день приходилось принимать на себя напор его рвущейся наружу агрессии. Как правило, он просто действовал нам на нервы — например, частыми и невежественными нападками на Католическую церковь. Семейство Банни принадлежало к епископальной церкви, мои родители, насколько я знаю, были далеки от всякой религии, но Генри, Фрэнсис и близнецы получили католическое воспитание, и, хотя в церковь, на моей памяти, никто из них не ходил, неистощимый поток тупоумных богохульств Банни приводил их в бешенство. Подмигивая и бросая хитрые взгляды, он рассказывал байки о падших монашках, распутных прихожанках и священниках-педерастах. («А потом этот отец и говорит служке — учтите, парнишке девять лет, он был в младшей скаутской группе, которой я командовал, — так вот, он говорит Тиму Малруни, дескать, сын мой, а не хочешь ли пойти посмотреть, где мы спим, — ну, я и другие отцы?») Он сочинял гнусные истории об извращениях, которым предавались папы римские, сообщал малоизвестные пункты католической доктрины, нес всякий бред о заговорах Ватикана, не обращая внимания ни на сокрушительные опровержения Генри, ни на сдержанно-язвительные реплики Фрэнсиса о протестантах, мечтающих вылезти из грязи в князи.
Хуже было, когда он смыкал челюсти, вцепившись в кого-то одного. С какой-то сверхъестественной проницательностью он всегда точно определял, когда и в какое место вонзить зубы, чтобы как можно больнее ранить, как можно сильнее разозлить. Чарльз был человеком добродушным и редко сердился всерьез, но даже его эти антикатолические диатрибы доводили до такого состояния, что чашка чаю дребезжала у него на блюдечке. Он был чувствителен и к замечаниям о своей тяге к спиртному. Вообще-то Чарльз и вправду пил много. Все мы пили немало, но от Чарльза, пусть он и не скатывался в откровенное пьянство, при этом частенько несло алкоголем в самое неподходящее время дня. Скажем, неожиданно заглянув к нему еще до обеда, я не раз заставал его со стаканом чего-нибудь крепкого — что, возможно, было не так уж и странно, учитывая тогдашнее положение дел. Банни устраивал по этому поводу целые представления, мерзко изображая дружескую озабоченность, сдобренную в его исполнении ехидными комментариями о забулдыгах и алкашах. Он подсчитывал, сколько коктейлей Чарльз выпил за вечер, раздувая результат до баснословных размеров. Он тайком подкидывал в его почтовый ящик вопросники («Бывает ли Вам необходимо выпить, чтобы поддержать себя в течение дня?») и брошюрки (веснушчатое дитя с жалобным взглядом спрашивает у родительницы: «Мама, а кто такой „пьяница“?»), а однажды дошел до того, что сообщил его адрес местному подразделению «Анонимных алкоголиков», после чего на Чарльза посыпались просветительские трактаты, телефонные звонки и даже заявился с личным визитом некий благонамеренный член этой организации, достигший «двенадцатой ступени».
С Фрэнсисом все обстояло еще неприятней. Об этом никогда не упоминалось, но все мы знали, что он гей. Он не отличался неразборчивостью в связях, но время от времени отправлялся на какие-то загадочные «вечеринки», а однажды, еще на заре нашего знакомства, попытался пристать ко мне — ненавязчиво, но явно. Случилось это после обеда, мы что-то неспешно пили, а потом решили покататься на лодке. Я уронил весло и, перегнувшись через борт, отчаянно старался его выловить, как вдруг пальцы Фрэнсиса скользнули по моей щеке — словно бы невзначай, но слишком медленно для случайного прикосновения. Опешив, я повернул голову, наши взгляды, как это бывает в подобных ситуациях, встретились, и секунду-другую мы смотрели друг другу в глаза. Лодку качало из стороны в сторону, уплывавшее весло было забыто. В жутком смущении я отвел глаза, и вдруг, к моему огромному удивлению, он взорвался смехом, очевидно не в силах вынести мой конфуз.
— Нет? — спросил он.
— Нет, — облегченно ответил я.
Можно было бы предположить, что этот инцидент несколько охладит нашу дружбу. Не думаю, что однополая любовь способна сильно смутить человека, посвятившего массу энергии изучению античной литературы, но вместе с тем мне не по себе, когда это явление начинает соотноситься со мной напрямую. Мне было приятно общество Фрэнсиса, и все же, находясь рядом с ним, я постоянно нервничал. Как ни странно, именно эта его попытка разрядила атмосферу. Подозреваю, я знал, что нечто подобное неизбежно, и боялся этого, однако, как только вопрос был, так сказать, снят с повестки дня, я стал чувствовать себя с ним совершенно спокойно даже в самых сомнительных ситуациях: в подпитии, наедине в его квартире, бок о бок на заднем сиденье машины.
Его отношения с Банни сложились совсем иначе. Они вполне ладили в компании, но, стоило подольше понаблюдать за каждым из них, становилось ясно, что они очень редко делали что-нибудь вместе и никогда не проводили время вдвоем. Причину этого я знал, мы все знали. И все же долгое время я искренне полагал, что, в общем и целом, они хранят взаимное дружеское расположение. Мне и в голову не приходило, что в бесцеремонных шутках Банни на определенную тему было припрятано отточенное лезвие злобы, предназначенное специально для Фрэнсиса.