Истоки контркультуры Рошак Теодор
Искусство пришло в упадок, воображение отвергнуто; война правит народами.
Пробудись, о Молодежь Новой Эры! Упритесь лбами в невежественных Наемников! Ибо в нашем Лагере, Суде и Университете есть среди нас Наемники, которые, если бы могли, вечно подавляли бы Духовное и вели Материальную Войну.
Уильям Блейк
Серия «Новая философия»
Theodore Roszak
the making of a counter culture
Перевод с английского О.А. Мышаковой
Компьютерный дизайн А.И. Смирнова
Печатается с разрешения наследницы автора и литературных агентств International Creative Management, Inc., Curtis Brown Group Limited и Andrew Nurnberg.
Исключительные права на публикацию книги на русском языке принадлежат издательству AST Publishers.
© Theodore Roszak, 1968, 1969, 1995
Предисловие к изданию 1995 года
Я действительно допускаю возможность, что шестидесятые были последней вспышкой человеческого рода перед его угасанием. И что это начало оставшегося будущего, и отныне вокруг будут только роботы, ничего не чувствующие и ни о чем не думающие. И не останется почти никого, кто мог бы напомнить им, что когда-то существовал биологический вид под названием человек, с чувствами и мыслями. И что история и память стираются непосредственно сейчас, и что скоро никто не будет помнить, что на нашей планете существовала жизнь.
Уоллес Шон и Андре Грегори. Мой ужин с Андре (1981)
I
Историю не стоит измерять десятилетиями. Период потрясений, который мы условно называем «шестидесятые», следует рассматривать шире – с 1942 года до 1972-го. Эти даты тоже условные, однако они с большей точностью определяют особый период американской истории, который мы назовем Веком Изобилия.
Тысяча девятьсот сорок второй год стал временем, когда Соединенные Штаты вышли из Великой депрессии. Этот переход отражен в знаменательном заявлении Франклина Рузвельта, объявившего новый экономический порядок военного времени. «Доктор Новый Курс удалился на покой, – объявил ФДР. – На смену ему пришел доктор Выиграй Войну». За какие-то три с половиной года непримиримое соперничество и суровые ограничения депрессии ушли со сцены. Лидеры корпораций, последний десяток лет клеймившие Рузвельта «предателем своего класса», вереницами потянулись в Вашингтон, предлагая себя в качестве дельцов с окладом доллар в год[1] в обмен на раздутые, с оплатой фактических расходов военные контракты. К моменту окончания войны весь промышленный комплекс Соединенных Штатов был перестроен до самых основ и стал единственным в мире передовым технологическим истеблишментом. Были подготовлены новые квалифицированные рабочие кадры, созданы быстро развивающиеся новые отрасли (электроника, химия, производство пластмасс, авиационно-космическая). Америка не понесла того урона, какой понесли в войну многие государства, и потому не имела экономических конкурентов. Соединенные Штаты вышли из войны, утвердившись на вершине мировой промышленной горы – с настолько огромным состоянием, что стал возможен экспорт капитала для оживления европейской и японской экономик, которые впоследствии превратились в основных конкурентов Америки.
Перенесемся на поколение вперед, в 1972 год, и окажемся в условиях дефицита нефти, ударившего Америку по самому больному месту – по бумажнику, через бензобак. Но подстроились и под бензиновый кризис, каковой для широкой общественности любого развитого промышленного государства служит первой ласточкой серьезных экологических ограничений. Вскоре пришлось усвоить малоприятный и тревожный урок: неистощимых запасов не бывает. Нельзя иметь все. Это в небе нет предела, на земле есть.
То, что я называю контркультурой, обретало в этот период форму протеста, который, как ни парадоксально, начался не во время кризиса, а на подъеме промышленной экономики. Диссидентство возникло не из нищеты – но из изобилия; его задачей стало исследовать новые проблемы, возникшие с беспрецедентным повышением уровня жизни. Примерно на двадцать лет процветающее промышленное общество стало ареной бурных, сложных, но любопытных моральных исканий, подобных которым мы, возможно, больше и не увидим (в смысле, если вмешаются те, чье богатство и власть окажутся под угрозой).
С середины до конца шестидесятых я жил в Англии, издавал маленький журнал радикально-пацифистского толка. Публикации были тесно связаны с грандиозными маршами протеста из Лондона в Олдермастон[2] с призывами остановить гонку вооружений, в которой большинство европейских протестующих винили Соединенные Штаты. Первые главы этой книги были написаны и отправлены домой как статьи для «Нэйшн», когда я участвовал в характерном для того периода эксперименте – основании бурного, но недолговечного Лондонского антиуниверситета: где часто сменявшие друг друга студенты приезжали туда с гитарой, чашкой для подаяний и запасцем волшебных грибов штудировать учение политика-анархиста Тимоти Лири и тантрический секс. Я пишу об этом, чтобы напомнить: социальные потрясения были скорее американским феноменом, распространившимся до Западной Европы. Жизнь за границей в столь интенсивном и зачастую антиамериканском политическом окружении давала мне возможность видеть происходящее в моей стране в непривычной удаленной перспективе. Я научился различать нюансы протестов в Америке и других странах, невольно став еще более суровым критиком того, как США злоупотребляют в мире своей колоссальной мощью, но в то же время я начал сочувственно относиться к странной новой значимости, какую приобретало американское оппозиционное движение. В Европе молодые протестующие опирались на давние левые традиции; в моей стране такой тенденции почти не прослеживалось. Сперва я был склонен согласиться, что это признак политической незрелости Америки, но еще до завершения этой книги, возможно, потому, что я чувствовал себя уязвленным брошенными несколько свысока замечаниями моих европейских коллег, прохаживавшихся насчет идеологической наивности Соединенных Штатов, я пришел к выводу, что сама слабость традиционной идеологической политики и дала нашей контркультуре ее уникальную глубину. Вопросы качества и целей жизни, познания и сознания, рациональности и стабильности промышленного роста, отношения к природе поднимались в Америке с большей готовностью, чем в более старых промышленных странах. США в своем развитии находились уже ближе к постиндустриальному обществу, где давали о себе знать проблемы необычного свойства.
Как ни странно, многие из этих проблем – доиндустриального происхождения. Они возникли из иного, «несогласного», восприятия – старого, как сетования поэтов эпохи романтизма на «черные мельницы Сатаны»[3]. Но как фактор на политической арене современного мира этот крик души показался новым – настолько новым, что трудно было представить, чтобы он встретил положительную реакцию широкой публики. Разумеется, и не встретил. Мало что, кроме внешней сенсационности новой формы протеста в средства массовой информации просочилось: демонстративное презрение к традиционным устоям, непременно связанное с наркотиками и сексом, дисгармоничный новый стиль в одежде и музыке, обилие непристойностей в речи и странный альтернативный стиль жизни. Тем не менее вопросы философского толка горячо обсуждались самой широкой общественностью, какая когда-либо участвовала в серьезных политических дебатах в любом современном нам государстве. Представители молодого, с университетским образованием поколения – новый класс, как называли их комментаторы, – использовали свои развитые умы не для того, чтобы поддержать систему, в которой им полагалось сколотить состояние, а чтобы потрясти ее до основ. Конечно, новому классу была открыта прямая дорога преимущественно в элиту технократии, в режим наделенных властью высококвалифицированных экспертов, который складывается при развитом промышленном строе. Большинство из них стали бы консервативными молодыми руководителями в Ай-би-эм и Ай-ти-ти, а не грязными хиппи. Но именно они по своей воле размежевались с привилегированным средним классом и взбунтовались, став символом новой эпохи, особенной. Неблагодарность молодых оппозиционеров не могла не привлечь обеспокоенного внимания. Даже зрители, растерянно застывшие перед этим взрывом неблагодарности, как ни крути, поняли: происходит что-то неладное, отчаянно неправильное, и в исправлении этого нельзя полагаться на власть.
На речи и музыку, впрочем, тоже.
II
Важнее всех изобретений и инвестиций американской экономики военного времени стало новое политическое созвездие, появившееся в период между 1942 и 1945 годами. Позже об этом скажет президент Дуайт Эйзенхауэр в единственной произнесенной им памятной речи. В 1960 году в своем прощальном обращении Айк предостерег соотечественников против «обретения беспредельного влияния… через военно-промышленный комплекс». Но предупреждение, если к нему и прислушались, запоздало: к 1960 году американский военно-промышленный комплекс превратился в политическую систему страны, и мало кто хотел вставать ему поперек. Все шло слишком гладко, давая огромные прибыли верхам и чеки на высокую заработную плату низам. Если политика двадцатых и тридцатых представляла собой борьбу политики «просачивания» благ сверху вниз и политики поощрения экономического роста, то сороковые, пятидесятые и шестидесятые годы были отмечены удачным сочетанием этих двух политик – сочетанием, казавшимся идеальным для любого строя.
Поправка на рост прожиточного минимума – COLA, как ее называли – служит показательной характеристикой того времени. В дни Юджина Дебса[4] и Большого Билла Хейвуда[5] рабочим приходилось бороться с бандитами, штрейкбрехерами и федеральными войсками, чтобы добиться повышения жалованья на несколько пенни, причем эти попытки обычно заканчивались неудачно. С появлением в шестидесятые прибавки к зарплате, привязанной к росту прожиточного минимума, регулярное повышение оплаты труда стали включать в контракт вместе с оплачиваемым отпуском, оплатой сверхурочных, медицинской страховкой и пенсионным планом. Это была эра Великой Американской Работы. Основные профсоюзы, которым приходилось бороться за существование в тридцатые, стали партнером, пусть и младшим, военно-промышленного комплекса. Что еще имело значение в государстве, настолько богатом, как Соединенные Штаты? Хорошие должности обеспечивали необходимую системе покупательную способность. Это была умная инвестиция в налаженные промышленные отношения.
Изобилие надо ставить во главу угла любого анализа диссидентских шестидесятых. Изобилие дало протестам этого периода уникальное свойство – радикальный разрыв с прежним окружением, и делалось это двумя способами. Самым очевидным можно назвать простой факт, что молодежи среднего класса было намного легче порвать с привычным образом жизни во времена процветания – общество обеспечивало большую экономическую подушку, на которую можно было упасть: не социальные программы, так родительский банковский счет. Да и примкнуть обратно было не так уж сложно.
Но было и другое, более важное направление, почему послевоенное процветание породило контркультуру. В процветающей Америке стала действовать смелая новая стратегия социального контроля: морковь стала размером с палку, а то и больше. Изобилие, переливавшееся за край кормушки Второй мировой войны, сделало допустимым и целесообразным флирт корпоративной Америки со старой популистской заповедью «делиться богатством». После расцвета военных лет экономика, казалось, попала в новые руки. Какой смысл уламывать рабочих на уступки по поводу грошового повышения заработных плат, когда столько всего вокруг? Лучше мир и дружба на конвейере и стабильный приток товаров на рынок, чем распри и бунты. Так пусть же наступят хорошие времена! Диссидентскую культуру нельзя оценивать без учета нового веяния той поры – духа патрицианской широты и снисходительности, преобладавшего на корпоративном саммите.
Те из нас, кто жил тогда, искренне верили, что конца Веку Изобилия не будет. Он казался столь глубоко заложенным в нашей истории и наших целях, столь рационализированным теорией экономической экспансии, что виделся воплощенной судьбой американской цивилизации. Сейчас, оглядываясь на послевоенные годы, трудно поверить, что та эпоха вообще была. Автомобили со стабилизаторами на грани гротеска, разъезжавшие по тут и там возникающим автострадам, ныне кажутся динозаврами от механики. На одном конце ежедневных поездок «пожирателей бензина» значились города, еще только начинавшие разрастаться в безликие «агломерации». Другой конец маршрута был – елисейские поля пригородов, аккуратно нарезанных на простенькие спальные кварталы для третьесортных семей, населивших в качестве героев старые телесериалы, отошедшие в область фольклора. Каждому дому полагался свой газон в одну восьмую акра, которому непременно требовалась мощная газонокосилка; и своя безупречная кухня, центром которой был набитый холодильник размером с товарный вагон. А в доме, среди сверкающей бытовой техники и гудящих электроприборов, суетилась мамаша-домохозяйка, вечно улыбающаяся, вечно в фартуке, из прически не выбивается ни один волосок, посвятившая себя ежедневной борьбе с пылью на навощенном полу.
В языке появилась сакраментальная фраза «Иди в свою комнату!», адресованная провинившимся подросткам, родители которых, чья юность пришлась на времена Великой депрессии, знавали не свою комнату, а в лучшем случае диван в гостиной. После ужина, когда отец-добытчик с комфортом отдыхал дома, семья усаживалась смотреть очередную рекламную викторину, где рекламируемые товары значили больше, чем вопросы или ответы участников. Добыть, иметь, владеть – вот вокруг чего вращалась жизнь. А для тех, кто не имел средств, чтоб «добыть, иметь, владеть», появилась кредитная карта – дьявольски эффективный инструмент увеличения потребительского долга.
Измученные войной европейские жители, с завистью и обидой глядя на Америку, жившую в такой роскоши после того, как она освободила от фашизма Европу, называли американцев не иначе как «свиньи в раю». Итальянский режиссер-неореалист того времени рассказал историю человека, вернувшегося в Неаполь после поездки к богатым родственникам в США. Когда его спросили: Ну как там, в Америке? Как там живут? – он достал пачку «Клинекс», высморкался в салфетку и выбросил ее в форточку. «Используй и выбрасывай. Используй и выбрасывай». Это сегодня мы задумываемся над секретом длительной эксплуатации, а идеалами сороковых, пятидесятых и шестидесятых было все одноразовое: телеужины (больше упаковки, чем еды) были одноразовыми, как и сами телевизоры, которые регулярно выбрасывались ради больших, цветных, с дополнительными кнопками и тумблерами; как и домашняя обстановка, где стояли эти самые телевизоры, – и дома тут же освобождались, стоило отцу семейства найти более выгодную работу на другом конце страны. Монструозные «пожиратели бензина» тоже имели короткий век: судьбой им было уготовано, не пробегав и двух лет, гнить на автомобильных кладбищах, ставших отличительной чертой американских городов.
Куда отправлялось все одноразовое после того, как от него избавлялись? Что за странный вопрос! Разве оно не исчезало само по себе? Брошено в мусорное ведро – значит, кануло в Лету. С глаз долой – из мыслей вон. Никакого страха выбежать из комнаты из-за скопившегося в ней мусора. Мир воспринимался бездонной бочкой. Никакого страха остаться без сырьевых ресурсов, из которых производится все новый и новый мусор. Всему же есть замена! В конце концов, разве мы не изобрели пластмассу?
Брак и семья тоже стали недолговечными. Развод, когда-то роскошь для богатых, стал доступной привилегией среднего класса. Обычаи и традиции, которые позже назовут «семейными ценностями», рассыпались в прах под стремительным натиском изобилия, сделавшего здоровый скептицизм в отношении социальных обычаев каждому по карману. Невидимые миру несчастья и обиды, до этого времени дело сугубо семейное, стали вдруг представляться невыносимыми. Все, что социальные историки знали об идеализированной буржуазной семье XIX века – а именно, что она основана на патриархальном подчинении женщин и детей, – стало наконец явным для всех поколений. От самого старшего поколения, слишком старого, чтобы работать, от иждивенцев, доживавших прежде в доме своих детей, стало можно откупаться социальной и медицинской страховкой, гарантировавшей независимость. Старики уходили жить в трейлеры или дома престарелых. Мало кто признается в этом сейчас, но социальные программы, ставшие в последнее время столь горячо обсуждаемыми, породили скорее эгоизм молодых, нежели это была жадность людей пожилых. Это была попытка мобильного молодого поколения, ориентированного на карьеру, сбыть с рук стариков, ставших обузой.
Изобилие предоставило родителям возможность откупаться и от докучающих им детей. Если детишкам можно дать «свою комнату», то почему нельзя дать им машину, деньги, культуру? Теория доктора Спока о воспитании ребенка со снисходительностью санкционировала вседозволенность, а раздутые зарплаты сделали возможной щедрость. Результатом стало уникально избалованное поколение детишек бэби-бума, выросших, свято веря, что каждый рисунок пальцами, принесенный из детского сада, вызывает всеобщий восторг, а любая проблема старшеклассника должна становиться головной болью для всей семьи. Юнцы при карманных деньгах скоро сделались коммерчески привлекательными. Сперва молодежная культура была сугубо товарной: одежда, пластинки, фильмы, косметика. Тинейджера открыли как рынок, и это резко стимулировало самоанализ у юных, известных своей зацикленностью на самокопании. Роковое начало – те, кто начинал бунтовать без причины, скоро могли найти себе более чем достаточно оправданий.
Что это была за странная жизнь! Иллюзорный потребительский рай, способный процветать лишь в теплице игнорирования экологии, свято веривший, что можно потакать любым нарастающим аппетитам. Студенты, кого я сейчас учу, с трудом верят, что было время, когда дешевый колледж был гарантирован любому ребенку из среднего класса (и многим детям из среды рабочего класса вроде меня), когда выпускников ожидали готовые рабочие места, когда теоретики экономики всерьез обсуждали возможность отмены работы в обмен на гарантированный ежегодный доход. Сейчас, оглядываясь назад, мы видим, что все это было преходящим этапом – этакие безмятежные дни римских патрициев, пока к реке не подобрались варвары и акведуки не дали течь. В книгах по истории Век Изобилия найдет себе место не в разделе устойчивого плато изобилия, но как последний взрыв массовой экстравагантности перед лицом появления фактов, что биосфера живет своей жизнью.
Конечно, реальность была не такой глянцевой: не все попали на великий потребительский пир. Гетто, эта «другая Америка», стали прибежищем для безработных, не имеющих ремесла. Убрать с глаз неприглядную бедность, чтобы освободить место для моллов и кондоминиумов, называлось «городским обновлением», хотя на улицах это называли попросту выселением негров. С другой стороны, экономика – это не только сухие цифры, но и изучение людских желаний и фантазий (может быть, даже в большей степени, нежели цифры). То, что обещает экономическая система, не менее важно, чем то, что она обеспечивает: обещания успокаивают и стимулируют. В течение тридцати лет после окончания Второй мировой изобилие воспринималось как норма, а там, где оно отсутствовало, говорили о «карманах» бедности. Показательна сама фраза: бедность рассматривалась как упрямое, но обреченное сопротивление победоносному наступлению промышленного роста, которое вскоре охватит весь мир. Не каждый купался в изобилии, да, но каждый верил: изобилие докатится и до него – если не через политическую агитацию и реформы, то по логике его неизбежного наступления. «Прилив поднимает все лодки», – заявил Джон Кеннеди. Не мешайте системе исходить изобилием, и вскоре мы все заживем, как герои сериала Оззи и Гарриет.
III
Озирая перспективы процветания с командных высот общества изобилия, легко было верить, что корпоративная Америка просто эволюционирует к необыкновенной щедрости. Но это был еще и тот случай, когда хорошо управляемое изобилие способствовало созданию нации «веселых роботов», как выразился социолог и публицист Ч. Райт Миллс, которые не доставляли беспокойства щедрому начальству. Подкуп заменил собой грубое принуждение и гарантировал уступчивость. Сделка заключалась в следующем: пусть страной заправляют Пентагон, ФБР и «Дженерал дайнемикс»[6], и рог изобилия не иссякнет. Награда за послушание никогда еще не была так высока, и напротив, наказания за упрямство редко когда были суровее. Несогласные легко могли стать жертвами политики «охоты на ведьм», вдохновляемой сенатором Джозефом Маккарти. Это были дни, когда люди отказывались подписывать петиции в поддержку билля о правах из страха потерять работу, кредитный рейтинг и попасть в списки неблагонадежных.
К сожалению, предоставление военно-промышленному комплексу полной свободы действий с целью установления политической программы повлекло за собой и недостатки – например, отмену демократии. Или, еще хуже, возможность испепелить большую часть цивилизованного мира. Военно-промышленный комплекс был в конечном итоге системой, которой для выживания требовались авторитарный стиль и параноидальная геополитическая картина мира – иначе как оправдать все увеличивавшиеся военные конфликты и бесконечную гонку вооружений? Даже если руководство СССР после Сталина серьезно вело речь о мирном сосуществовании (а как его гарантировать?), каковы были шансы, что наша корпоративно-милитаристская организация позволила бы США принять предложение? «Холодная война» была источником жизненной силы военно-промышленного комплекса. «Холодная война» принесла с собой равновесие сил устрашения и мировое сообщество страха. Рано или поздно тот, кто держит палец на ядерной кнопке, обязательно просчитается. Но что с того? Надышавшись апокалипсической мощью, закипевшие «котелки» на высоких постах начали фамильярничать с сюрреалистическими термоядерными сценариями с «приемлемым уровнем потерь», сводившихся к какой-то сотне миллионов.
В начале шестидесятых вышла черная комедия «Доктор Стрейнджлав», где высмеивались подобные терминальные ужасы. Фильм выглядел сатирой на прежнюю моду («перестань волноваться и полюби бомбу»), но не был таковой: в нем прозвучала новая важная диссидентская тема – безумие высшего руководства. В веке, который начался с открытия Фрейдом бессознательного, был наконец поднят психологический аспект политики. Не исключено, что больная фантазия и сексуальные извращения свойственны политике больше, чем здравый смысл и цифры. Вероятно, психоз представляет более серьезную угрозу нашему благосостоянию, чем коррупция. Неужели все эти нарывающиеся на риск генералы и одержимые мачизмом стратеги действительно верят в то, что говорят? И что прикажете делать с тем фактом, что люди в деловых костюмах за длинными столами корпорации «РАНД»[7] легкомысленно называли возможную третью мировую войну «варгазмом»[8]?
Жизнь в Век Изобилия обнажила определенные противоречия. Стопка кредитных карт и барбекю на заднем дворе в обмен на тайное правительство и покорно-животное существование – ну просто новый Вифлеем! Оправдывала ли плата риск? Родительскому поколению не с руки было поднимать этот вопрос. Попав из депрессии сразу в мировую войну, оно пожертвовало большим, нежели своей долей, и теперь с готовностью ухватилось за возможность расслабиться и побаловать себя. А баловать себя было чем. Вседозволенность стала прерогативой не только молодежной культуры. Что доктор Спок сделал для детей, доктор Кинси[9] сделал для родителей. Вековые условности были с ликованием отброшены. Исчезла цензура, а стыдливость в вопросах секса, бывшего одним из рычагов социального контроля, тремительно выходила из моды. Эротические удовольствия стали позволительными без всякого чувства вины, их стало можно открыто обсуждать и демонстрировать, а благодаря противозачаточным таблеткам еще и практиковать без всякой меры. При этом секс выливался в полезные системе формы. Резвиться среди «заек» в «Клубе Плейбой» стало одной из высших наград Преуспевающего Функционера. В начале семидесятых отдых в сети отелей «Клаб мед» и развлечения в свинг-барах стали непременной прерогативой корпоративного статуса. Неомарксистский критик Герберт Маркузе назвал эту тактику «репрессивной десублимацией»: свободы хватало, чтобы погасить недовольство, но было недостаточно, чтобы она стала угрозой дисциплине, необходимой для стабильности и порядка в промышленном обществе.
Век Изобилия стал смелым экспериментом правящей элиты, стремящейся к установлению своего господства с помощью подчинения оппозиции не голодом и грубой силой, а соблазнением, склонением к сотрудничеству. Может быть, руководители корпораций видели в этом нечто большее, чем стратегию социального контроля; может быть, они искренне верили, что цивилизуют систему. Через свои быстро растущие фонды они раздавали гранты и премии зависимым от них миллионам. Они обеспечивали университеты и спонсировали научные исследования и искусство. Возможно, они рассчитывали, что однажды какой-нибудь рыночный бард увековечит их пышные имена, как Гомер эллинские племена в «Илиаде». «Дженерал моторс», «Дженерал электрик», Эй-ти-энд-ти, Ай-ти-энд-ти, крупнейшие американские телекоммуникационные компании – цветы постдефицитной цивилизации. Многие лидеры корпораций искренне полагали, что выводят американское общество на новый уровень гуманизма и совершенства, поэтому неблагодарность основных бенефициаров уязвила их в самое сердце, жестоко оскорбив самолюбие.
Чего стоила их прельщающая филантропия в глазах нового поколения? Для тех, кто в детстве ел, когда хотелось, немедленное получение желаемого не было наградой за хорошее поведение; оно воспринималось в порядке вещей. К началу шестидесятых избалованные родителями юнцы поступают в университеты и приезжают в кампусы, ожидая тех же свобод и довольства, какие родители старались обеспечить им с самого детства. Поколение, выросшее на юмористическом журнале «Мэд» и книге «Над пропастью во ржи», учило, что образ жизни родителей – нелеп. Что им оставалось, как не, цитируя Пола Гудмена, «дойти до абсурда»? К концу пятидесятых самые смелые представители нового поколения в кризисе личности уже решили, что поэты-битники и фольклорные певцы из Гринвич-вилледж – лучшие ролевые модели, чем отцы, продавшие душу «Дженерал моторс», или матери, целый день хлопочущие на кухне в маниакальном стремлении испечь удачный бисквит. Юнцы больше мечтали оказаться «на дороге», чем на хорошей работе. Волосы стали формой протеста: ходить длинноволосым означало быть несогласным. Ненормативная лексика стала формой протеста: сквернословие означало непочтительность. Внебрачный секс стал формой протеста: он означал распущенность без риска и даже свободу женщин. Курить анашу стало формой протеста; это означало заигрывание со статусом и сознанием нарушителя закона. Формы протеста находились легко: они в изобилии прорастали из щелей между умирающей моралью эпохи лишений и процветающим новым экономическим порядком, который сделал удовлетворение потребностей практически обязательным.
Молодежь начала шестидесятых приезжала в кампусы с убеждением, что высшее образование сродни самовыражению, свободному выбору и радикальным возможностям. Однако вскоре они понимали, что крупные университеты служат совсем иному политическому порядку: связанные контрактами с милитаристами в правительстве, они процветали на ядерной физике. С помощью массовых лекционных курсов администрация академий Пентагона набирала персонал для военно-промышленного комплекса. Хуже того, милитаристы планировали кровавую жертву: среди мелких военных приключений в разных странах мира затесалась пустяковая заварушка в заштатном Вьетнаме, где кровавая бойня затянулась несколько дольше, чем предполагалось. Но поводов для волнения никаких – территория вот-вот будет зачищена, при нашем-то изобилии пушечного мяса.
IV
К середине шестидесятых добывать пушечное мясо становилось все сложнее; исключением стали беднейшие слои населения. Но даже меньшинства слышали голоса Мартина Лютера Кинга-младшего и Малколма Экса[10], поднимавшиеся против военной экономики, проедающей ресурсы «Великого общества»[11] за счет чернокожей молодежи, чье настоящее место было на переднем крае войны с бедностью. Что до избалованных белых юнцов, то они все чаще наотрез отказывались рассматривать Вьетнам как ступеньку карьеры. Уникальный исторический опыт вседозволенности и достатка сделал их скверными солдатами. Некоторые хохмили, выдавая слоганы вроде «Занимайтесь любовью, а не войной», но за этим скрывалось тонкое, нежное отношение, да и не всякий в те времена решился бы заявить такое во всеуслышание.
Возникло противоречие, какого не предвидели левые идеологи прошлого. Марксисты всегда связывали революционную перемену с «обнищанием» пролетариата, но в постдефицитной Америке бунт разразился в самый неожиданный момент среди молодых представителей процветающей элиты, чьи интересы были связаны со служением военно-промышленному комплексу. Пользуясь на полную катушку удовлетворением потребностей, гарантированным общим изобилием, новое поколение начало требовать такой свободы самовыражения и удовольствий, что стало ясно – они смотрят на жизнь шире, чем просто как на возможность получать и тратить. Хуже того, они требовали идеализма, который взрослый человек редко может себе позволить. Вместо благодарности своим благодетелям они высмеивали их в песнях и стихах и упрямо поднимали острые вопросы, порождавшие сомнения в справедливости и рациональности урбанизированного промышленного общества. Материальный прогресс они называли ни больше ни меньше мифом. Некоторые уезжали в сельские коммуны в поисках простой жизни ближе к земле, другие строили вигвамы и юрты и добровольно вели жизнь дикарей. Это были жесты неприятия, означавшие, что наши лидеры, возможно, ошибаются в своих прогнозах относительно будущего.
В тот период маккартисты автоматически приравнивали любое недовольство системой к коммунистическому заговору. Но диссидентская критика возникла не из знакомых идеологий прошлого. Коммунисты и левые социалисты, как и их противники-капиталисты, всегда ставили во главу угла индустриализацию, соглашаясь, что это неизбежная историческая веха. Они расходились лишь в том, кто должен владеть промышленностью и управлять системой. А здесь появилось движение несогласных, возжелавших совершенно иного качества жизни. Они не просто ставили под сомнение политическую сверхструктуру; со своим рано развившимся экологическим сознанием они бросили вызов культуре промышленных городов, на которые опиралась эта сверхструктура. Еще больше беспокоило то, что среди диссидентов были те, кто ставил под вопрос саму разумность этой культуры. Духовные отступники кололи себе наркотики в поисках измененного состояния сознания, способного изменить статус общества. Сегодня наркотики настолько успели стать убежищем от отчаянья и основным предметом торговли организованной преступности, что трудно себе представить те времена, когда их воспринимали как неотъемлемую часть политико-культурно-духовного курса. В шестидесятые употребление психоделиков имело целью открыть двери восприятия, чтобы увидеть святость всюду в культуре, где ничто в человеческой душе или природе уже не свято. Такой принцип реальности расходится с официальными целями современной жизни.
Мы никогда не узнаем, сколько людей насчитывало движение контркультуры. Возможно, вообще неправильно говорить об их участии как о членстве; скорее это была концепция, которая в той или иной степени привлекала внимание и увлекла многих. Важнее глубина раскола. Никогда еще протестующие не поднимали проблем столь философски глубоких, стараясь проникнуть в суть реальности, разумности и предназначения человека. Из диссидентства возникла самая амбициозная за всю историю программа переоценки культурных ценностей общества. Все ставилось под сомнение: семья, работа, образование, понятие жизненного успеха, воспитание детей, отношения мужчины и женщины, половая жизнь, урбанизация территорий, наука, технология, прогресс. Значение богатства, значение любви, смысл жизни – все подвергалось сомнению с целью исследования. Что есть культура? Кто решает, что есть совершенство? Или знание, или нормальность? Там, где существующие институты подключались к дебатам недостаточно быстро, импровизированно возникали новые: бесплатные университеты, бесплатные клиники, продуктовые заговоры, подпольная пресса, коллективные хозяйства, коммуны, родовые хозяйства, альтернативные профессии. Даже технология, гордость доминирующей культуры, подверглась переоценке и переделке. Были те, кто с энтузиазмом взялся за превращение гаргантюанских вычислительных машин «Ай-би-эм» в незамысловатые, но ловко смастеренные коммуникационные приборы, работавшие с клавиатурой пишущей машинки и приспособившие телеэкран к странной новой функции – показывать кодированные значения двоичных чисел. Мог ли такой прибор, персональный компьютер, быть нервной системой глобальной электронной деревни[12]?
Интереснейшие времена. В крупнейших центрах вроде Кембриджа, Мэдисона, Энн-Арбора, Беркли, Нью-Хейвена дня не проходило без новой идеи, нового протеста, нового эксперимента. Но однажды этого стало чересчур много. Чересчур много, чтобы впитать и ассимилировать. Это было поколение, не знавшее ограничений: люди, предложившие блестящую идею в Беркли, могли через неделю переехать в Санта-Фе, а еще через неделю – в Катманду. Мало что из идеалистических импровизаций укоренилось: многому из того, что контркультура ставила под сомнение, – брак, семейная жизнь, работа, школа – требуется больше, нежели критическое внимание меньшинства в течение нескольких лет, чтобы претерпеть серьезные изменения. Ни в одном обществе нельзя рассчитывать на переоценку всей истории, мифологии, морали и сознания за одно поколение. Наконец вся энергия диссидентов сконцентрировалась на Вьетнаме, затем на Уотергейте – грубых, очевидных проблемах, поглотивших изыски и новые хрупкие представления.
Однако контркультура оставила после себя и безусловные успехи. Экологическое движение никогда не вышло бы за пределы своего консервативного направления, если бы не те, кто задумался о допустимых пределах урбанизированного промышленного общества. Контркультура заново открыла социальную экологию как критическую силу, вызвав переоценку экономики роста, потребительского стиля жизни и антропоцентрической науки. Она предложила новое, экологически обоснованное прочтение мифа о благородном дикаре. В глубоком тылу промышленного общества молодежь превозносила первобытную культуру, находя мудрость в умении дикарей добывать все необходимое для жизни в своей среде обитания. Это дало экологическому движению культурную основу и посыл куда более мощный, нежели просто бережное управление природными ресурсами.
Точно так же не было бы и женского движения, каким мы видим его сегодня, если бы не смелость женщин, восставших не только против патриархального порядка, но и против мужского шовинизма своих мужей и любовников. Когда я слышу, как женщины, включая экспертов с успешной карьерой, заявляют «Я не феминистка», мне становится интересно, как, по их мнению, они могли стать тем, что они есть, без феминисток прежних поколений? Многие ли хотели бы хоть день прожить жизнью женщины пятидесятых годов? Кто, по их мнению, расшатывал устои прежнего мира?
Не было бы и свободы для гомосексуалистов, если бы не те, кто поставил под сомнение половые стереотипы. Без среднего класса и белых союзников расовые и этнические освободительные движения остались бы отдельными выступлениями без глубокого понимания культурных и психологических корней расизма. Упразднение засилья белых вызвало серьезные волнения в господствующей культуре, когда к этому проекту присоединились белые, подтвердив этническое разнообразие как новый стандарт контркультуры. За этим явлением, как и за женским движением, лежит новое ощущение человеческой личности – настоящей, драгоценной и бесконечно интересной. «Слышу, поет Америка», – пророчески сказал однажды представитель контркультуры Уолт Уитмен. «Разные песни», что он приветствовал, никогда еще не звучали из стольких уст и так величественно, как в ту замечательную эпоху.
V
С самого начала контркультура, не доверяющая властям и преисполненная подозрений в отношении лидеров, страдала от отсутствия прочной организации. Наиболее близко к передаче своих ценностей прочной политической структуре диссидентство подошло в идеалистической, если не откровенно провальной, поддержке кандидатуры Макговерна от демократической партии в начале семидесятых. После неудачи этой попытки либералы обнаружили, что их позиции в национальном мейнстриме сильно подорваны: один за другим традиционно демократические избирательные округа переходили в лагерь консерваторов. Движение, которое не может найти способ оживить и использовать переходящие к нему организации, даже если это организации с такими недостатками, как наша партийно-политическая система, не может быть лидирующим.
Но контркультура допустила еще более серьезную ошибку. Она сильно недооценила стабильность и ресурсы корпоративного истеблишмента, высшего средоточия власти промышленного общества. В американской политике говорят деньги. Они могут купить и мозги, и организационный талант. При всех убийственных разоблачениях военно-промышленного комплекса корпоративная система пережила свою оппозицию и нанесла ответный удар с ошеломляющей эффективностью. Во-первых, перемещение военных расходов на юг США дало военно-деловым кругам неожиданного союзника: христиан-евангелистов. Инвестиции в южные штаты делались в расчете на рабочую силу, не знающую профсоюзов, что тоже обеспечило голоса на выборах и политическое влияние. Старые церкви, оборудованные всем необходимым для телепроповедей, отвечали за кадры, необходимую организацию и ревностное желание превратить южные штаты в бастион консерваторов. В результате либералам потребовалось вложить еще больше ресурсов для защиты основных гражданских свобод от благочестивого «социального порядка», склонявшегося к отмене отделения церкви от государства. Кто в ставших поворотными шестидесятых мог предвидеть, что к восьмидесятым-девяностым годам либеральному крылу американских политиков придется посвящать массу времени защите прав геев и права на аборты и бороться за то, чтобы из школьной программы убрали обязательные молитвы и учение о сотворении мира? Верх политического цинизма – корпоративная элита, чьи представители в своем большинстве были выпускниками университетов Лиги плюща и вели космополитический образ жизни, готова была насаждать пережитки прошлого вплоть до процесса Скоупса[13], намеренно поддерживая самые невежественные и нетерпимые слои нашего общества, анклавы тлеющего возмущения, которые, дай им волю, сжигали бы ведьм и клеймили неверных жен.
Еще более эффективным, чем сотрудничество с реакционерами библейского пояса[14], оказалось систематическое упразднение корпорациями общества изобилия. Насмотревшись малоприятных вещей, к которым приводят кругленькие зарплаты и культурная вседозволенность, деловые лидеры положились на более тупое и традиционное оружие: экономическую нестабильность. Они экспортировали рабочие места, обещавшие когда-то сделать изобилие возможным для всех, и преследовали профсоюзы, защищавшие высокие зарплаты. Это оказалось куда более эффективной формой социального контроля, чем корпоративная щедрость. В рамках новой глобальной экономики американские рабочие были вынуждены соревноваться с пеонами, если хотели сохранить работу. Бездомные, заполонившие улицы и наши телеэкраны с начала восьмидесятых, служат постоянным напоминанием о том, как низко человек может пасть в Америке. Дефицит, который в годы правления Рейгана нагнетался фискальными консерваторами, урезал каждую социальную программу, обещавшую когда-то положить конец экономическим пертурбациям. Даже транжиры-либералы содрогнулись при виде того, как нация все глубже увязает в долгах. Нить за нитью выдернули страховочную сетку, помогавшую рабочим в трудные времена, и с полным правом поставили безработных и бездомных, которым всерьез угрожает голод, перед новым социальным дарвинизмом. Так и представляешь, как аналитический центр процветающего правого крыла – ретивый (и с хорошим жалованьем) мозговой трест консерваторов – сидит и комбинирует избранные места из Эндрю Ура[15], Эдвина Чедвика[16] и преподобного Мальтуса в поисках новых идей для нашего индустриального будущего: сиротские приюты, работные дома, скованные одной цепью каторжники, проверка нуждаемости, телесные наказания, публичные казни, созданные самими компаниями профсоюзы и железный закон заработной платы.
Это конъюнктурное наступление на сочувствие и простую порядочность называлось популизмом, однако популизм этот не имеет ничего общего со своим великим тезкой с боевым кличем «Мочи богатеев»[17]. Исторический популизм ясно высказался в отношении проблемы «люди против интересов», а ведь нет интереса опаснее силы денег. Гнев есть и сегодня, но нет политической смекалки, которая прежде давала гневу разумное и этически правильное направление. Сейчас враждебность отклонилась от корпоративных высот и обратилась вниз – против бедных. Начался поиск козлов отпущения. Неприязнь выросла до беспричинной вражды к «правительству». Такая далеко зашедшая тупая ненависть ставит под угрозу даже минимальную безопасность и медицинскую и социальную страховку. Не нужно богатого воображения, чтобы сообразить, в чьих интересах принести в жертву бессильных и отобрать у федерального правительства распорядительные полномочия, единственную защиту общества от тех, кого Теодор Рузвельт назвал однажды «злодеями с большим кошельком».
В определенном досадном смысле это можно считать самым долговечным достижением контркультуры: она показала людям, как легко власть коррумпирует национальных лидеров. Но с помощью дьявольски умной обработки полученного урока консервативные элементы повернули гнев общественности на Вашингтон, оставив расширяющийся корпоративный истеблишмент невидимым для критики. В шестидесятые, когда протестующие нападали на «властные структуры», вряд ли они имели в виду социальную страховку или службу Национального парка. Скорее они выступали против ведения войны, слежки и полицейских полномочий федерального правительства. В этих областях жизни злоупотребление властью совершалось при полном сотрудничестве корпоративной элиты. Сегодня мы имеем одноглазый популизм, который не видит того, кто принес его в жертву.
VI
Впервые меня спросили, что сталось с контркультурой, в 1970 году, через шесть месяцев после выхода этой книги. Вопрос задал репортер из «Ньюсуик», которому не терпелось перейти к следующей животрепещущей теме. Когда книга вышла, некоторые представители средств массовой информации поспешили интерпретировать название как неприятие движения протеста. Ведь «контркультура» – это что-то негативное, варварское, откат назад? Так они заявляли, ожидая, что я обрушусь с критикой на буйную непокорную молодежь.
В ретивом стремлении похоронить движение протеста мне всегда чудится признак того, что контркультура задела кого-то за живое. Даже упрощенная до лохматых причесок и массового пристрастия к ЛСД после «Электропрохладительного кислотного теста»[18], она несет в себе угрозу. Позже, в середине восьмидесятых, обычным тоном разговора о контркультуре стал благодушно-пренебрежительный, будто и не было ничего, кроме забав молодежи. Но движение протеста не могло быть легковесным, иначе как объяснить такую реакцию консервативного истеблишмента? До сих пор термин «диссидентская» используется ведущими голосами консерваторов как уничижающий и умаляющий. Видимо, образ отвергавшей устои молодежи, разрушавшей все якобы ценности индустриализации, угрожал статус-кво сильнее, чем понимали сами диссиденты.
В то же время с помощью чуть ли не стратегии выжженной земли лидеры американских корпораций вознамерились с корнем вырвать каждую реформу, начиная с Роберта Лафолетта[19]. Надзорные агентства, возникшие в дни прогрессивного движения, тред-юнионизма нового порядка и социальной страховки, – все было выброшено за ненадобностью в отчаянной попытке вернуть олигархию. Вспомнили даже американскую ксенофобию конца XIX века, основанную на теории врожденности разума, и чужаки стали мишенью для разозленных, растерянных, боящихся за свои рабочие места людей. Либерализм, стремившийся распространить достаточно богатства от верхов до самых низов корпоративного строя, чтобы система оставалась экономически рентабельной, превратился в «радикальный экстремизм» американского политического спектра.
Новый социально-дарвинистский консерватизм, который может стать пугающе эффективным в ближайшем будущем, – это безрассудное и рискованное направление. Корпоративная Америка играет с психологическим динамитом. Новый глобальный экономический порядок нарушил единственное обещание, которое индустриальное общество вынуждено было дать работающим на него миллионам: рано или поздно наступит материальное изобилие. Само по себе изобилие нельзя назвать благородным идеалом, но это все, на что хватило воображения у корпоративного истеблишмента: мир жадного приобретения в условиях конкуренции. Но с какой стати миллионы станут работать, подчиняться, тянуть лямку, если у них отнята надежда на глобальное наступление успешно-потребительского будущего? Перспектива бесконечной материальной неустроенности деморализует людей, вытаскивает из них все худшее, а разоренная биосфера – кратчайший путь к новому веку обскурантизма.
При всей своей странности контркультура не побоялась предложить лучшее будущее – самое интересное видение постиндустриальных перспектив из всех, что мы знаем. Я всегда представлял себе содружество в духе Аркадии, похожее на утопию Уильяма Морриса, описанную в его «Вестях ниоткуда», но с технологической базой типа «малое прекрасно» для облегчения тяжелого труда. Среди приоритетов – свободный расцвет личности, идеальное органическое общество, рискованная авантюра с этническим разнообразием, раскрытие новых возможностей человеческого организма, бережное отношение к земле, стабильная экономика, новый биоцентрический межвидовой контакт и сверхгуманный мир, дающий нам средства к существованию. Единственная причина, отчего когда-то всему этому приходилось быть контркультурой, в том, что культура, которой оно противостояло, культура редукционистской науки, промышленного экоцида и корпоративной регламентации, имела слишком мелкое представление о жизни, чтобы оно кого-нибудь воодушевляло.
VII
В тексте книги я не изменил ничего, за исключением нескольких типографских ошибок. Даже будь у меня возможность наверстать последние двадцать пять лет истории, эта книга – не исследование, которое выигрывает от обновлений. Одно из основных ее достоинств – современная эпохе перспектива. Так все выглядело на взгляд участника-наблюдателя, оказавшегося в гуще общественных потрясений. Надеюсь, мне удалось запечатлеть идеализм и дерзость того времени – в любом случае я передаю их словами и идеями самых влиятельных умов.
Если и есть одна сторона, которой, как я теперь жалею, я недостаточно уделил внимания на этих страницах, так это музыка. Музыка вдохновила и вызвала лучшие находки контркультуры – от фольклорных баллад-протестов до социальных песен, возникших у истоков кислотного рока, ставшего единственным способом отразить сюрреалистический поворот, который произошел с Америкой в разгар вьетнамской войны. Когда Френсис Форд Коппола искал способ передать дух эпохи в своем эпическом фильме «Апокалипсис сегодня», к финалу саундтрека подошла только музыка Джима Моррисона. В этой книге должна была быть глава о Бобе Дилане, Джоне Ленноне, Джоан Баез, Джимми Хендриксе, «Ху», «Грэптфул Рэд», Питере, Поле и Мэри, о «Благодарных мертвецах» – словом, обо всех менестрелях диссидентского движения. Но, с другой стороны, их работу лучше всего воспринимать чутким ухом, а не глазом.
Это подводит меня к размышлению о направлении, в котором развивается наша история с тех лихих дней протеста. Сколько из нас, оглядываясь назад через годы, могут представить себе контркультуру без ее поэзии, музыки, искусства, язвительного юмора? Да, немало грубости «носилось в воздухе»[20], но истоки ее ищите на полях сражений во Вьетнаме и в постоянной угрозе термоядерного уничтожения – согласитесь, темы более стоящие, чтобы выплеснуть накопившуюся ненависть, чем стоимость школьных завтраков или регистрация боевого оружия. Но даже при этом я не помню, чтобы хоть на одной демонстрации гнев не уравновешивался бы добротой и творческим энтузиазмом. Именно поэты сохранили в контркультуре здравый смысл во времена безумия высших чинов и помогли приручить экстремистов, от которых никуда не деться. Кто знает, сколько сумасшедших из «семейки» Мэнсона[21] не смирились бы с ролью безучастных свидетелей в ожидании, когда им позволят убивать.
На каждое злое лицо, сфотографированное в шестидесятых, можно найти множество снимков встреч и тусовок хиппи, демонстрирующих взаимную любовь, почти детей, любовно обнявшихся под одеялом, танцующих в парках, вставляющих цветы в стволы автоматов солдат, окружающих Пентагон. Многие считают эти снимки приторными и не вполне нормальными. Так оно и есть. Но разве суть здесь не в простых проявлениях нежности и обоюдного удовольствия, уравновешивавших эксцессы того времени? Главным был искренний интерес к разнообразию людей и природы за границами урбанизации. Одно из инаугурационных заявлений контркультуры появилось в 1961 году, в Сан-Франциско, в битниковском «Журнале в защиту всего живого». Гэри Снайдер писал: «Вселенная и все ее создания органически находятся в состоянии мудрости, любви и сочувствия, действуя на основании естественных реакций и обоюдной взаимозависимости», на что Роберт Данкен[22] возражал в своей характерной манере: «В нашем журнале нет сотрудников-деревьев».
И тогда, и сейчас большинству людей подобные чувства казались дурацкими, но это была мудрая дурашливость поэтов, не исчезавшая из контркультуры и в самые черные дни гнева. Где найти подобную щедрость духа в фальшивом популизме, окружавшем нас в Америке в девяностые? Центром господствовавшей консервативной культуры изначально была полновесная монета, а характерным протестом при этой мертвой и мертвящей сердцевине служили не нашедшая выхода ярость и обливание грязью в радиобеседах: тысячи дрожащих от жалости к себе голосов требовали крови, прерываясь, правда, на рекламу.
В ту неспокойную эпоху меня попросили издать антологию контркультурной литературы. Я закончил ее стихами, отражавшими мое политическое кредо, которому я научился у других, более мудрых умов того времени.
- Как птица
- Является подданной разве что Всего Рая,
- А рыба
- Не меньшего моря, чем Весь Океан,
- Не присягну в верности никому
- Ниже Самого Человечного,
- Сиречь Многолюбящего,
- Сиречь Многохвалящего.
- Все мы части друг друга, того иль иного,
- Мы части зверей,
- А звери – травы,
- А трава – земли,
- А земля – морей,
- А моря – дождей,
- А дожди – небес,
- А небеса – сфер
- Без номеров и названий,
- Чья музыка – но послушай! —
- Это любовная песня Бога
- Своим созданиям.
- Не знаю меньшего гимна.
- Будь познан им,
- Как Женщина Мужчиной,
- В саду невинности
- Будь познан женщиной, будь схвачен, обладаем.
- В этом нет истины, лишь растущая верность.
- Это не настоящая верность,
- Но она похищает сердца.
Предисловие
Как предмет исследований контркультура, о которой пойдет речь, имеет обязательства, каких подобающая разумная осторожность подсказывает избегать как чумы. В академии у меня есть коллеги, убеждавшие меня чуть ли не в том, что ни романтизма, ни Ренессанса не было, достаточно просто сесть и тщательно, под микроскопом изучить исторические феномены. При столь ближайшем рассмотрении мы увидим лишь много разных людей, занятых разнообразными делами, в головах у которых роится много разных мыслей. Насколько же несостоятельна такая либеральная категоризация, если нужно хватать признаки тогдашней неспокойной обстановки и удерживать их для комментариев! При этом ускользающая концепция «духа времени» продолжает проникать в мозг и требовать признания – ведь это единственный способ дать человеку хотя бы приблизительное представление о мире, где он живет. Разумеется, было бы гораздо удобнее, будь эти капризные эктоплазменные Zeitgeists[23] сразу партиями с центральным органом, исполнительным комитетом и папкой официальных манифестов. Но ничего подобного, естественно, нет, поэтому приходится браться за них не без внутренней дрожи, пропуская сквозь сито обобщения немало исключений, но надеясь, что большая часть, ценный сухой остаток, все-таки не отфильтруется.
Это замысловатый способ открыто признать, что большая часть сказанного в отношении современной молодежной культуры требует множества оговорок. Мне кажется абсолютно очевидным, что интерес молодежи студенческого возраста и младше к психологии отчуждения, восточному мистицизму, психоделикам и проживанию коммуной составляет группу культурных ценностей, которые радикально расходятся с системой ценностей и аксиом, существующих в нашей господствующей культуре минимум с научной революции XVII века. Однако я отдаю себе отчет в том, что этой концепции нужно еще долго зреть, прежде чем ее приоритеты встанут на свои места, а вокруг нарастет сознательная социальная сплоченность.
Сейчас контркультура включает лишь строго определенный круг молодежи и единицы взрослых наставников. В диссидентское движение не входит консервативная молодежь, для которой чуть меньше социальных гарантий и чуть больше старой религии (и полицейских патрулей на улицах) уже достаточно для того, чтобы Великое общество стало бы прекрасным и пленяло навсегда. В диссидентское движение не входят чересчур либеральные юнцы, альфа и омега политики для которых есть не что иное, как стиль Кеннеди. В диссидентское движение не входят разрозненные марксистские молодежные группы, члены которых, как их отцы, продолжают ворошить пепел пролетарской революции, ожидая, когда оттуда вылетит искра. Что еще важнее, в диссидентское движение не входит большинство воинственно настроенной черной молодежи, чей политический проект получился настолько этнически узким, что, несмотря на свою актуальность, он культурно старомоден пуще националистических мифов об истории XIX века. В любом случае ситуация с черной молодежью требует особого подхода, и одной этой темы хватит на целую книгу.
Причина перечисленных исключений, возможно, в том, что молодые приверженцы контркультурного движения достаточно значили и численно, и как критическая масса, чтобы заслужить отдельного внимания. Причем, с моей точки зрения, контркультура не просто «заслуживает» внимания, она его настоятельно требует, и я не знаю, где, кроме как среди молодых диссидентов и их преемников, найти радикальную неудовлетворенность и инновации, способные трансформировать нашу зашедшую в тупик цивилизацию в то, что человек сможет назвать своим домом. Они – матрица, в которой обретает форму альтернативное, но очень хрупкое будущее. Правда, альтернатива явилась в кричаще-ярком шутовском наряде, позаимствовав кое-что у экзотических источников вроде психиатрии подсознательного, у рыхлых остатков левой идеологии, у восточных религий, у романтической Weltschmerz[24], у теории анархизма, у дадаизма, у фольклора американских индейцев и, полагаю, у извечной мудрости. Мне кажется, всем нам приходится противостоять окончательной консолидации технократического тоталитаризма, в котором мы будем хитроумно адаптированы к существованию и полностью отчуждены от всего, что делает жизнь интересной.
Если сопротивление контркультуры падет, нам не останется ничего, кроме антиутопий, предсказанных Хаксли и Оруэллом, и я не сомневаюсь, что зловещие деспотические режимы будут куда более стабильными и эффективными, чем рассчитывали их пророки. Потому что у этих режимов будет техника внутренних манипуляций, незаметно-тонких, как паутинка. Прежде всего наш зарождающийся технократический рай лишит воображение его естественных свойств, полностью присвоив значения Разума, Реальности, Прогресса и Знаний, не оставив людям иного выбора, как назвать свой докучливый неиспользованный потенциал безумием. Причем подобным сумасшедшим будет щедро предоставляться гуманная терапия.
Многим читателям поднятые в этой книге проблемы покажутся бессмысленной тарабарщиной. Нелегко апеллировать к абсолютно разумному, благонамеренному, но тем не менее редуктивному гуманизму технократии, не заговорив при этом на мертвом и дискредитированном языке. Особенно если автор признает, как признаю это я (покойся с миром эсхатологическая доктрина старых и новых левых), что технократия отлично умеет с помощью своей промышленной квалификации, социального инжиниринга, тотального изобилия и доведенных до совершенства отвлекающих маневров разрядить – способами, которые большинство людей посчитают вполне приемлемыми – любое напряжение, возникшее в результате дезорганизации, лишений и несправедливости, волнующих общество. (Заметьте, я не говорю, что технократия решает проблемы; скорее она, как психоаналитик, умело смягчает психологическую травму.) Технократия – не просто властная структура с огромным материальным влиянием; это выражение важного культурного императива, настоящая метафизика, глубоко внушенная простому народу. Еще это мощная губка, способная впитывать чудовищные объемы недовольства и волнений часто задолго до того, как они выльются в нечто большее, чем потешная эксцентричность или произвольные отклонения. Возникает вопрос: если технократия в своем величественном шествовании по истории действительно преследует цель достичь таких общепринятых ценностей, как Поиск истины, Покорение природы, Общество изобилия, Творческий досуг, Налаженная жизнь, отчего бы нам не расслабиться и не получить удовольствие?
Ответ, полагаю, в том, что в конце пути, по которому мы самоуверенно несемся с такой скоростью, я не вижу ничего, кроме двух печальных бродяг Сэмюеля Бекетта, вечно ожидающих под поникшим деревом, когда начнется их жизнь. Вот только дерево никогда не станет настоящим – по-моему, это пластиковая имитация. Да и бродяги на поверку окажутся роботами – разумеется, с запрограммированными широкими улыбками на физиономиях.
Происхождение контркультуры
Глава I
Дети технократии
Среди всех человеческих проблем завидным постоянством может похвастаться борьба поколений. Напрашивается искушение предположить, что в этом десятилетии соперничество молодого и взрослого в западном обществе критически важно. Однако таким допущением придется рискнуть, если мы не хотим упустить из виду важнейший источник современного радикального раскола и культурных выбросов нового. Хорошо оно или плохо, но в основном то, что сейчас происходит, новое, провокационное, связанное с политикой, образованием, искусством, социальными отношениями – любовью, ухаживанием, семьей, вообще окружением, – дело рук либо молодежи, глубоко, даже фанатично отмежевавшейся от старшего поколения, либо ее непосредственных вдохновителей, сиречь наставников. Именно в молодежной среде серьезная социальная критика ищет чуткое ухо на фоне всеобщего растущего ожидания: а вдруг молодежь эта окажется тем, кто действует, тем, кто добивается результатов и не боится при этом риска – словом, тем, кто подхлестнет события. Само по себе интересно, что вековой антагонизм поколений из второстепенного события семейного плана вышел на уровень радикальных общественных перемен, но если кто-то, подобно мне, питает надежды, что диссидентствующая молодежь сможет завершенно оформить забрезжившую у них спасительную для нашей несчастной цивилизации идею, тогда нельзя отворачиваться от задачи понять их и просветить в отношении того, к чему они готовят себя.
Эта книга рассказывает в основном о событиях в Америке, но – экстренная новость – антагонизм поколений уже достиг международных масштабов. На Западе, как и в Японии и частично в Латинской Америке, молодежь считает себя подготовленной и единственной эффективной радикальной оппозицией своего общества. Конечно, не вся молодежь, а те, кто живет в университетских кампусах. Однако любой анализ крупных политических сдвигов десятилетия кажется бессмысленным, кроме разве что натравливания воинствующего меньшинства молодых диссидентов на вялую политику консенсуса и коалиций среднего класса. Поколенческая дихотомия стала новым фактом политической жизни, который европейская молодежь принимала труднее, нежели американская. Наследники официальной политики левого крыла, молодые европейские радикалы по-прежнему видели себя защитниками «народа» (имея в виду рабочий класс) от угнетения буржуазией (в большинстве случаев полагая под нею своих родителей). Поэтому они отважно пытались адаптироваться к знакомому укладу прошлого. Они привычно искали союзников в проверенных временем идеологических направлениях – среди рабочих, профсоюзов и левых партий, но быстро поняли, что остаются в изоляции и одиночестве, авангардом без всякой поддержки.
В Германии и Италии крупнейшие партии левой оппозиции позволили себе кооптироваться в официальный респектабельный политический курс, вплоть до вхождения в правящие коалиции. Хотя немецкие студенты (менее пяти процентов которых – из среды рабочего класса) рисковали вызвать недовольство полиции своими выступлениями под лозунгами с именами Розы Люксембург и Карла Либкнехта, негативная реакция на их «уличную политику» оказалась крайней резкой как среди рабочих, так и среди буржуазии. Когда берлинские студенты вышли на демонстрации против войны во Вьетнаме, профсоюзы, как в феврале 1968 года, ответили демонстрациями в поддержку вашингтонской версии «мира и свободы» в Юго-Восточной Азии.
В Британии поколение Олдермастона и их преемники, у которых уже открылись глаза, давно признали, что партия лейбористов со своей вечной надеждой на новое решительное голосование среднего класса, – это кэрроловский Труляля, который мало чем отличается от Траляля тори. А для британского рабочего класса единственным, что поднимало боевой дух в борьбе за его, класса, права в шестидесятые годы, помимо стандартных требований о повышении зарплаты и недовольства демаркацией, был кровожадный клич «выкинем цветных иммигрантов с британской земли».
Во Франции видавшие виды студенты – участники майского восстания 1968 года были вынуждены смотреть, как все более рыхлому национальному союзу профсоюзов и партии коммунистов позволяют действовать в качестве заместителей президента де Голля и устанавливать ответственное, организованное управление, не допускающее угрозы уличной «анархии». Тысячи восставших студентов шли на баррикады, а их осторожные родители десятками тысяч выступали за статус-кво и миллионами голосовали за генерала и правящую элиту, которую он набрал в Ecole polytechnique[25], чтобы руководить новым французским изобилием. Даже рабочие, увеличившие ряды протестующих студентов с тысяч до миллионов в начале общей майской забастовки 1968 года, решили, что цель революции – более пухлый конверт с зарплатой.
Снова и снова по всей Западной Европе повторялась одна и та же история: студенты могли потрясти общество, но без поддержки взрослых общественных сил не умели переделать существующий строй. А поддержки не было ниоткуда. Напротив, взрослые политические силы, включая традиционно левых, напоминали свинцовый балласт сложившегося положения. Студенты маршировали под «Интернационал» с красными флагами, лезли на баррикады с портретами старых и новых марксистов, но положение, против которого они выступали, упорно отказывалось подчиняться традиционному анализу с раскладом на левых и правых. Разве удивительно, что несколько французских студентов в отчаянии выдали слоган «Je suis marxiste, tendance Groucho» («Я марксист, но по Марксу Грочо[26]»)? В конце концов им пришлось признать, что сложившийся негибкий консенсус, вызывающий у них неприятие и побудивший к протесту, – явление поколенческое. «Папашина политика» – так называет его французская и немецкая молодежь.
Если опыт американской молодежи может что-то прибавить к пониманию этой дилеммы, то надо вспомнить, что левое крыло нашей политической системы всегда было жалко укороченным, поэтому наша молодежь исторически меньше пользуется устаревшей радикальной риторикой, чем их европейские сверстники. Но там, где прежние категории социального анализа мало что могут сказать (по крайней мере, так я утверждаю), свободные от отживших идеологических предрассудков молодые люди получают неожиданное преимущество в противостоянии новой «папашиной политике». В результате возникает более гибкий, экспериментальный, хотя, возможно, на чей-то взгляд и более странный подход к сложившейся ситуации. По иронии судьбы, именно американская молодежь со своим незрелым радикализмом яснее всего поняла, что если острые проблемы – война во Вьетнаме, расовое неравенство и закоренелая бедность – требуют политики старого стиля, то сейчас на первый план выходит борьба с куда более опасным, ибо менее очевидным, противником, которого я назову технократией – формой общественного устройства, более развитой в Америке, нежели в других государствах. Американская молодежь быстрее почувствовала, что в схватке с этим врагом традиционная тактика политического сопротивления принесет лишь маргинальную пользу, будучи в значительной степени ограничена перспективой немедленного серьезнейшего кризиса. Помимо этих важнейших проблем есть еще более важная задача изменения всего культурного контекста нашей повседневной политики[27].
Технократией я называю общественный строй, при котором промышленное общество достигает высшей организационной интеграции. Именно технократию имеют в виду теоретики, рассуждая о модернизации, обновлении, рационализаторстве и планировании. Ведя речь о таких бесспорных императивах, как производительность, социальные гарантии, масштабная координация ресурсов и рабочей силы, еще большее изобилие и еще более впечатляющая демонстрация коллективной человеческой силы, технократия закрывает зияние анахронизмов и латает прорехи в промышленном обществе. Скрупулезный системный подход, которым восхищался Адам Смит на производстве булавок, сейчас применяется во всех областях жизни, обеспечивая организацию человеческих ресурсов, равную по точности устройству механизмов. Мы живем в эпоху социального инжиниринга, где предпринимательский талант расширяет сферу своего влияния, чтобы компоновать человеческий «контекст» вокруг промышленного комплекса. Политика, образование, досуг, развлечения, культура в целом, подсознательные стимулы и даже, как мы увидим, протест против технократии – все становится предметом чисто технического изучения и чисто технических манипуляций. Цель в том, чтобы создать новый социальный организм, чье здоровье будет зависеть от способности заставить технологическое сердце биться ровно. Говоря словами Жака Эллюля, «…техника требует предсказуемости и в не меньшей степени точности предсказаний. Поэтому нужно, чтобы техника превалировала над человеком. Для техники это вопрос жизни и смерти. Техника должна низвести человека до технического животного, своего рода раба техники. Человеческое своенравие стирается перед такой необходимостью; перед лицом технической автономии не может быть человеческой автономии. Человек должен быть обработан техникой по определенному шаблону – либо негативно (техникой понимания людей), либо позитивно (адаптацией человека в технические рамки), чтобы избавиться от досадных помех, которые его личные стремления вносят в безупречную структуру организации»[28].
При технократии уже ничто не является простым и очевидным для несведущего в технике человека. Напротив, масштаб и запутанность в любой области человеческой деятельности – политике, экономике, культуре – выходит за пределы компетенции дилетанта и неизбежно требует специально осведомленных экспертов. Вокруг костяка экспертов, занимающихся масштабными общественными нуждами, формируется круг экспертов-помощников, которые, процветая на всеобщем социальном престиже технических знаний технократии, присваивают себе право вмешиваться в самые личные аспекты жизни людей: сексуальное поведение, воспитание детей, психическое здоровье, отдых и т. п. При технократии все становится чисто техническим, предметом внимания экспертов, поэтому технократия – это режим экспертов или же тех, кто в состоянии нанять экспертов. Среди основных институтов технократии мы видим «мозговые тресты», мультимиллиардную индустрию коллективного мышления, задача которой – предвидеть и интегрировать в социальное планирование буквально все, что существует. Еще до того как общественность узнает о новых достижениях, технократия их вычисляет и разрабатывает план адаптации или отбраковки, развития или пренебрежения[29].
В технократическом обществе гражданин, ошеломленный всеобщей масштабностью и сложностью, считает необходимым со всеми вопросами обращаться к людям сведущим. В самом деле, поступать иначе – это же насилие над здравым смыслом, ведь все согласны, что основная цель общества – поддержание эффективной работы производственной государственной машины. В отсутствие экспертов огромный механизм неминуемо застопорится, оставив нас в хаосе и бедности. Как мы увидим в других главах, корни технократии уходят глубоко в наше культурное прошлое и переплетаются с западной традицией научного мировоззрения. Но сейчас нам достаточно определить технократию как общество, в котором правящая элита кивает на технических экспертов, а они, в свою очередь, кивают на научные знания. За пределами научной компетенции апеллировать уже не к кому.
Как зрелый продукт технологического прогресса и научного этоса технократия легко избегает традиционных политических категорий. Характерная особенность технократии – оставаться идеологически невидимой. Ее определения реальности и ценностей ненавязчиво-убедительны, как воздух, которым мы дышим. Страны с капиталистическим и коллективистским строем продолжают привычный политический спор как внутри, так и между собой; технократия наращивает и консолидирует свою мощь и как трансполитический феномен в результате диктата промышленной эффективности, рациональности и необходимости. Во всех спорах технократия занимает нейтральную позицию, как арбитр на спортивных соревнованиях. Как правило, арбитр – самый незаметный человек на поле. Почему? Потому что мы отдаем все внимание и страстно «болеем» за команды, которые соревнуются по правилам. Мы не обращаем внимания на человека, стоящего над соревнованием, который всего лишь интерпретирует правила и следит за их исполнением. Однако в каком-то смысле арбитр – самая значительная фигура в игре, ведь он единственный устанавливает ограничения и цели соревнования и судит соревнующихся.
Технократия растет, не встречая сопротивления, несмотря на вопиющие недостатки и криминальность, в первую очередь потому, что потенциальные критики пытаются судить ее проколы по допотопным категориям. Та или иная катастрофа валится республиканцами на демократов (или наоборот), тори на лейбористов (или наоборот), французскими коммунистами на сторонников де Голля (или наоборот), социалистами на капиталистов (или наоборот), маоистами на ревизионистов (или наоборот). Но будь то левые, правые или центральные партии, все равно это споры технократов или фракций, которые единогласно поддерживают технократические ценности. Ожесточенные дебаты консерваторов и либералов, радикалов и реакционеров затрагивают все, кроме технократии, потому что технократия не воспринимается нашим развитым промышленным обществом как политический феномен. Скорее она представляется огромным культурным императивом, который не подвергается сомнению и не обсуждается.
Когда какая-нибудь политическая система пожирает прежнюю культуру, – это тоталитаризм, попытка взять жизнь целиком под авторитарный контроль. Мы слишком хорошо знакомы с тоталитарной политикой брутальных режимов, которые добились интеграции штыком и палкой. Однако в случае технократии тоталитаризм доведен до совершенства, его методы день ото дня утончаются, обеспечивая эффект на подсознательном уровне. Несомненный признак власти профессиональной элиты состоит в том, что, обладая достаточной силой для принуждения, режим предпочитает выманивать нашу покорность ему, эксплуатируя глубоко сидящее в нас научное мировоззрение и манипулируя социальными гарантиями и земными благами промышленного изобилия, что дала нам наука.
Настолько тонким и рационалистичным стало искусство технократического доминирования в нашем развитом промышленном обществе, что даже те в государстве или в корпоративной структуре, кто управляет нашими жизнями, не воспринимают себя агентами тоталитарного контроля. Пожалуй, они считают себя добросовестными руководителями необыкновенно щедрой социальной системы, которая за счет самого факта всестороннего изобилия – выше любых форм эксплуатации. В худшем случае система несовершенна в части распределения благ, но ведь недостатки обязательно будут устранены… со временем. Вот обязательно будут устранены! Те, кто делает ставку на то, что капитализм или коллективизм по природе своей несопоставимы с тотально эффективной технократией, которая в конце концов уничтожит материальную бедность и грубую физическую эксплуатацию, заключают рискованное пари. Один из старейших и самых слабых аргументов радикалов – что капитализм тоже по своей природе неспособен нести золотые яйца для всех.
Великий секрет технократии – в ее способности убедить нас в трех взаимосвязанных тезисах.
(1) Жизненно необходимые потребности человека (в противовес всему, что говорили нам великие исторические мыслители) носят характер чисто технический. То есть потребности человечества вполне поддаются некоему формальному анализу, каковой могут провести специалисты, обладающие некоей несокрушимой квалификацией, а результаты анализа эти специалисты переведут непосредственно в социальные и экономические программы, процедуры управления персоналом, товарами и приборами. Если проблема не имеет технического решения, это не настоящая проблема, а иллюзия, плод воображения, порожденный некоей регрессивной культурной тенденцией.
(2) Формальный (и в высшей степени непонятный) анализ наших потребностей выполнен уже на 99 процентов, и, за исключением небольших заминок и загвоздок из-за иррациональных элементов нашей среды, обязательные условия человеческой самореализации почти удовлетворены. Это предположение подталкивает к выводу, что если в технократическом обществе возникают социальные трения, то исключительно в результате «прокола в общении». Ибо там, где человеческое счастье точно откалибровано, а сила направлена на абсолютное благо, противоречия не могут возникнуть из серьезных проблем – только из недопонимания. Нужно просто сесть и вместе подумать, и все будет хорошо.
(3) Эксперты, которые измерили глубину желаний нашего сердца и единолично могут и дальше удовлетворять наши потребности, эксперты, которые по-настоящему знают, о чем они говорят, совершенно случайно поголовно сидят на официальной зарплате от государства и/или корпоративных структур. В счет идут только сертифицированные эксперты. А сертифицированные эксперты входят в руководящий эшелон.
Не нужно напрягать слух, чтобы расслышать голос технократа. Он звучит чисто и громко и раздается с высоких постов. Например:
«Сегодня старые масштабные проблемы в основном решены. Внутренние проблемы стали более тонкими и менее простыми. Они относятся не к фундаментальным конфликтам философии и идеологии, но к способам и средствам достижения общих целей, к исследованиям ради поиска сложных решений непростых и упорных проблем…
Ставка наших сегодняшних экономических решений – не какая-то великая схватка соперничающих идеологий, в которую будет втянут весь народ, но практическое руководство современной экономикой. Нам требуются не ярлыки и не клише, а простое обсуждение сложных технических вопросов, которые необходимо решить, чтобы великая экономическая машина продолжала работать…
Я предполагаю, что проблемы фискальной и денежной политики сейчас, в шестидесятые, в противоположность проблемам, с которыми мы столкнулись в тридцатые годы, требуют выверенного подхода и решений технических, а не политических»[30].
А вот еще пример, аргументированно определяющий суть элитного менеджеризма[31].
«Сегодня некоторые критики беспокоятся, что нашему свободному демократическому обществу вредит чрезмерный контроль и вмешательство, идущее от властей. Возражу, что истина как раз противоположна. Как ни парадоксально прозвучит, реальная угроза демократии исходит не от чрезмерного, а от недостаточного контроля. Недостаточный контроль не означает свободу. Это значит позволять некой силе – отнюдь не разуму – формировать реальность. Сила эта может быть необузданными эмоциями, жадностью, агрессией, ненавистью, невежеством, инерцией – всем, чем угодно, кроме разума. Но, руководствуясь не разумом, человек не реализует свой потенциал.
Принятие важных решений, особенно в политических вопросах, должно осуществляться наверху. В частности, для этого руководство и существует. Принятие рациональных решений зависит от выбора рациональных вариантов; хорошее руководство организует все так, чтобы этот процесс прошел как можно лучше. Это механизм, посредством которого свободные люди могут наиболее эффективно реализовывать свой интеллект, инициативу, творческий потенциал и личную ответственность. Смелая и очень благодарная задача эффективной организации – сформулировать и проанализировать эти возможности»[32].
После таких заявлений очевидно компетентного и информированного руководства становится более чем ясной главная стратегия технократии – свести жизнь к стандарту так называемого проживания, с которым сможет справиться техническая элита, а затем на этой фальшиво-исключительной основе претендовать на устрашающие всеобъемлющие полномочия над всеми нами за счет своей монополии на экспертов. Такова политика нашего развитого промышленного общества, истинно современного общества с двухвековой историей агрессивного светского скептицизма, безжалостного вытравливания считавшегося трансцендентным окончания жизни и одновременным появлением эффективных технических средств общества, чьи абсурдные метания – от производства безбрежного изобилия до производства средств массового уничтожения – мы теперь наблюдаем. При технократии мы станем в высшей степени научным обществом; однако, подобно кафкинскому г-ну К., в «развитом мире» люди все больше становятся растерянными иждивенцами неприступных замков, где таинственные специалисты вершат их судьбы. Да, система с защитой от дурака снова и снова увязает в беспорядках, апатичном разложении или в просчетах избыточной централизации; да, хронический цинизм термоядерной войны витает над нами гаргантюанским стервятником, пожирая немалую долю нашего изобилия и интеллекта. Но старшее поколение, знававшее депрессию, войну и длительное послевоенное восстановление, прочно цепляется за технократию ради близорукого ощущения процветания и гарантий: разве есть у них право роптать против тех, кто хочет только хорошего, против самозваных агентов демократического консенсуса, напыщенно апеллирующих к научному мировоззрению, самой достоверной нашей мифологии? Как кто-то станет спорить с отеческим попечением Великих Инквизиторов технократии? Они не только дают вдоволь хлеба, но этот хлеб еще и мягок, как пух, жуется без усилий и обогащен витаминами!
Конечно, существуют и те, кто еще не дорвался до материальных благ: это «другие американцы» в нашей собственной стране. В этом случае неизбежно и на законных основаниях начинается масштабная кампания, охваченная негодованием, нацеленная на проблему интеграции этих парий в общее изобилие. Пусть это изнурительная борьба, в ходе которой упускаются из виду другие ценности, но рано или поздно (с какой стати подвергать это сомнению?) все недовольные меньшинства будут примирены и устроены. И основание технократии расширяется, ассимилируя своих усталых соперников. Проведение такой политики – почти фокус, военная хитрость, как если вы хотите кого-то поймать и заставляете его налегать всем весом на дверь, которую вы удерживаете закрытой, а затем неожиданно распахиваете. Он не только влетает внутрь, когда вам это нужно, но и с грохотом падает.
В анализе «нового авторитаризма» Герберт Маркузе особо подчеркивает «абсорбирующую силу» технократии и умение дать «удовлетворение таким образом, который порождает подчинение и подрывает рациональность протеста». Зрелая технократия действительно способна ассимилировать в свою систему любою форму недовольства.
Давайте не спеша рассмотрим важный пример такой «репрессивной десублимации», как называет ее Маркузе. Проблема – сексуальность, традиционно один из самых мощных источников недовольства цивилизованного человека. Чтобы освободить сексуальность, пришлось бы создать строй, при котором технократическая дисциплина стала бы невозможной. Попытка напрямую подавить сексуальность вызывала бы взрыв возмущения, требующего постоянного контроля; кроме того, тогда технократия ассоциировалась бы с пуританскими установками, а просвещенные люди считают их предрассудком. Поэтому выбранная технократией стратегия – не силовое подавление, а плейбойская версия полной вседозволенности, и она навязывается нам в красивых фильмах и глянцевых журналах. В обществе изобилия есть секс и сексуальное изобилие – по крайней мере, мы в это верим. Но если вглядеться пристальнее, мы увидим, что сибаритские беспорядочные связи имеют социальный окрас. Они ассимилированы на таком уровне доходов и социального статуса, какие доступны лишь богатеньким молодым управленцам и сливкам общества. Ведь сколько же это стоит – арендовать яхты, набитые юными нимфоманками, и отправиться, как это делают наши плейбои, на Багамы для водных оргий? И мы упираемся в вывод, что настоящий секс прилагается к лучшему скотчу, солнцезащитным очкам за двадцать семь долларов и шнуркам с платиновыми наконечниками. Все, что дешевле, – жалкий заменитель. Да, в технократическом обществе диагностируется вседозволенность – но только для толстосумов и для любителей посорить деньгами. Это награда, которая достается надежным и благонадежным приверженцам существующего порядка. Перед тем как стать серийным соблазнителем, кандидат в плейбои должен показать себя лояльным работником.
Более того, сексуальные связи а-ля «Плейбой» должны быть случайными, на уровне флирта и в высшей степени неразборчивыми. Этакий анонимный секс в гареме. Он не создает связующих отношений, личных привязанностей, не отвлекает от основных обязанностей перед компанией, карьерой, социальным положением и системой в целом. Идеальный плейбой занимается карьерой, окруженный ни к чему не обязывающими банальностями без обязательств: ни дома, ни семьи, ни романа, разбивающего сердце. Жизнь вне работы превращается в нескончаемую череду идиотского изобилия и безликих оргазмов.
Наконец в качестве маленького изящного дивиденда идеал распутной жизни а-ля «Плейбой» предлагает нам концепцию феминизма, неотличимую от социальной идиотии. Женщина становится просто партнершей, покорной кошечкой, безмозглой декорацией. Половина населения мгновенно превращена в не влекущее последствий развлечение избалованной технократической элиты.
В других областях жизни – всё то же самое. Изобретение и внедрение вероломных пародий на свободу, радость и удовлетворение при технократии становится необходимой формой социального контроля. В разных слоях общества все больший вес приобретают имиджмейкеры и специалисты по связям с общественностью. Режим экспертов опирается на производителей фальшивок, которые стараются интегрировать недовольство от нереализованных амбиций с помощью умной фальсификации.
Подводим итог.
То, что мы называем образованием, жизнью разума, поисками истины, фактически представляет собой перекраивание молодежи под запросы всяких неестественно мудреных чиновничьих аппаратов: корпоративного, правительственного, военного, профсоюзного и образовательного.
То, что мы называем свободным предпринимательством, фактически представляет собой сдерживающую систему олигополистических рыночных манипуляций, доведенную узаконенной коррупцией до самых крупных в истории трат времени и денег на вооружение и предназначенную для инфантилизации общества путем превращения людей в стадо маниакальных потребителей.
То, что мы называем творческим досугом, – рисование пальцами и гончарное искусство на практикумах в университетах, отпуск в тропиках, спортивные походы в далекие горы и солнечные пляжи планеты, на самом деле, как и наша сексуальная страсть, является дорогостоящим бонусом карьериста, то есть платой продавшемуся.
То, что мы называем плюрализмом, фактически представляет собой торжественное подтверждение государством права каждого на собственное мнение как повод игнорировать резкую критику. При таком плюрализме критическая точка зрения становится не более чем частными молитвами, возносимыми у алтаря непоследовательной концепции свободы слова.
То, что мы называем демократией, фактически сводится к опросу общественного мнения, в котором «случайную выборку» просят кивнуть или помотать головой в ответ на стандартные альтернативы, обычно связанные с faits accompli[33] ключевых фигур, каковые всегда могут интерпретировать результаты опроса в своих интересах. Если восемьдесят процентов опрошенных считают «ошибкой», что мы вообще «вошли» во Вьетнам, но пятьдесят один процент считает, что мы «утратим престиж», если «выведем войска сейчас», это значит, что с «народом» «проконсультировались», и война продолжается с нашего «одобрения».
То, что мы называем дебатами, фактически представляет собой постановочные встречи с кандидатами, не связанными никакими обязательствами, вышколенными и натасканными для тридцати минут лучшего экранного времени с целью создания имиджа компетентного человека. Если в студии звучат вопросы, значит, тех, кто их задает, тщательно отобрали, а вопросы отрепетировали.
Наше правительство мы называем «правящим с общего согласия народа», но даже сейчас где-то в лабиринте военизированных агентств «специалист по регионам», которого ни вы, ни я не выбирали, направляет «особых советников» в отдаленный «район беспорядков», который станет следующим Вьетнамом. А где-то в глубинах океана командир субмарины, которого ни вы, ни я опять-таки не выбирали, ведет подлодку, оснащенную средствами массового уничтожения запредельной мощности, и соображает, не пора ли – по причинам, которых не знаем ни вы, ни я – нажать кнопку.
Все это называется свободой, счастьем, «Великим обществом».
С точки зрения традиционно левых партий, упомянутые нами пороки современной Америки объяснить легко, даже слишком легко: источник зла – ничем не сдерживаемая погоня за прибылью. За манипулятивным обманом стоят капиталистические десперадо, которые грабят общество, алча добычи, на которую только смогут наложить лапу.
Разумеется, беспредельщики существуют, они чума нашего общества. Для капиталистической технократии нажива всегда будет основным стимулом и сильнейшим коррумпирующим фактором. Но даже в нашем обществе прибыль уже не удерживает лидирующую позицию среди доказательств организационного успеха, что можно заподозрить хотя бы потому, что крупнейшие промышленные предприятия уверенно рассчитывают на стабильно высокие зарплаты. На этом этапе у руководителей появляются размышления совершенно иного порядка, как отмечает Сеймур Мелман:
«Фиксированная природа промышленных инвестиций, представленных производственным оборудованием и зданиями, означает, что большая часть расходов за любой отчетный период распределяется произвольно. Поэтому величина прибыли, показанной за любой отчетный период, изменяется согласно распоряжениям руководства о выделении «фиксированных» средств. Прибыль перестала быть независимым экономическим показателем процветания или упадка предприятия. Мы можем определить качество работы крупных промышленных предприятий и управления ими не по прибылям, а по тому, как руководство устанавливает или применяет свою власть в отношении производственных решений. Эффективность производственных решений можно вычислить по количеству работников или руководимых [предприятий], по занимаемой рыночной доле, по размеру контролируемых капитальных инвестиций, по количеству руководителей, чьи решения контролируются. Прибыль становится инструментом, подчиненным в конкретный отчетный период расширению производственных решений»[34].
Надо сказать, что капиталистическое предпринимательство сейчас входит в фазу, когда сами по себе масштабная социальная интеграция и контроль выходят на первый план. Корпорации начинают вести себя как органы государственной власти, озабоченные тотальной рационализацией экономики. Прибыль остается важной смазкой для системы, но надо помнить, что другие системы используют другие лубриканты в достижении четкой централизованной организации, оставаясь при этом технократическими и руководствуясь собственными стимулами.
В упомянутом примере «плейбойской» вседозволенности инструментами интеграции сексуальности в промышленную рациональность стали высокие доходы и экстравагантный мерчандайзинг. При нацистах с такой же интегративной целью использовались молодежные лагеря и партийные куртизанки, как, впрочем, и концентрационные лагеря, где наиболее извращенные представители элиты могли беспрепятственно удовлетворять любые свои прихоти. В этом случае сексуальная свобода приравнивалась не к уровню доходов или престижного потребления, а к партийной привилегии. Если коммунистические режимы мира пока не нашли способа официально разрешить сексуальную вседозволенность, то это потому, что партийными организациями у них руководят угрюмые старцы, чей пуризм восходит к эпохе первоначального накопления. Но не сомневайтесь, когда эти мрачные персонажи сойдут со сцены, – например, когда у Советов появится лидер вроде Кеннеди, – мы еще услышим о топлес-вечеринках на курортах Черного моря с продолжением банкетов на дачах – лояльные аппаратчики[35] и промышленные комиссары получат надбавку в виде допуска к красивой жизни.
Важно понимать: технократия не есть эксклюзивный продукт старого чёрта капитализма. Скорее это продукт зрелого, ускоряющегося индустриализма. Уберите корыстную компоненту – у руля останется технократия. Основная проблема, с какой мы сталкиваемся, – патернализм профессиональной элиты в рамках социоэкономической системы, в силу своей организации неотделимой от экспертов, добивающихся нашей сговорчивости тысячью утонченных способов.
Возможно, самый наглядный способ проиллюстрировать данную точку зрения, прежде чем мы закончим краткую характеристику технократии, – это взять в качестве примера технический патернализм в некапиталистической организации безупречного идеализма – в Британской национальной службе охраны здоровья. При всех недочетах БНСОЗ демонстрирует самые высокие принципы британского социализма; это смелая попытка сделать из медицины эффективного слугу общества. Но время идет, и БНСОЗ придется развиваться и адаптироваться к нуждам развивающегося промышленного строя. В июне 1968 года на Би-би-си (ТВ) вышел документальный фильм о БНСОЗ, где особое внимание уделялось экспертам, размышлявшим о будущих функциях службы здравоохранения. От их слов возникало ощущение, что БНСОЗ уже обременена множеством лишних функций и никогда не заработает в полную силу, если не передать ее в руки компетентных управленцев.
Чего от них ожидать? Во-первых, лучше спланированных и оборудованных – то есть автоматизированных – больниц. Разумно, скажет кто-то. Но дальше творческие идеи, о которых шла речь в документальном фильме, стали по-настоящему амбициозными – помните, это были абсолютно недвусмысленные, серьезные предложения авторитетных в своих областях специалистов. Никаких розыгрышей и мрачных прогнозов – сугубо практичные перспективы в изложении людей, привыкших оперировать терминами «реалии» и «необходимость».
Судя по их словам, БНСОЗ так и ждет того дня, когда входящие в ее компетенцию психиатрические лечебницы взяли бы на себя функцию сертификации «нормального» поведения и коррекции «ненормального» – читайте «адаптацию несчастливых и неудачливых к строгим требованиям современного общества». БНСОЗ станет «министерством благосостояния», а психиатрические манипуляции станут ее единственной крупной задачей.
Далее БНСОЗ придется взять на себя большую ответственность за планирование численности населения, включая управление программой «добровольной эвтаназии» для бесполезных некомпетентных стариков. Возможно, БНСОЗ придется проводить принудительную поголовную контрацепцию среди тинейджеров, которые через несколько лет, став взрослыми, вынужденно обратятся в службу здравоохранения за разрешением произвести на свет детей. И тогда перед БНСОЗ встанет задача оценить генетические качества потенциальных родителей, прежде чем дать им разрешение родить ребенка[36].
Как назвать такой образ мыслей? Левый, правый, либеральный, реакционный? Это порок капитализма – или социализма? Ответ: ничто из вышеперечисленного. Эксперты, которые мыслят в этом направлении, уже не являются частью названных политических дихотомий. Они – над идеологией, если речь идет о традиционных. Они просто… эксперты. Они оперируют фактами, возможностями и практическими решениями, их политика – технократия, упорное стремление к эффективности, порядку и дальнейшему расширению рационального контроля. Партии и правительства приходят и уходят, а эксперты будут всегда, ибо без них не работает система и останавливается машина. И что тогда мы будем делать?
Чем вооружили нас традиционные левые идеологии, чтобы мы могли воспротивиться благонамеренным техническим экспертам, стремящимся сделать нашу жизнь еще более комфортной и безопасной? Ответ: ничем. Запертым в индустриальном левиафане, к кому нам обратиться за решением дилемм, как не к экспертам? Или мы уже зашли так далеко, что должны перестать доверять науке? Разуму? Технической компетенции, которая в первую очередь и создала эту систему?
К вопросам того же порядка отнесем и факт, что диссидентская молодежь принялась за манифесты вроде этого, приколотого на дверях главного входа восставшей Сорбонны в мае 1968 года:
«Начинающаяся революция поставит под вопрос не только капиталистическое, но и промышленное общество. Общество потребителей должно опасаться насильственной смерти; общество отчуждения должно исчезнуть из истории. Мы строим новый, мир самобытный. Воображение – потрясающая сила»[37].
Почему именно протесты молодежи против экспансии технократии стали наиболее заметными?
Нельзя обойти очевидный ответ: молодежь оказалась в авангарде, выступая против почти патологической пассивности взрослого поколения. Только низведя концепцию гражданства в абсолютный нуль, можно оправдать поразительное бездействие нашего старшего поколения. Те, чьи взрослые годы пришлись на Вторую мировую войну, захваченные как есть, застывшими в позах озадаченности и покорности – это состояние Пол Гудмен назвал «болезнью “ничего нельзя сделать”», – фактически устранились из собственной взрослой жизни, если данное понятие воспринимать несколько шире, нежели просто вырасти, беспокоиться о долгах и покупать спиртное, не предъявляя водительских прав. Они отказались от личной ответственности за принятие морально непростых решений, за генерацию идей, за контроль над органами госуправления, за защиту общества от тех, кто его грабит.
Как и почему старшее поколение потеряло контроль над общественными институтами, которые управляли жизнью этого поколения, – слишком долгий рассказ, чтобы включать его в книгу. Незабываемый экономический коллапс в тридцатые, огромное напряжение и усталость во время войны, жалкое, хоть и понятное желание безопасности и отдыха после пережитого, ослепление новым процветанием, чисто защитное оцепенение перед лицом термоядерного террора и затянувшегося международного напряжения в конце сороковых и в пятидесятые, травля «красных», охота на ведьм и махровое невежество в годы правления Маккарти – несомненно, все это сыграло свою роль. А тут еще быстрота и энергия, с какой технократический тоталитаризм вырулил из военных лет в начало эпохи «холодной войны», привлечение огромных военно-промышленных инвестиций, централизация принятия решений в связи с чрезвычайным положением и смешанное со страхом благоговение общественности перед наукой. Ситуация рушилась стремительно и тяжеловесно. Возможно, ни одно общество не смогло бы сохранить присутствия духа; вот и наше не смогло. И это поражение было не только американским. Никола Чиаромонте, пытаясь объяснить активное сопротивление итальянской молодежи, отмечает:
«…молодые – те, кто родился после сорокового года, – обнаружили, что живут в обществе, которое не внушает и не заслуживает уважения… ибо разве современный человек в своем коллективном существовании посягнул на роль какого-нибудь бога или кумира, кроме бога собственности, наслаждений и неограниченного удовлетворения материальных потребностей? Назвал ли он иную причину работать, кроме вознаграждения в виде наслаждений и процветания? Создал ли он что-нибудь, кроме своего «общества потребления», от которого так легко и фальшиво отрекся?»[38]
В Америке Аллен Гинзберг еще в середине пятидесятых назвал кумира старшего поколения бесплодным и всеядным Молохом. Это поколение, чье преждевременное старение так замечательно воплотил Дуайт Эйзенхауэр, а болезнь души так печально проявилась в непристойном поведении, которое люди вроде Джона Фостера Даллеса, Германа Кана[39] и Эдварда Теллера[40] были готовы назвать «политикой». В становлении духа не бывает четких ориентиров, но поэма Гинзберга «Вопль», возможно, стала самым громким объявлением войны поколений. Его можно поставить в ряд с другими знаковыми явлениями, одно из которых – появление журнала «Мэд», стандартного чтения старшеклассников. Правду сказать, инакомыслие «Мэд» было не сильнее «Деток Катценджаммер»[41], но все же язвительный цинизм журнала в отношении американского способа жизни, политики, рекламы, масс-медиа и образования возымел определенный эффект. «Мэд» привнес в кафе-мороженое яростную критику американского среднего класса, которая звучала в ночных клубах из уст комиков середины пятидесятых – тех же Морта Саля и Ленни Брюса. Детям, кому на момент появления «Мэд» было лет двенадцать, сейчас уже за двадцать, и у них за плечами десятилетняя привычка безжалостно поднимать на смех образ жизни своих родителей.
На более серьезном интеллектуальном уровне Гинзберг и битники хронологически совпадают с агрессивной активистской социологией Ч. Райта Миллса – например, с публикацией миллсовских «Причин третьей мировой войны» (1957). Примерно в это время ученическая писанина Миллса начинала превращаться в первоклассные памфлеты. Миллс никоим образом не был первым послевоенным деятелем, который стремился показать истинное состояние американской общественной жизни и культуры; храбрецы, основавшие радикальные журналы наподобие такого, как «Освобождение и несогласие», вопили в этой пустыне уже довольно давно, да и в конце войны Пол Гудман и Дуайт Макдоналд[42], не теряя гуманистического тона, провели куда более точный, чем у Миллса, анализ американской технократии, но популярность досталась именно Миллсу. Его тон звучал крикливо, его риторика лучше запоминалась. Это был успешный теоретик, который вдруг начал призывать к действию людей летаргической профессии в летаргическом обществе. Он готов был клеить самые наглые обвинительные ярлыки, как мишень на грудь врага. Играя в Эмиля Золя[43], он успел обвинить буквально всех.
Миллсу повезло найти свою аудиторию; его негодование достигло чутких ушей. Но новое левое движение, которое он искал до самой своей смерти в 1961 году, среди его ровесников так и не началось. Оно появилось среди студентов и практически нигде больше. Будь Миллс сегодня жив, его последователям все равно было бы меньше тридцати (война во Вьетнаме сделала огромное число его коллег-ученых откровенными диссидентами, но сохранят ли они свои позиции, когда эта война дотянет наконец до своего двусмысленного конца?).
Впрочем, недовольство, закипавшее в середине пятидесятых, не ограничивалось молодежными кругами. Год 1957-й отмечен попытками взрослого сопротивления – создание группы «Сейн» и, чуть позже, «Поворот к миру». Но что именно говорят нам «Сейн» и «Поворот» о взрослой Америке, пусть даже здесь мы имеем дело с политически сознательными элементами? Оглядываясь назад, нельзя не поражаться их абсурдной ограниченности и конформизму, их общему нежеланию поднимать фундаментальные проблемы качества жизни в Америке, их привередливому антикоммунизму и неспособности поддержать сколь-нибудь значимую инициативу на политической арене. Даже Комитет соответствия[44], многообещающий проект университетских профессоров (создан около 1961 года), сразу решил издавать новый журнал. Сейчас деятельность тающих остатков «Сейна» и «Поворота» свелась к брюзжанию (нередко не лишенному резона) по поводу бурных крайностей и левацких заигрываний с динамичными молодежными объединениями вроде групп «Студенты за демократическое общество», «Берклиевский комитет Дня Вьетнама» или «Весенняя мобилизация 1967 года». Но добродушное брюзжание – это не инициатива, даже если оно имеет под собой лучшие побуждения, и превращается в голую скуку, если становится основным занятием. Негритянские молодежные группы тоже начали красть огонь у взрослых организаций, но в их случае результаты, по-моему, могут стать катастрофическими.
Фактически именно молодежь дилетантским, даже гротескным способом, так сказать, сняла диссидентство с чертежной доски взрослых, вырвала его из книг и журналов радикалов старшего поколения и сделала модным стилем жизни. От гипотезы недовольных стариков она рискнула перейти к экспериментам, зачастую не желая признавать, что самый выверенный эксперимент может окончиться неудачей.
Компенсаторный динамизм молодых невольно вызывает двоякое к себе отношение – ведь это симптом тяжелой болезни, которой поражена ситуация. Не самое лучшее и даже, наверное, нехорошее ее разрешение, – чтобы молодые несли такую огромную ответственность за предложение или внедрение новых инициатив: такая работа им не по плечу. Трагично, что в кризисе, когда требуется такт и мудрость взрослых, все самое многообещающее в нашей культуре нужно строить с нуля, причем строители в нашем случае – абсолютные новички.
Помимо несостоятельности родителей, есть и другие социальные и психологические факторы, которые объясняют значимое положение протестующей молодежи в нашей культуре. Новое поколение оказалось в чем-то особенно хорошо подготовленным и нацеленным действовать.
Очевидно, наше общество молодеет – в Америке и в ряде европейских государств более половины населения младше двадцати пяти лет. Даже если кто-то считает, что в таком возрасте уже никто не имеет морального права требовать или разрешать списывать свои ошибки на молодость, все равно действительно юных – от тринадцати до девятнадцати – среди нас целая маленькая нация, двадцать пять миллионов (как мы увидим дальше, есть веская причина объединить тех, кому за двадцать, с подростками).
Но не только цифры объясняют агрессивное влияние современной молодежи: как никогда прежде она ощущает потенциальную мощь своих рядов. Нет никаких сомнений, что в немалой степени это результат изобретательной деятельности рыночного механизма в нашем обществе потребления, всячески культивирующего сознание своей возрастной группы среди пожилых и юных. Подростки располагают колоссальными деньгами и массой свободного времени, поэтому их не замедлили превратить в целевой рынок с отдельным сознанием. Их баловали, эксплуатировали, обожествляли, иногда с большим, до тошноты, тщанием. В результате, какую бы моду ни придумали для себя молодые, она тут же становится зерном для коммерческой мельницы и цинично распространяется разнообразными комиссионерами, включая новый обычай протестовать. Это грубо дезориентировало молодых диссидентов (и их критиков), к чему мы скоро вернемся.
Рынок не был единственным фактором усиления сознания своей возрастной группы: распространение высшего образования тоже сделало для этого немало. В США сейчас в колледжах[45] учатся около шести миллионов – почти вдвое больше, чем в пятидесятые годы, и число студентов продолжает расти, потому что колледжи уже входят в стандартный набор образования для среднего класса[46]. Как «черные мельницы Сатаны» на заре индустриальной эры концентрировали рабочую силу и способствовали становлению классового сознания пролетариата, так и университетские кампусы, где проживают до тридцати тысяч студентов, способствуют кристаллизации группового самосознания молодежи, причем важную роль здесь играет общение первокурсников семнадцати-восемнадцати лет с аспирантами, кому за двадцать. В крупных кампусах аспирантов много, и они берут на себя роль лидеров, привнося в студенческое движение определенную компетентность, которой нет у младших студентов. Когда же в альянсе появляется такое активное звено, как «вечные студенты» – проживающие в кампусе лица без определенных занятий, возраст которых приближается к тридцати, то начинаешь понимать, что «молодость» стала долгоиграющей карьерой. Аспиранты и «вечные студенты» легко отождествляют свои интересы и привязанности с возрастной группой заметно моложе себя. Раньше они давно бы обогнали этих юнцов, но сейчас и они, и первокурсники, вчерашние выпускники школ, оказываются вместе, в одном университете.
Старожилам кампуса принадлежит очень важная роль: именно они наиболее ярко представляют себе новую экономическую роль университета. Непосредственная близость к технократической карьере в «Великом обществе», для какой их готовило высшее образование, выработала у них тонкое ощущение социального режима, с которым им неминуемо предстояло столкнуться, и сознание собственной потенциальной силы, каковой наделила их потребность общества в квалифицированных кадрах. В некоторых случаях активное сопротивление молодежи возникло из-за совершенно детской неосведомленности об основных фактах современного образования: в Англии, Германии и Франции больше всего возмущались студенты, которые пополнили ряды изучающих гуманитарные и общественные науки лишь затем, чтобы узнать: на самом деле обществу нужны технические специалисты, а не философы. Отмечаемая в Британии в последние четыре года тенденция нежелания изучать точные науки спровоцировала раздражение и озабоченность общественных деятелей, которые, ничуть не смущаясь, с филистерством добрых буржуа кричали, что страна не желает тратить деньги на поэтов и египтологов, и требовали сильно урезать университетские гранты и стипендии[47].
А наши американские гуманитарии прекрасно понимают, что общество не может жить без университетов, что вузы нельзя закрыть или применять к студентам санкции до бесконечности. Университеты производят мозги, которые нужны технократии; поэтому создавать проблемы в кампусе – это создавать проблемы одному из основных секторов экономики. Как только аспиранты, многие из которых преподавали на первых курсах, подхватили заразу сомнений и агрессивного недовольства, диссидентство быстро распространилось и среди первокурсников, втянутых в ряды «молодежи».
Волнения в Беркли в конце 1966 года продемонстрировали агрессивность молодежных протестов. Началось с того, что группа студентов устроила сидячую забастовку против появления в студенческом клубе военных, набиравших пополнение в морскую пехоту. Вскоре к забастовщикам присоединились великовозрастные жители кампуса, которых администрация замучила избирательными арестами. Проживавший в университетском городке почти тридцатилетний Марио Савио, уже женатый и имеющий ребенка, быстро стал спикером протеста. Наконец забастовку объявили преподаватели-аспиранты, желая поддержать осыпаемую угрозами демонстрацию. Когда волнения наконец якобы завершились, несколько тысяч человек собрались у Спраул-холла (центрального здания администрации) и пели битловскую «Желтую субмарину», бывшую тогда хитом во всех университетах. Если этим бунтарям не подходит определение «молодежь», можно придумать другое, но нельзя отрицать, что социальные группировки обладают самосознанием и солидарностью.
Если мы спросим, кого винить за таких беспокойных деток, ответ будет один: родителей, воспитавших в них анемичное суперэго. Поколение сегодняшних студентов выросло в атмосфере уникальной вседозволенности, характерной для послевоенных лет. Милое вольнодумство доктора Спока (делайте поблажки, приучая проситься на горшок, не паникуйте, узнав о мастурбации, избегайте суровой дисциплины) явилось скорее отражением, чем причиной новой (и мудрой) концепции правильных взаимоотношений родителей и детей, преобладающей у среднего класса. Общество потребления со своим избытком свободного времени попросту не нуждалось в вышколенных, ответственных молодых рабочих – трудоустроиться удавалось лишь малой части выпускников школ, не имеющих профессии. Поэтому средний класс мог себе позволить продлить беззаботность и безалаберность детства; так и поступали, не требуя от ребенка до колледжа овладевать какими-нибудь полезными навыками. Вуз стал загородным клубом, а членские взносы платила семья. Таким образом, молодежь «портили», подводя к убеждению, что жизнь состоит в основном из свободы и удовольствий. В отличие от родителей, которые тоже алкали изобилия и свободного времени в обществе потребления, молодежи не приходится продавать себя в обмен на комфорт или довольствоваться урезанной версией. Экономическую стабильность они воспринимали как должное и строили на ее основе новую бескомпромиссную личность, не лишенную недостатков – безответственности и легковесности, но искреннюю и откровенную. В отличие от своих родителей, вынужденных пресмыкаться перед предприятиями, где они зарабатывают свой хлеб, молодежь у себя дома могла говорить, не боясь, что ее вышвырнут на улицу. Одной из жалких, но, как мы теперь видим, обнадеживающих особенностей послевоенной Америки была спесь и самонадеянность юнцов с одновременным низведением образа главы семьи до полного ничтожества. В каждой семейной комедии за последние двадцать лет папаша оказывается шутом гороховым.
Вседозволенность послевоенного воспитания мало соответствовала стандартам А.С. Нилла[48], но ее хватило, чтобы пробудить честолюбивые ожидания. В детстве нынешних студентов брали на руки, когда они закатывали истерику. Их детсадовские рисунки мамаши прикнопливали на стены в гостиной, всячески поощряя расцветающий талант. Подрастая, детки получали даже собственную машину (или машину семьи в свое пользование) со всеми вытекающими отсюда сексуальными последствиями. Они познакомились со школьной системой, пусть во многих отношениях и давящей, как все они, эти школьные системы, но которая с самой Второй мировой войны гордилась открытием «прогрессивных классов», в которых учили «творчеству» и «самовыражению». Эти годы видели бурный расцвет всяких липовых курсов, где всерьез учили потакать «проблемам становления» подростков. Это схоластическое сюсюканье непринужденно смешивалось с коммерческими усилиями создать тотальную подростковую субкультуру, основанную исключительно на веселье и развлечениях (а на чем же еще может быть основана подростковая субкультура?). Из юности сделали не начало зрелости, а отдельный статус в своем собственном праве, неопределенное положение, которое есть не что иное, как продление детства, и без того проходящего под знаком распущенности.
Конечно, инфантилизация развращала и портила молодежь среднего класса, совершенно не готовя к реальному миру с его безжалостной, хоть и тонко насаждаемой дисциплиной. Молодежь носилась с ребяческими фантазиями, пока не становилось слишком поздно: следовал неизбежный кризис. По мере того как тянулось скучное для избалованных юнцов университетское обучение, суровая технократическая реальность постепенно вступала в свои права. Молодежи внушали, что они уже «большие», но они слишком долго жили, не зная трудностей и лицемерия, без которых немыслима взрослость. «Дженерал моторс» вдруг хочет аккуратную прическу, пунктуальность и подобающее уважение к организационной иерархии; Вашингтон хочет патриотического пушечного мяса, и без лишних вопросов. Такие перспективы отнюдь не радуют тех, у кого за плечами восемнадцать – двадцать лет беззаботного дрейфа по жизни[49].
Часть молодых людей (фактически большинство) мобилизуют необходимую ответственность и приноровятся к прописанным правилам взрослой жизни; другие, безнадежно застряв в своей юности, – нет. Они продолжают отстаивать развлечения и свободу как права человека и начинают задавать агрессивные вопросы тем силам, которые в условиях изобилия настаивают на необходимости постоянной дисциплины – неважно, насколько подсознательной. Вот почему администрации университетов вынуждены играть в фальшивую игру со своими студентами, настаивая, что они уже «взрослые, ответственные мужчины и женщины», а про себя прекрасно зная, что сумасбродным детям нельзя доверять ни малейшей ответственности даже за их собственное образование. Ну как доверить им делать то, что потом найдет применение в технократическом обществе?
Неисправимые идут в политику либо становятся людьми без определенных занятий. Или мечутся меж двух огней, беспокойные, растерянные, жадно ищущие новых знаний о природе взрослости, которые «Дженерал моторс», Ай-би-эм или Эл-би-джей вроде бы могут им предложить. Они создают себе импровизированный идеал взрослости – задача сродни тому, чтобы самому пробить себе дорогу, – и все идет неправильно. Некоторые становятся вечными неудачниками, бродягами, иждивенцами в американской или европейской богемной среде, живущими на деньги, присылаемые из дома; другие ударяются в бега. В 1966 году ФБР сообщило о задержании свыше девяноста тысяч бежавших из дома подростков. Каждый год тысячи тех, кто бежит из зажиточных семей среднего класса, оказываются в маргинальной среде больших городов, где их и подбирают, спасая от недоедания и венерических заболеваний. Последние несколько лет иммиграционные службы стран Европы отмечают постоянный уровень миграции – порядка десяти тысяч лохматых «детей цветов» (в основном американцев, британцев, немцев и жителей стран Скандинавии) направляются на Ближний Восток и Индию, обычно в Катманду (где наркотики дешевы и легализованы), сталкиваясь на пути с серьезнейшими проблемами. Ориентируясь на постоянный приток молодых людей, Иран и Афганистан тут же подстроились под запросы перспективных туристов с «наличными в кулаке». Британский генеральный консул в Стамбуле в конце 1967 года официально потребовал от парламента увеличить площади для размещения «толпы» нищих молодых англичан, которые по пути на восток наводняют консульство в поисках временного ночлега, а то и скрываются от турецких властей, борющихся с распространением наркотиков[50].
Кто-нибудь легкомысленно назовет этот массовый исход современной версией желания сбежать с цирком, но здесь скорее подойдет параллель с исканиями христиан III века (тоже грязные, нечесаные, нескладные и часто полубезумные), бегущих от пороков эллинистического общества; это бегство откуда, а не куда. Конечно, для семнадцатилетних представителей среднего класса решение оставить лоно семьи, чтобы жить подаянием, – значительный жест несогласия, и несерьезно к этому относиться означает игнорировать важнейший показатель здоровья нашего общества.
И вот по законам диалектики, которая Марксу и не снилась, технократическая Америка производит потенциальный революционный элемент в среде собственной молодежи. Буржуазия обнаруживает классового врага не на своих заводах, а дома за завтраком, в лице собственных избалованных деток. Разумеется, сама по себе молодежь имела все шансы впасть в безнадежную растерянность и отчаяние, но к буйной культуре молодежного протеста добавился ингредиент, давший ей возможность обрести форму и направление: это были взрослые радикалы, оказавшиеся в трудной ситуации, сильно напоминавшей положение буржуазной интеллигенции в марксистской теории. В отчаянии от робости и бездеятельности своего класса, революционная интеллигенция у Маркса в конце концов становится ренегатом и переходит в стан пролетариата; а в послевоенной Америке взрослые радикалы, в отчаянии от засилья «веселых роботов» среди своего поколения, естественным образом притягивают к себе мятущуюся молодежь. Где же еще радикалам найти аудиторию? Пролетариат, которому по традиции полагается идти за радикальной идеологией, ни сам не идет, ни других не ведет; он выжидает и перестраховывается, давно превратившись в одну из самых крепких опор правящего режима. Если взрослый радикал белый, его вхожесть в негритянские организации вроде таких, как «Власть черным», естественным образом сводится к минимуму. Эксплуатируемые народы третьего мира так же мало полезны для белых западных идеологий, как наши родные негры; да и территориально они слишком далеко. Если белый американский радикал не решится последовать нелегкому примеру Режи Дебре[51], ему остается лишь издалека сочувствовать революционному движению в странах Азии, Африки и Латинской Америки.
А тут, можно сказать, под рукой – недовольная молодежь среднего класса, страдающая от странной новой формы «обнищания», застрявшая между детством с его вседозволенностью и возмутительно конформистской взрослостью, эта молодежь отчаянно экспериментирует, желая повзрослеть, не утратив самоуважения в этом презираемом ею мире, и зовет на помощь. Взрослые радикалы соглашаются на роль гуру молодых протестующих – а может быть, это молодежь ставит опыт себе на службу.
Конечно, молодежь не переманила к себе поголовно всех взрослых либералов и радикалов. Многие из них соглашались на эксперименты с диссидентством, но требовали непременно жесткой структуры, что, естественно, обескураживало молодых. Что они должны были подумать? Поколениями левые интеллектуалы разносили в пух и прах прогнившее буржуазное общество. Буржуазия, настаивали они, одержима алчностью; ее половая жизнь пресна и ханжески стыдлива; семейный уклад опошлен; рабские условности в одежде и внешнем облике унизительны; меркантильная обыденность существования нестерпима; представление о жизни уныло и безрадостно, и т. д., и т. п. Своенравная молодежь, поверив в услышанное, начинает пробовать то и это, один за другим отвергая пороки родителей, предпочитая неструктурированное поведение собственного детства и юности, но радикалы консервативного толка, смущенные разнузданной сексуальностью и немытыми ногами, грязной одеждой и распутством, заводят одну и ту же песню: «Нет, это не то, что я имел в виду. Это совсем не то, что я имел в виду».
Старый добрый либерал вроде Ганса Тоха[52] призывает протестантскую рабочую этику по-отцовски пропесочить хиппи за «потребление без отдачи». Хиппи – «паразиты», утверждает профессор Тох, ибо «не то что принимают, они требуют социального обеспечения, при этом отказываясь вносить свою лепту в экономику»[53]. Конечно, паразиты, кто же еще. Потому что у нас экономика компьютеризованного изобилия, которой не нужен их труд, которая все сильнее ужесточает связь между работой и зарплатой, которая не может победить бедность из-за неправильного распределения благ, а не от скудости. Почему же добровольное деклассирование молодых хиппи нужно считать более паразитическим, чем насильственное деклассирование обедневших обитателей гетто? Экономика прекрасно обходится и без этой рабочей силы: изобилие поощряет безделье, обеспечивая прожиточный минимум тем, кто не работает. Или хиппи заслуживают порицания за то, что наслаждаются своим нищим ничегонеделанием, а не пылают, как полагается беднякам, возмущением, не борются и не лезут из кожи вон в поисках достойной респектабельной работы на сорок часов в неделю? Конечно, маргиналов молодежной культуры есть за что критиковать, но точно не за это.
Лучше ополчиться на молодежь за то, что она совершенно растерялась перед заведомо ложной рекламой, которая обрушилась в СМИ на их щенячьи эксперименты. Слишком часто битники поддавались искушению самовлюбленно покрутиться или воинственно погрозить своему отражению в кривом зеркале масс-медиа. Кем бы ни были вначале (да и сейчас) битники и хиппи, у них было мало общего с тем, что делали из них «Тайм», «Эсквайр», «Чита», Си-би-эс, Эн-би-си, Эй-би-си, Бродвей и Голливуд. Почуяв сенсацию, пресса муссировала самые «чумовые» проявления молодежного протеста, привлекая тем самым в движение хиппи множество экстравертов-позеров. Но что прикажете делать богеме, обнаружившей в своей среде массированную инфильтрацию социологов, действовавших из лучших побуждений (как тут недавно вдруг определили, «подростковых социологов»), журналистов, гоняющихся за сенсацией, любопытных туристов и просто воскресных отдыхающих? Какие двери закрывать перед ними? Проблема новая и трудная: циничное удушение диссидентства назойливым вниманием масс-медиа оказалось куда более страшным оружием в руках истеблишмента, чем насильственное усмирение.
В превосходной статье об итальянских студентах, которую мы уже цитировали, Никола Чиаромонте призывает диссидентов «обособиться, стать упорствующими «еретиками». Они должны обособиться тихо, без криков и бунтов, но в молчании и тайне; не поодиночке, но группами, настоящими «обществами», где, если получится, сложится жизнь независимая и мудрая… Это будет… лишенная риторики и позы форма «тотального неприятия».
Но как создать такую стратегию благородной секретности, если истеблишмент уже нашел отличное оружие уничтожения – вездесущие масс-медиа? Единственный способ в наши дни остаться в подполье – это ничего не бояться и ни перед чем не останавливаться, как Эд Сондерс и группа нью-йоркских поэтов, которые назвали свою частным образом изданную книгу «…вашу мать», чтобы она наверняка не попала на прилавки газетных киосков. Однако если постоянно избегать электронных глаз и ушей, это тоже приведет к ложным слухам и, как следствие, к искаженному восприятию.
Согласен, что искажения в масс-медиа все-таки не подразумевали, что молодежь не изобрела нового стиля жизни или что она несерьезно к нему относится. Мы наделили бы массовую пропаганду редким разрушительным потенциалом, утверждая, что все, чего она ни коснется, становится автоматически опошленным или вообще не соответствующим действительности. В лучших магазинах Лондона сегодня можно купить китайский военный френч, поданный так: «Мысли Мао в стране Барберри; элегантная темно-синяя фланель, революционный дизайн с медными пуговицами и воротничком а-ля Мао». Стоит двадцать восемь фунтов – каких-то шестьдесят восемь долларов. Но вряд ли Мао и культурная революция превратятся в плод воображения, какие бы вольности не позволяла себе массовая реклама.
Коммерческая вульгаризация – эндемический бич Запада ХХ века, вроде мух, слетающихся летом на сладкое. Но мухи не продуцируют сласти (лишь могут ухудшить их вкус) и не вызывают наступление лета. Я утверждаю, что, несмотря на мошенничество и безрассудства, напоминающие грязную пену у берега, в молодежной среде рождается значительная новая культура, заслуживающая внимания хотя бы из-за количества своих потенциальных последователей.
Но есть и другие причины, в том числе имманентная ценность всего, что делает молодежь. Если мы хотим понять, лучше обойти молчанием экзотические пикантности и сенсационные сюжеты, предлагаемые нам средствами массовой информации. Нельзя ограничиваться поверхностным анализом нескольких интересных дней, проведенных в богемной среде в поисках местного колорита и инсайдерской информации, часто с намерением накатать статейку для глянцевого журнала. Скорее надо искать основные тенденции, которые переживут скоротечную моду, искать наиболее удачно обнародованную хартию принципов движения и ценить то, что молодежь создала или к чему прислушалась; нам нужны продуманные формулировки, а не свежие сплетни. Самое главное, мы должны в духе позитивной критики разобраться, что в контркультуре ценно и перспективно, как если бы нам действительно была небезразлична судьба начинаний молодых диссидентов.
Конечно, на это потребуется терпение: происходит прогрессирующее «оподростковление» диссидентских идей и культуры, если не среди ее создателей, то среди большинства ее аудитории, и мы не должны заблуждаться относительно того, с какого же возраста начинается сейчас интерес к контркультуре. Приведу пример: в декабре 1967 года я видел тринадцатилетних подростков из лондонского благотворительного центра, разыгрывавших импровизированную рождественскую пьесу в рамках терапевтической театральной программы. Дети сочинили сюжет, как иммиграционные службы посадили Санта-Клауса в тюрьму за въезд в страну без разрешения. Сатира на официальное общество была особенно едкой из-за своей неосознанности – ведь она исходила от обыкновенных подростков, которых едва коснулось прогрессивное интеллектуальное влияние. И кого же тринадцатилетние решили сделать освободителем Санты? Экзотический подвид человека под названием хиппи: они танцуют в тюрьме индийские танцы и волшебным образом освобождают пленника под вспышки стробоскопических фонарей и аккомпанемент ситар.
Пусть, по мнению взрослых радикалов, хиппи недостает аутентичности или революционного потенциала, зато они успели стать воплощением радикального раскола, который Герберт Маркузе назвал «Великим Отказом», причем в такой форме, которая отвечает потребности молодежи в несдерживаемом веселье. Хиппи, настоящие или придуманные, стали кумирами подростков: ведь хиппи можно стать, не отказываясь от обаяния и веселья детства. Верно, хиппи недалеко ушли от детей: в тридцать лет носят значки с надписью «Фродо жив» и украшают свои типи картами Средиземья (так, кстати, называется один из лондонских рок-клубов). Примечательно, что самые способные студенты Беркли (я навскидку называю ближайший ко мне университет) уже приходят на лекции босиком, с цветами в волосах и коровьими колокольчиками на шее.
Судя по развитию событий, бунт молодого поколения не закончится через несколько лет. Идеи отхода от привычных устоев все еще в процессе распространения; они уже охватили подростковую популяцию и привлекают все новых участников. Сложившаяся сейчас ситуация сравнима с чартистской стадией тред-юнионизма в Великобритании, когда идеалы и дух рабочего движения уже сложились, но еще не охватили пролетариат. Так и здесь существует маленькое, но бойкое молодое меньшинство, которое определяет конфликт поколений. Но конфликт не утихнет, когда сегодняшним двадцатилетним стукнет тридцать; более того, он достигнет пика, когда сегодняшним двенадцатилетним будет под тридцать (то есть примерно к 1984 году). Мы можем обнаружить, что жалкая стайка битников, положивших начало движению во времена молодости Аллена Гинзберга, стала примером и стилем жизни для миллионов молодых людей студенческого возраста. Есть ли другой идеал, хоть вполовину такой привлекательный, к которому могла бы стремиться молодежь?
«Нет ничего ненормальнее, – говорил Гёте, – чем зрелое суждение, адаптированное незрелым мозгом». Когда радикальным интеллектуалам приходится иметь дело со столь молодыми повстанцами, они сталкиваются с проблемами, какие только возможны. «Омоложение» диссидентского движения – дилемма не менее сложная, чем пролетаризация, поставившая в тупик левых теоретиков, когда они сотрудничали с рабочим классом в попытке возродить в нашей культуре добро, правду и красоту. Тогда посредниками радикальной мысли служили мозолистые добродетели пивной и профсоюза; теперь это буйное веселье в молодежных рок-клубах и встречи для демонстрации всеобщей братской любви и обсуждения наболевшего.
Не слишком обремененная образованием молодежь не принесла с собой почти ничего, кроме здоровых инстинктов. Строить изощренную концепцию на этих инстинктах – все равно, что пытаться привить на дуб полевой цветок. Как подпитать дуб? И, еще важнее, как не раздавить цветок? И все же именно с этим движением сталкиваются те из нас, кого волнуют радикальные перемены в обществе, ибо молодежь стала одним из немногих социальных рычагов в руках диссидентства. Это и есть та «важная почва»[54], в которой «Великий Отказ» начал пускать корни. Если мы отвергнем ее из опасения, что из земли полезут и свойственные молодежи дурачества – с чем же мы в таком случае останемся?
Глава II
Нашествие кентавров
«Сегодня – в каждом «сегодня» – сосуществуют разные поколения, и отношения, какие складываются между ними из-за разницы возрастов, представляют собой динамическую систему влечений и отвращений, согласий и противоречий, которая в каждый конкретный момент формирует историческую реальность»[55].
Если согласиться с Ортегой, что неровный процесс смены поколений является важным элементом исторических изменений, придется признать: молодежь мало что может сделать, кроме как частично или маргинально переработать доставшуюся им в наследство культуру (хотя они могут удовольствоваться и чисто внешними изменениями, затеянными просто из самолюбия или каприза). Что примечательно в нынешней смене поколений – так это масштаб и выявившаяся глубина антагонизма. Не будет преувеличением назвать то, что на наших глазах растет в молодежной среде, контркультурой. То есть культурным течением, настолько радикально отошедшим от принципов массовой культуры нашего общества, что стало вовсе не похожим на культуру и обретает тревожную форму варварского вторжения.
Сразу вспоминается «Нашествие кентавров» с фронтона храма Зевса в Олимпии. Пьяные, распаленные кентавры врываются на благородное празднество, но вмешивается суровый Аполлон, хранитель традиционной культуры, дабы вразумить и выдворить нежеланных гостей. Барельеф производит сильное впечатление, символизируя пугающий опыт в истории любой цивилизации – радикальный разрыв культуры, борьбу непримиримых жизненных концепций. И в этой схватке победа не всегда остается за Аполлоном.
Тойнби определил такой культурный разрыв как деятельность «пролетариата», которому нечего терять, взяв за парадигму роль первых христиан в Римской империи – классический случай Аполлона, ниспровергнутого неуправляемыми кентаврами. Примером с христианами рады воспользоваться очень многие представители авангардистской молодежи – и с большей целесообразностью, нежели их критики могут себе представить. Глубоко отчужденные своими идеалами и социальным классом от официальной культуры, примитивные христианские общины топорно переработали иудаизм и культы мистерий, что не могло не выглядеть абсурдно для греко-римских ортодоксов. Но абсурдность, отнюдь не ощущаемая как бесчестье, стала знаменем общины.
«Ибо написано [хвастался святой Петр], погублю мудрость мудрецов и разум разумных отвергну… Ибо и Иудеи ждут чудес, и Эллины ищут мудрости… но Бог избрал немудрое мира, чтобы посрамить мудрых, и немощное мира избрал Бог, чтобы посрамить сильное» (Посл. к Коринфянам, 1:19, 22, 27)[56].
Знакомый отрывок из тягостно респектабельного источника. Столь знакомый и столь респектабельный, что отфильтровывается агрессивная извращенность заявления, его переполненность неприкрытым презрением к сложившейся древней богатейшей культуре. А чье это презрение? Совершеннейших ничтожеств, отбросов общества, чья зарождающаяся диссидентская культура представляла собой горстку двусмысленных идей, несколько примитивных символов и отчаянное желание. Вот желание значило больше всего: вся роскошь греко-римской цивилизации не могла заполнить духовной пустоты, на которой и зачалось христианство. Так как мы досконально знаем, к чему в конце концов привела дискредитация христиан, их сравнение с еще не оперившейся контркультурой нашей молодежи покажется нелепым. С другой стороны, любые революционные изменения немыслимы, пока они не наступят (тогда их начинают считать неизбежными). Кто во времена святого Павла мог ожидать, во что выльется открытая враждебность кучки нечесаных оппозиционеров? А как зарождающееся христианское движение выглядело бы под безжалостными «юпитерами» тогдашних масс-медиа? Выдержало бы оно пристальное внимание средств массовой информации?
Пусть молодежи нового поколения недостанет выносливости начать эпохальную трансформацию, но не надо заблуждаться на их счет – желают они именно этого. «Полный отказ» – фраза, с готовностью слетающая с их губ зачастую до того, как в голове возникнет хотя бы смутный образ новой культуры, призванной вытеснить старую. Если и есть что-то в идеалах движения «Власть черным», привлекающее даже молодых белых диссидентов, кому закрыта дорога в это движение, так это ощущение, что по смыслу «Власть черным» означает совершенно новый стиль жизни – черную культуру, черное сознание, черную душу, – несравнимый с белым обществом, агрессивно гордящимся этим фактом. «Власть черным» может воздвигать сколько угодно барьеров между молодежью белой и черной, но и над сиими барьерами можно услышать общий язык. Бобби Сил из «Черных пантер Окленда» выступил на встрече центра за демократическое обучение в Калифорнийском университете в Беркли в сентябре 1968 года. Администрация университета закрыла спикеру «Черной пантеры» доступ в кампус, после чего возник неминуемый кризис. Но для Бобби Сила и студентов эта проблема имела более глубокое культурное значение. Власть, самоопределение, иудейско-христианские идеалы, сексуальная свобода – все сплелось в отдельном проявлении административной цензуры.
«Арчи и Джагхед никогда не целовали Веронику и Бетти. Супермен никогда не целовал Лоис Лейн. Мы устали от привязок к сюжетам комиксов. Адаму надо было защищать сады Эдема от вездесущей администрации. Жизнь, свобода и поиск счастья для меня пустой звук, если я не могу прийти домой и спокойно лечь в постель со своей женой трудиться над пополнением населения Земли»[57].
На первый взгляд не вполне очевидно, какое отношение эти чувства (хотя их сделали сутью обращения) имеют к проблеме свободы обучения. Но слушатели поняли Сила с полуслова. Они с ходу распознают открытый или скрытый авторитаризм, заполонивший нашу жизнь от комиксов до христианской теологии, от институтской аудитории до частной спальни – и готовы отказаться от культуры, целиком зависящей от такого гнусного принуждения.
Или взять другой пример желания апокалипсических перемен, обуявшего нашу молодежь: когда в начале 1968 года в Лондоне открылся Антиуниверситет (первая английская версия наших свободных университетов), его проспект пестрел курсами «антикультуры, антисоциума, антипоэзии, антитеатра, антисемьи и альтернативной власти», словно наработки прежнего общества разом перестали быть приемлемыми. Перегретый радикализм в школе достиг такого накала, что даже вековая установка «учитель-ученик» попала под огонь критики как недопустимая форма авторитарности. Ее тоже отбросили как ненужное – под тем предлогом, что старикам нечему учить молодежь; она создаст собственное образование с нуля. К сожалению (хотя тут можно возразить), школа избежала столь радикальной реструктуризации.
Добела раскаленное недовольство всегда может превратиться в дикий, аморфный пар, поэтому трудно отличить хилиастические озарения от простых глупостей. Типичную пищу для ума в Антиуниверситете предлагает один из «курсов» под названием «От комиксов до танца Шивы: духовная амнезия и физиология самоотчужденности» (и снова нельзя не заметить неожиданной, но хитроумной связи комиксов и высокой религии).
«Описание курса: свободная последовательность открытых ситуаций – попутные инстинктивные догадки всячески приветствуются. Открытие внутреннего космоса, дезадаптация человекоробота, значение психоделиков, трансформация белого западного человека. Источники: Арто, Циммер, Гурджиев, В. Рейх, К. Маркс, гностические, суфийские и тантрические тексты, автобиографические отчеты о состоянии помешательства и экстаза, поп-арт и проза ХХ века».
Сумбур, но достаточно репрезентативно описывает стиль свободных университетов. Нередко сумасбродные коллективные обсуждения под началом сопливых инструкторов дегенерировали в невнятное – все свалено в кучу – прославление всего, что видит глаз, нового и шумного; игры с идеями больше всего напоминали игру младенца с яркими незнакомыми предметами. Здоровому и бесстрашно-всеядному аппетиту срочно требовались зрелые умы для вскармливания. В дальнейших главах я остановлюсь на крупных деятелях, которые сейчас этим занимаются, но с самого начала хочу четко обозначить свою точку зрения: я верю, что молодые кентавры, несмотря на свои дурачества, заслуживают победы в схватке с Аполлоном – защитником устоев, либо традиционная культура, против которой они выступают, смертельно и заразно больна. Основной симптом этой болезни – тень термоядерного уничтожения, под которой мы все съежились. Контркультура поднялась в контексте абсолютного зла, определяемого не просто существованием, но всем этосом бомбы, с каковым монолитно – и с большим рационализмом – срослась наша политика, общественная мораль, экономика и интеллектуальная деятельность. Мы – цивилизация, твердо ориентированная на геноцид, играющая в сумасшедшую азартную игру вселенского уничтожения нашего вида. А как неистово мы насилуем собственное чувство гуманизма, чтобы притвориться хотя бы на день, что подобный ужас можно принять как «норму» и «необходимость»! Всякий раз, как нам захочется квалифицировать, модифицировать, сказать осторожное «да, но…» протестам молодых, давайте будем возвращаться к названному факту как к исчерпывающему критерию криминальной сути технократии, к пределам, в которых она утверждает – во имя прогресса и разума, – что немыслимое стало мыслимым и нетерпимое стало терпимым.
Если контркультура является, как я утверждаю, здоровым инстинктом, заставляющим людей отказываться – и на личном, и на политическом уровне – практиковать хладнокровное насилие над человеческими чувствами, тогда ясно, почему нынешний конфликт молодежи и старшего поколения оказался особенно глубоким и болезненным. В критической исторической ситуации беспрецедентных пропорций мы оказались странным культурно-специфическим животным, чей биологический стимул к выживанию выражается поколенчески. Молодые приходят с глазами, способными видеть очевидное; им предстоит переделать смертоносную культуру старших, и для этого им надо отчаянно поспешить.
Принять такую позицию, конечно, рискованно: когда в обществе идет процесс культурного размежевания, ничего нельзя гарантировать. То, что происходит в среде меньшинства, оказавшегося в изоляции у края глубокой трещины, может оказаться как уродливым и жалким, так и благородным. Примитивная христианская абсурдность заслуживает уважения уже за продуцирование мощной интеллектуальной деятельности, мистические откровения и за идеалы праведного служения. С другой стороны, деклассированные биржевые клерки и расклейщики обоев в Германии после Первой мировой войны мрачно собирались в пивных идиотски рассуждать об антропологии и готовить ужасы Бухенвальда. В современной Америке среди изолированных меньшинств есть и «Ангелы ада»[58], и «Минитмены»[59], от которых ничего красивого или нежного ожидать не приходится.
А наша отринувшая идеалы предков молодежь – как характеризовать контркультуру, которую они клепают на скорую руку? На этот вопрос нельзя ответить манифестом, единодушно поддержанным оппозиционной молодежью: контркультура пока не настолько дисциплинированное движение. В ней есть что-то от средневекового крестового похода – пестрая процессия, по пути она обрастает новыми последователями и теряет старых. Достаточно часто контркультура находит самовыражение в туманных символах или песнях, и в них мало о чем поется, кроме «мы особенные… мы иные… мы навсегда уходим от разложившегося старого мира». Некоторые примыкают к движению ненадолго, повоевать: учинить беспорядки в кампусе, выступить против войны, пройтись с демонстрацией против расовой дискриминации. Другие просто ходят с маленьким флажком против бесчеловечности технократии; ну, может, значок приколют с надписью «Человек: не мять, не прокалывать и не рвать». Остальные, бесповоротно отрезав себя от общества, не видят иной возможности, кроме как следовать по избранному пути до самой земли обетованной. Отдельные реформы и небольшие перемены не заставят их вернуться в общество, отвергнутое раз и навсегда.
Но где они, эти обетованные земли, лежащие за границами технократии? На что они похожи? Разговоров в дороге об этом много, порой дурацких, иногда мудрых. Многие участники процессии уверены лишь в том, на что не похожи обетованные земли. Горстка проницательных – среди них фигуры, о которых я расскажу в дальнейших главах – обладают острым чутьем на то, где заканчивается технократия и начинается новый Иерусалим: не на уровне класса, партии или организации, а на неинтеллектуальном уровне личности, откуда исходят все эти политические и социальные формы. Они видят, и многих последователей привлекает это видение, что построение хорошего общества – задача в первую очередь не социальная, а психологическая. Диссидентство современной молодежи сделалось культурным феноменом, а не просто политическим движением, поскольку оно в обход идеологии проникает сразу на уровень сознания, трансформируя глубоко сидящее в нас ощущение себя, других, окружающего мира.
Психиатру Р.Д. Лэнгу удалось выразить суть вопроса, когда он писал: «Нам не столько нужны теории, сколько опыт, который есть источник теории». Такое различие теории и опыта, оспаривающее пригодность четкого анализа в качестве основы знаний или убеждений, невольно несет в себе антиинтеллектуальный заряд. Эта тема звучит еще отчетливее, когда Лэнг определяет цель «истинного душевного здоровья»:
«…разрушение любым способом «нормального» эго, этого фальшивого «своего я», тонко приспособившегося к нашей отчужденной социальной реальности; появление внутренних архетипических посредников божественной силы, возрождение через смерть и начало функционирования эго по-новому, когда оно становится слугой божественного, а не его предателем»[60].
Когда психиатрия начинает говорить таким языком, она выходит далеко за рамки традиционной научной респектабельности. Но если протестующая молодежь прислушивается к фигурам вроде Лэнга (он – один из основных руководителей активно формирующейся диссидентской культуры Британии), это потому, что они не раз видели, как бесспорно умные и просвещенные люди становились в итоге апологетами дегуманизации общества. Что заставило стольких ученых, искушеннейших политических лидеров и даже бесстрашных потенциальных революционеров заключить с технократией сепаратный мир или даже с радостью ей служить? Отнюдь не низкий интеллект или отсутствие представлений об общечеловеческих ценностях. Скорее, технократическое восприятие человека, общества и природы, которое изначально извратило их опыт и стало скрытой предпосылкой специфического интеллекта и этических суждений.
Для искоренения этих извращенных аксиом потребуется не меньше, чем ниспровергнуть научное мировоззрение с его закоснелой ориентированностью на эгоцентричное, рассудочное сознание. Его место должна занять новая культура, где неинтеллектуальные способности личности, пробужденные визионерским великолепием и человеческим единством, станут арбитрами хорошего, истинного и красивого. По моему мнению, культурный разрыв, возникший в результате активного неприятия молодежью технократического строя, повлечет за собой столь же серьезные последствия (пусть пока и не в историческом плане), как пропасть, отделившая греко-римскую рациональность от христианских мистерий. За последние пару веков западное общество ассимилировало меньшинства, которые до сих пор категорически отвергают научное мировоззрение и отказываются признавать новые факты, принятые уже всеми основными религиозными конгрегациями ради более прогрессивного имиджа. Теософы и фундаменталисты, спиритуалисты и общество плоской Земли, оккультисты и сатанисты… Не новость, что в нашей среде гуляют антирационалистские элементы. Новость в том, что радикальное неприятие науки и технологических принципов возникло почти в самом центре нашего общества, а не где-то в его маргинальных течениях. Именно молодежь среднего класса проводит политику сознания и делает это эмоционально, упорно и агрессивно, вторгаясь уже в цитадели технократического академического образования и суля их захватить.
Задача охарактеризовать неинтеллектуальные способности личности, в которых так глубоко заинтересована наша молодежь, не из легких. До наступления эпохи психоанализа наш словарь оставался прискорбно бедным, когда речь заходила о неинтеллектуальных аспектах жизни. Мистики и романтики, чье творчество вплотную приблизилось к исследованию темной стороны сознания, подарили нам много блестящих метафор и образов для объяснения своего опыта. В индуистских и буддистских традициях тоже есть термины для описания тончайших нюансов неинтеллектуального сознания и ряд методик для его высвобождения. Но научное сознание отвергает метафору и мистическую терминологию, как торговый автомат выбрасывает обратно фальшивые монеты (единственное показательное исключение – метафоры законов природы, без которых не было бы научной революции). Оно делает нас безъязыкими, стоит нам посетить ту область, где, по заверениям мистиков и художников, они познали величайшие ценности существования. Даже психоанализ мало помогает в исследовании неинтеллектуального, в основном из-за своей перегруженности механистической терминологией и объективной высокомерностью: это скорее пытливое изучение «снаружи», чем теплое познавание «изнутри». Анализируя историю сознания поколения, которое видело пришествие Фрейда, Сореля, Вебера и Дюркгейма, – первого поколения, которому предстояло провести глубокое научное исследование иррациональных мотиваций, Х. Стюарт Хьюс отмечает:
«Социальные мыслители 1890-х интересовались иррациональным лишь с целью его изгнания. Зондируя иррациональное, они искали способы приручить его, направить в конструктивное русло, поставить на службу человеку»[61].
Когда чары научной или псевдонаучной мысли сковали естественные и так называемые поведенческие науки, гуманитарные науки, искусство и литературу, обозначилась тенденция: все, что в пробуждающемся сознании плохо поддается эмпирическим или математическим манипуляциям, заносить в откровенно негативную универсальную категорию (буквально мусорное ведро культуры) «бессознательное», или «иррациональное», или «мистическое», или «чисто субъективное». Пребывание человека в таком замутненном состоянии сознания в лучшем случае указывало на забавную эксцентричность, а в худшем – на помешательство. И наоборот, нормальное, позитивное, продуктивное, свидетельствующее о душевном здоровье, социально респектабельное, рассудочно оправданное, здравое, приличное и прагматическое поведение, как считалось, не имеет ничего общего с субъективностью. Призывая друг друга «быть благоразумным», «говорить по делу», «реально смотреть на вещи», «не парить в облаках», «придерживаться фактов» и «быть реалистом», мы подразумеваем, что собеседник не должен расписывать свои «сокровенные» чувства, а обязан смотреть на мир, как инженер смотрит на объект строительства или физик наблюдает за поведением атомных частиц. Нам кажется, что все полезное берется именно из такого состояния ума, например, знания, решение проблем, успешные проекты, деньги и власть, тогда как копание в своих «сокровенных чувствах» означает лишь бесплодное потакание своим слабостям. Более искушенные признают за художниками и писателями право видеть сны и мечтать. Но мир, как известно каждому прагматику, без стихов и картин обойдется, а вот без дамб, дорог, бомб и рациональной политики – вряд ли. Искусство – занятие для досуга, оставшегося от общения с реалиями и удовлетворения потребностей[62].
В следующих главах мы вернемся к рассмотрению научного мировоззрения и его недостатков. Сказанное здесь призвано помочь представить трудности, с которыми контркультура столкнулась в попытке всего лишь обозначить свой проект. Она переместилась на видную позицию в нашей массовой культуре и едва способна говорить, не переходя на птичий язык. В мире, где общество считается второстепенным придатком гигантского технологического механизма, требующим постоянной и пристальной координации из центра, молодежь вдруг заговорила о таких непрактичных вещах, как «общество» и «демократический стиль управления». Она обращается к межчеловеческим отношениям, характерным для деревни или племени, утверждая, что реальная политика заключается в глубоко личном противостоянии сил, возникающем в этих устаревших формах общественного устройства. Так как же столь непритязательные идеалы найдут понимание в мире гигантских политических абстракций, расцвеченных глянцевыми пропагандистскими символами, слоганами и статистическими критериями – нация, партия, корпорация, уровень урбанизации, большой альянс, общий рынок, социоэкономическая система?.. Живое, подлинное сознание мужчин и женщин как они есть исчезает из нашей культуры, подменяясь грандиозной фикцией. Ну согласитесь, разве не абсурд утверждать на голубом глазу, что человеческое общение – это когда один человек открывает душу другому, а вовсе не борьба за колоссальные технические и экономические достижения?