Истоки контркультуры Рошак Теодор
«Он смирен в своем агностицизме и остерегается «мистических полетов» метафизиков, теологов и мечтателей; он сухо и с осторожностью относится к возвышенным, страстным материям, составляющим предмет высокой литературы и философии. Он ограничивает себя этим миром и его заботами, которые, к счастью, в основном укладываются в точные формулировки и имеют пусть ограниченную, но приятную определенность»[151].
Можно ожидать, что многие студенты нового поколения начнут отвергать этот редуктивный гуманизм, требуя глубокого изучения темной стороны человеческой личности, которая столько лет носила ярлык «мистика», навешенный доминирующей культурой. Из-за того, что возрождение интереса к мифам и религиям несет в себе потенциал обогатить нашу культуру, кто-то отчаивается, когда нередко молодежь в своем невежестве все упрощает до эзотерической коллекции однородных символов и слоганов, смутно-вызывающих и абсолютно тривиальных. Вместо культуры у нас получается коллаж, сваленные в кучу разрозненные феномены, будто кто-то растащил «Энциклопедию религии и этики» и «Тайны небесные»[152] на экзотические отрывки. Например, кто-нибудь открывает андеграундную «Интернэшнл таймс» в Лондоне и находит большую статью об Алистере Кроули. Восторги не заходят дальше сенсационной поверхности: а насколько ближе такой человек допустит к себе? В андеграундной прессе доминирует принцип инверсии: обычные газеты сказали бы «скандально», а мы говорим «прелестно». Но дальше этого понимание не заходит. Никто не хочет разбираться, все хотят манипулировать: не задавайте вопросов по теме, просто нацепите ее на древко и размахивайте, как флагом. Именно на этом этапе молодежи, которая предлагает нам, по моему убеждению, много такого, над чем очень интересно работать, нужна помощь зрелых умов, чтобы провести четкую границу между глубоким и мелким, суевериями и мудростью.
Ибо то, к чему они ощупью пробираются через свою мрачную религиозность, имеет принципиальное отличие. Истина тут вот в чем: ни одно общество, даже наша сугубо светская технократия, не может обойтись без тайн и магических ритуалов. Это общественные связи, невербализованные условия и мотивации, которые вплетаются в общую ткань социума и требуют периодического коллективного подтверждения. Но есть магия, открывающая и оживляющая дух, и есть другая магия, цель которой умалять и обманывать. Есть ритуалы, навязанные сверху ради гнусных манипуляций, и есть другие ритуалы, в которых участвуют на демократической основе, чтобы освободить воображение и научиться самовыражению. Есть тайны, которые, подобно государственным, не лучше грязных секретов; но есть и другие тайны, которые общество (если оно есть) воспринимает с позиции радикального равенства, которыми делятся, чтобы обогатить жизнь благоговением и величием познания.
Президентская конференция или кампания, наполненные липовым ажиотажем, являются ярким примером фальшивого ритуала, цель которого прикрыть сомнительное политиканство народной поддержкой. Современная военная лихорадка, создаваемая умело состряпанной пропагандой и игрой на истерическом страхе, тоже является извращенным кровавым ритуалом. Это возврат к человеческим и животным жертвоприношениям, но настолько регламентированный, что ему недостает непосредственного, личного, пусть и уродливого, наслаждения, которое существовало у его первобытного прообраза. Поэтому требуется не одна, а миллионы жертв: анонимное население, известное лишь по стереотипам СМИ. Кровь убитых никогда не видят и не трогают, ни с ужасом, ни с удовлетворением. Вместо этого какой-нибудь солдат, не исключено, завербованный против воли, сбрасывает бомбу с высоты или нажимает кнопку дистанционного пульта – и где-то далеко целый город умирает мучительной смертью. Действие механистически-точно выверено, объективно спланировано главным командованием и выполнено хладнокровно. Участие общества в войне сводится к пассивному чтению статистики геноцида в газетах. Как отмечал Пол Гудмен, наши войны становятся все более смертоносными и менее ожесточенными – или, лучше сказать, менее аутентично ожесточенными, потому что гнев превращен в управляемую и насаждаемую эмоцию, прилагающуюся к состряпанным имиджам и абстрактным идеологическим проблемам вроде тех, что Большой Брат подбросил гражданам 1984 года[153].
Сравните эти пустые, отстраненные ритуалы с обрядами, которые наши хиппи импровизируют из поверхностной этнографии и чистого вдохновения, и разница между плохой и хорошей магией станет очевидна. Молодежь одной коммуны собирается в пестрых одеждах на высоком холме в общественном парке приветствовать летнее солнцестояние – на закате и на восходе. Без всякого порядка или плана они поют, танцуют, занимаются любовью, ибо каждый тронут до глубины души. Пусть с фольклорной точки зрения это действо – жалкий эрзац, но так ли уж глупо само намерение? Это возможность выразить чувства, покричать и потопать, поласкаться и поиграть всей общиной. Все участвуют на равных, никого не обманывают, никем не манипулируют. На кону не стоят ни царство, ни власть, ни слава. Может быть, по ходу дела кто-то даже откроет в обычном солнце и простом приходе лета невыразимое великолепие, которое там действительно есть и которое делает тех, кто его увидит, больше людьми, аутентично людьми.
Можно легко отмахнуться от подобных проявлений веселья как от маргинальных joie de vivre[154], не имеющих политической актуальности, но я считаю это ошибкой. В таких импровизированных ритуалах есть нечто, теоретически допускаемое как священное и достойное быть названным: великолепие времени года и радость побыть удивительно живым животным под названием человек. И к этому священному, которое выше людей, причин, режимов и распрей, всем дается равный доступ. Разве это не высшее выражение и защита партиципативной демократии[155], без которой народный контроль могут коррумпировать ангажированные интересы или преклонение перед научной элитой? Эти только-только зарождающиеся ритуалы весьма и весьма приближены к «не-политике», о которой говорил Норман Браун. Ведь чем же быть этой «не-политике», если не политикой, непохожей на политику, которой невозможно сопротивляться с помощью традиционных методов психической и социальной защиты?
Гинзберг тоже внес свой вклад в это эксцентричное направление. В 1966 году он пишет поэму «Как сделать марш/спектакль», слишком затянутую и чересчур слабую, чтобы ее цитировать[156]. Однако поэма написана под влиянием либо резюмирует характер демонстраций, которые со времен великого раскола устраивает молодежь. Основная мысль Гинзберга в том, что демонстрации должны отказаться от привычной торжественности и боевитости и стать празднично-танцевальными парадами с песнями, где встречным, включая полицейских и разномастных «ангелов ада», будут раздавать воздушные шары и цветы, леденцы и поцелуи, хлеб и вино. Должна царить атмосфера веселья и любви с целью так или иначе привлечь к участию равнодушных зрителей или хотя бы развеять их худшие подозрения и враждебное отношение.
Идея, конечно, экстравагантная, но разве нет в ней частицы лукавой мудрости? Сколько демонстраций прошло за несколько лет – гневные, язвительные, со страстным морализированием, осложненным нездоровым битием в грудь и яростными разоблачениями! Они не привлекли к протесту ни единого человека, кроме уже обращенных. Какова же цель такой деятельности? На какой концепции человеческой психологии она основана? Когда колеблющиеся слышат резкие лозунги и видят толпу людей с угрюмыми лицами, в них срабатывает хорошо усвоенная защита: они морщатся, кричат что-то в ответ и, в отсутствие ощутимой угрозы, остаются и дальше в своей оппозиции. Многих ли удалось привлечь путем пламенных речей или моральных угроз? А ведь склонить их на свою сторону – единственная альтернатива диссидентского меньшинства актам фракционного насилия.
В отличие от них, Гинзберг обращается к принципу дзена – застать противника врасплох, не оставив ему мишени для ответного удара. Направленность веселого парада, конечно, антивоенная (это в любом случае максимум того, что может показать любая мирная демонстрация), но о ней заявлено без самодовольного негодования или ожесточенных бурных споров. Напротив, цель здесь – создать притягательное настроение миролюбия, великодушия и нежности, способных растопить жесткость оппонентов и увлечь их за собой, несмотря на все рассудочные доводы. А самое важное в предложенной Гинзбергом «военной хитрости» – это чтобы участники демонстраций имели представление о том, что такое невинность и счастье… которые и должны быть принципами хорошей политики.
В несколько лучшей, чем у Гинзберга, поэме Джулиану Беку, директору «Живого театра», удалось передать дух такой демонстрации:
- Сейчас 1968-й
- Я магический реалист
- Я вижу обожателей Че
- Я вижу чернокожих
- Которых заставили принять
- Насилие
- Я вижу как пацифисты
- Отчаиваются
- И принимают насилие
- Я вижу – все все все
- Коррумпированы
- Вибрациями
- Вибрациями насилия цивилизации
- Которые расшатывают
- Наш единственный мир
- Мы хотим
- Оглушить их
- Святостью
- Мы хотим
- Чтобы они левитировали
- От радости
- Мы хотим
- Открыть их
- Сосудами любви
- Мы хотим
- Облечь несчастных
- Льном и светом
- Мы хотим
- Положить музыку и истину
- В наше нижнее белье
- Мы хотим
- Заставить землю и ее города сиять
- От созидания
- Мы хотим сделать это
- Непреодолимым
- Даже для расистов
- Мы хотим трансформировать
- Демонический характер наших противников
- В плодотворную славу.[157]
За последние годы демонстрации новых левых становятся все традиционнее и воинственнее, но идея «большей нежности» понемногу распространяется в молодежной среде. Нью-йоркские хиппи вторглись на фондовую биржу, чтобы порвать и разбросать долларовые банкноты, как конфетти; сан-францисские хиппи устроили «стрип-ин»[158] в парке Золотые ворота – и в обоих случаях было очевидно, что происходящее им в удовольствие. Неужели это такие уж неподходящие способы вступать в спор с экономическими и сексуальными комплексами нашего общества? Неужели раздавать листовки – более эффективная форма борьбы? Такой стиль протеста легко принимает форму театра: Нью-Йоркский театр Хлеба и Марионетки или Мимическая труппа Р.Дж. Дэвиса в Сан-Франциско объездили страну, давая представления прямо на улицах и в общественных парках и критикуя войну во Вьетнаме и расовую несправедливость. В Англии протесты проходили тоже в форме уличного театра. В 1968 году группа анархистов, взявших себе название «Театр политической карикатуры и образцовых лозунгов», устроила в качестве одной из своих многочисленных демонстраций «взятие» монумента на Флит-стрит группой актеров, одетых как солдаты американской армии. Актеры заявили на монумент права от имени американского правительства и расселись вокруг, комически вербуя всех, кто оказался рядом и поддерживал войну во Вьетнаме, в американскую армию. Закончился спектакль доставкой огромной повестки о призыве на имя премьер-министра Уилсона на Даунинг-стрит, 10.
Революционные фестивали, революционные карнавалы, революционные игровые площадки, актеры вместо ораторов, цветы вместо памфлетов, радость вместо брани – это не замена нелегкой работе по организации коммун (которые стали лучшей и самой характерной формой политики новых левых), но, полагаю, серьезный переворот в искусстве демонстраций. Радикалы старой закалки хмурятся при виде таких штучек: конечно, политика – не повод для радости, это крестовый поход, а не карнавал, испытание, а не удовольствие. Не сомневаюсь, что многие революционные фестивали перейдут в бездумные шалости, как воинственность «серьезных» демонстраций уже вылилась в кулачные потасовки… и тогда никто никого ни в чем не убедит. Но прежде чем мы постановим, что стратегия «отсутствия политики» неэффективна со своими окольными путями, со склонением на свою сторону мягкостью, с подсознательным убеждением, давайте честно признаемся в одном. Если насилие и социальную несправедливость можно было бы устранить с помощью сложных интеллектуальных исследований и идеологического анализа, бесстрастных разглагольствований и хладнокровных уличных митингов, с помощью крупных союзов, лобби, хитроумных коалиций, «плоских эфемерных памфлетов и скучных собраний», баррикад, бомб и пуль, тогда мы давно жили бы в новом Иерусалиме. Вместо этого мы живем в термоядерной технократии. Учитывая беспросветно мрачную (пусть и героическую) историю традиционного радикализма в Америке, непонятно, почему диссидентская молодежь должна поверить, что предыдущим поколениям есть чему научить в практической политике?
Глава V
Мнимая бесконечность: опыт употребления и злоупотребления психоделиков
С. Кольридж. Из «Записных книжек за 1796»
- Тусклый свет – пурпурная вспышка
- Сверканье хрусталя – бледно-голубой —
- Зеленые молнии. —
- В этом вечном исступленном страдании —
- Пожары гнева —
- Внутреннее запустение —
- Ужас великой тьмы
- Великие дела – в океане
- Мнимой бесконечности…
В богемном течении культуры нашей недовольной молодежи все дороги ведут в психоделию[159]. Увлечение галлюциногенами стало общим знаменателем разнообразных форм контркультуры в послевоенный период. Правильно истолкованный (что встречается редко) опыт применения психоделиков играет значительную роль в радикальном отходе молодежи от устоев родительского общества. При этом именно лихорадочный поиск фармакологической панацеи отвлекает молодежь от основных ценностей восстания и грозит уничтожить их многообещающую эмоциональность.
Если мы согласимся с тем, что контркультура в основном является исследованием политики сознания, тогда употребление психоделиков – это один, но только один из возможных способов поставить такое исследование. Психоделики становятся ограниченным химическим средством для большой психической задачи – переработки личности, на которую в конечном счете опираются социальная идеология и культура в целом.
С таким эмоциональным настроем на пороге нового столетия Уильям Джеймс[160] и Хевлок Эллис[161] провели исследования галлюциногенных веществ. Предварительный план первых экспериментаторов – Джеймс использовал закись азота, а Эллис только что открытый пейотль (Джеймс с пейотлем познал лишь мучительные рези в животе) – исходил энтузиазмом в отношении потенциальных культурных возможностей, связанных с изучением опыта применения галлюциногенов. Эллис, сообщая в 1898 году Смитсоновскому институту о своем открытии «сатурналии для определенных чувств», отмечал:
«Если когда-нибудь употребление мескалина войдет в привычку, любимым поэтом принимающего мескалин будет, безусловно, Вордсворт. Так и хочется сказать, что многие из его самых памятных стихов и афоризмов могут полноценно оценить лишь те, кто испытал действие мескалина. В связи с этим можно утверждать, что искусственный мескалиновый рай, пусть и не такой соблазнительный, надежнее и благороднее своих собратьев»[162].
Еще настойчивее Джеймс провозглашает философскую важность неинтеллектуальных сил, которые он открыл не только непосредственно в своих экспериментах с наркотиками, но и научным методом, с помощью своего революционного анализа «Разнообразие религиозного переживания». Энтузиазм Джеймса особенно примечателен: как основатель прагматизма и психологии поведения, он многим обязан стандартным формам умственной деятельности, свойственным научному мировоззрению. Однако Джеймс убежден, что:
«…наше нормальное дневное сознание, рациональное сознание, как мы его называем, является лишь одной разновидностью сознания, тогда как вокруг, отделенные от него тончайшим экраном, находятся потенциальные формы сознания совершенно иного плана… никакая картина вселенной в ее абсолютности не может быть окончательной, ведь это означает пренебречь другими формами сознания… Они запрещают до срока закрывать наши счеты с реальностью»[163].
Когда через пятьдесят лет Олдос Хаксли и Алан Уоттс поставили психоделические эксперименты, возымевшие куда больший социальный эффект, чем у Эллиса и Джеймса, их исследования по-прежнему включали контролируемые выборки и учтивое наблюдение[164], а объекту исследования предстояло получить новую внутреннюю концепцию форм сознания и религиозных традиций, которые современная узко-позитивистская наука сметает в огромный ящик с ярлыком «мистицизм, то есть бессмыслица». Поэтому фактически Уоттс и Хаксли практиковались в синтезе и ассимиляции. С той же решимостью, с которой Фрейд заявил, что сны – это экспериментальные данные, способные выдержать научное теоретизирование, Уоттс и Хаксли стремились восстановить ценность заброшенных культурных традиций, для которых не существовало рационального метода исследования. Предложенная ими техника представляла собой систематическую культивацию абнормального состояния сознания, которое удавалось приблизить к упомянутым традициям в обход логического, рассудочного интеллекта.
Эллис и Джеймс строили гипотезы, Уоттс и Хаксли пробовали опытным путем; это всегда казалось мне абсолютно разумным даже со строго научной точки зрения. Если задачей науки является рациональный анализ человеческого опыта, тогда аномальные (или транснормальные) состояния сознания тоже должны стать предметом научного исследования. Как утверждал Джеймс, мистиков, которые соотносят свои догадки с непосредственным личным опытом, нужно квалифицировать как строгих эмпиристов. Отчего же их опыт и знания, исходящие из этого опыта, были отсеяны наукой как нелегитимные? Возможно, это тот случай, когда мистики, ассимилировав полноту человеческого опыта, стали больше учеными, чем традиционные ученые, настаивающие – лишь то, что очевидно для произвольно ограниченного спектра сознания, заслуживает внимания? Этот предрассудок кажется несостоятельным теперь, когда уже созданы искусственные химические вещества, дающие доступ любому к этим транснормальным формам сознания. Почему не использовать их как своего рода психическую глубинную бомбу, чтобы открыть пути восприятия, плотно забитые из-за глубоко укоренившихся традиций мышления нашей западной интеллигенции?
Как интеллектуальное предположение такой эксперимент мог оказаться состоятельным, но экспериментам Уоттса и Хаксли было суждено выйти за рамки экстравагантного психологического исследования. Их затянуло в глубинное течение главного общественного движения – и в этом контексте их влияние далеко от полезного.
Оглядываясь назад, мы понимаем, что пошло не так. И Хаксли, и Уоттс проводили аналогию между наркотическим воздействием и исследовательским прибором вроде микроскопа. Галлюциногены функционируют как линза, через которую можно заглянуть в затемненные слои сознания. Но в руках ребенка или уборщика лаборатории микроскоп станет игрушкой, не дающей ничего, кроме варварского и поверхностного интереса. Допускаю, что опыт применения наркотиков может дать существенные плоды, если его опробует человек зрелого, просвещенного ума, но эту практику неожиданно подхватило поколение трогательно акультурных юнцов, которые ничем не обогатили этот опыт, кроме как праздным желанием. В подростковом бунте они отбросили коррумпированную культуру своих предков, выплеснув с грязной водой и все западное наследие – в лучшем случае в пользу экзотических традиций, которые понимают лишь маргинально, в худшем – ради интроспективного хаоса, в котором их несформировавшаяся жизнь на семнадцатом-восемнадцатом году мечется, как атом в пустоте.
Я считаю, нужно занять очень сильную позицию по этому вопросу и заявить, что есть умы слишком слабые и юные для таких психических опытов; неспособность признать этот факт станет началом катастрофы. Нет ничего общего между человеком с опытом Хаксли, сознательно выбирающим мескалин, и пятнадцатилетним наркоманом, который нюхает авиационный клей, пока его мозг не превратится в кашу. В одном случае одаренный ум, сложными путями идущий к культурному синтезу; с другой стороны, ветреный ребенок, которому взбрело в голову «взорвать» свой мозг и завороженно смотреть, как поднимаются красивые шарики. Но когда все шары поднимутся и разлетятся, что останется, кроме желания увидеть еще более красивые шары? И юнец снова тянется к маленькой волшебной ампуле… и снова, и снова.
Употребление психоделиков диссидентской молодежью с целью расширения сознания не даст ожидаемых результатов. На аморфные, отстраненные личности психоделики оказывают как раз обратный эффект: они сужают сознание, фиксируя его. Вся жизнь жестко сосредотачивается на одном опыте, на одном действии. Вызывают ли зависимость марихуана, ЛСД или амфетамины, вопрос спорный, в основном из-за расплывчатости термина «зависимость». Ногти на руках вызывают зависимость? У всех нас есть знакомые, которые постоянно грызут ногти. Шахматы вызывают зависимость? Есть игроки, готовые обходиться без еды и воды, лишь бы не отрываться от шахматной доски. Где заканчивается затягивающая привычка и начинается зависимость?
Однако очевидно, что психоделики являются мощным навязчивым состоянием, пересилить которое многие молодые люди не могут. Для них психическая химия перестает быть средством исследования вечной мудрости; она становится самоцелью, источником неограниченного знания, изучения и эстетического формирования. Она сама становится творчеством. Не то чтобы молодежь поголовно превратилась в наркоманов; скорее, это богемная часть усиленно раздувает употребление психоделиков до размеров всей молодежной культуры. По иронии судьбы, это типично американский коммерческий подход – начать с рекламного трюка, а закончить Weltanschauung[165]. Основа основ стратегии Мэдисон-авеню[166]: продавай не консервный нож, а образ жизни.
Вот пример того, как «расширенное сознание» измеряется в самой «хипповой» андеграундной прессе (в нашем случае это октябрьский номер «Оракула Южной Калифорнии» за 1967 год, но можно взять любой выпуск любого авангардного журнала). Эстетика издания формально психоделична: все размягченное, с размытыми границами, усыпанное блестящими камушками… не хорошо, но формально. Передовица – короткое интервью с Тимоти Лири, предмет обсуждения, разумеется, исключительно ЛСД. Содержание неглубоко и подтасовано, но с претензией на истину в последней инстанции, с надерганными нужными лозунгами.
После интервью – тематический очерк местного «экологического философа», который разрешил «Оракулу» «подключить магнитофон к лобным долям его мозга, чтобы запечатлеть картину рая, как он ее воспринимает». Статья начинается так: «Когда я однажды закинулся в Йосемите 250 миллиграммами кислоты…» Засим следует другое интервью, на этот раз с рок-звездой (пишется, видимо, опять с датчика в лобной доле): «Как я словил кайф». Далее идет первая из новой серии статей «Жизнь в экстазе», анонсированной как «прозрения, собранные за трехлетнее творческое исследование, проведенное в Мексике на средства компании «Сандоз», производителя ЛСД-25». Ни дать ни взять, исследование международных отношений, спонсированное ЦРУ. Подзаголовок статьи – «Ваш экстатический дом: дешевый способ изменить свой дом – отразить изменение вашего сознания».
«Приобретите маленький электромотор, вроде такого, от которого крутится потолочный вентилятор. Возьмите большую жестяную банку, проткните в ней дырки и прикрепите так, чтобы она вращалась вокруг лампочки… ваша комната озарится блеском звезд. Еще можно приобрести небольшой вращающийся круг, как в витринах ювелирных магазинов… и поставить на него любой визионерский объект. Список визионерских объектов см. в классическом произведении Хаксли “Двери восприятия”».
Далее идет научный раздел: как не подхватить гепатит, распространенный среди употребляющих амфетамины (из-за грязных игл). Тон статьи отечески-покровительственный:
«…делать дело не означает обязательно навлекать плохую карму на твоих братьев. Не трогай еду и питье и не готовь пищу, не вымыв сперва руки, особенно если ты только что сидел на толчке… Тебе даже позволяется злиться из-за этого, особенно если ты живешь в коммуне».
Мой отец, родившийся до племенной эпохи, излагал эту глубокую народную мудрость так: «Не лезь за стол с немытыми руками». Мне тогда пять лет было.
Наконец рекомендуемое чтение («книги для расширения вашего сознания»), рекламные объявления психоделиков и последняя страница в стиле ар-нуво: мальчик и девочка во время полового акта под толсто выписанным «Любовь».
В других андеграундных изданиях мы найдем ту же зацикленность на теме психоделиков и специфических принадлежностей. В колонках писем тесно от все новых рецептов наркотического варева – от некоторых буквально кровь стынет в жилах. В редакционных статьях в альфу и омегу политики возводится закон о наркотиках и уклонение от встреч с подразделением по борьбе с наркотиками. Но рекламные объявления выдают их с головой: журналы все больше зависят от местного андеграунда, атрибуты которого – одежда, световые шоу, рок-музыка и рок-клубы, постеры, стробоскопы, бижутерия, значки, колокольчики, бусы, черные очки, кальяны для марихуаны и разнообразные «головные аксессуары» – в массе своей созданы для восприятия в наркотическом угаре или нацелены на то, чтобы рано или поздно сделать психоделики гламурными, а удовольствие – или зависимость – более сильным.
Есть слово, которым мы вынуждены назвать это изощренное погружение в одну маленькую идею с ее весьма тривиальными последствиями, эти попытки сделать маргиналов символом целой культуры. Это слово – упадничество. Разложение. К сожалению, именно так значительный сегмент нашей молодежной культуры сейчас утрачивает свою силу.
Если одержимость психоделиками – симптом культурного обнищания, тогда дела плохи. Но для завершения мрачной картины нужно добавить неприглядные, порочные и, в некоторых случаях, смертельно опасные подробности, которыми неизбежно обрастает любая нелегальная торговля. Для выживания в городской среде деньги по-прежнему необходимы, даже если кто-то и подбрасывает на карманные расходы. Наркотики с сопутствующими аксессуарами приносят деньги общинам в Ист-Виллидж, Хейт-Эшбери и др. В серии весьма познавательных статей для «Вашингтон пост» (15–29 октября 1967) о торговле дурью в Хейт-Эшбери Николас ван Хоффман приходит к невеселому выводу: кем бы хиппи себя ни мнили, фактически они, хочешь не хочешь, «самый крупный криминальный случай со времен запрета наркотиков». Представленный им отчет далеко не радостный. Даже если большинство «детей цветов» непричастны к наиболее циничным и криминальным аспектам торговли, тем не менее их коммуны стали рынком, где все ощутимее доминируют жесткие деловые интересы, которым столько же дела до расширения границ сознания, как Аль Капоне до дионисийских празднеств.
Конечно, власти со своей узколобой установкой видят в употреблении наркотиков чисто полицейскую проблему, а СМИ со своей неисправимой склонностью к упрощению и созданию сенсаций направляют зачастую невинное юное любопытство безобразными тайными путями. Но именно молодежь несет основную ответственность за то, что позволила втянуть себя в порочную среду, созданную доминирующим обществом. Я вынужден напомнить их собственные слова: они уже достаточно взрослые, чтобы не позволить стричь себя под одну гребенку с наркодилерами, которые представляют собой криминальную карикатуру на американские деловые круги и вряд ли изменятся, если позволить им эксплуатировать новое покорное население.
Нелегко сказать, кто несет ответственность за увлечение молодежи психоделиками. Реклама наркотиков началась еще во время сан-францисского ренессанса, и сейчас имя тем, кто к ней присоединился, – легион. И все же среди них выделяется фигура Тимоти Лири – пропагандиста, апологета и первосвященника психоделических идеалов. Если задаться целью найти тех, которые больше всего проталкивали статус психоделиков как тотальной автономной культуры, именно Лири окажется самым ярым фанатом этой кампании. Он бы, пожалуй, даже оскорбился, если бы его не выделили.
Примечательно и весьма подозрительно, как Лири пришел к своему недолгому, но значительному влиянию на молодежную культуру шестидесятых. В начале шестидесятых его охотно публиковали как пионера психоделических исследований[167], и лишь когда ученая карьера Лири потерпела неудачу (его уволили из Гарварда в 1963 году), а сам он дважды не поладил с законом о запрете наркотиков, он вдруг сделался самопровозглашенным культовым свами. Сложно не увидеть «случайной» связи между неприятностями с законом (по одному обвинению Лири получил абсурдно суровый приговор – тридцать лет тюрьмы и штраф тридцать тысяч долларов) и последовавшими заявлениями Лири о своих видениях и пророчествах. Такая интерпретация его карьеры может кому-то показаться слишком циничной, но факт остается фактом: первый рассчитанный на эффект «праздник психоделиков» его Лиги духовного открытия состоялся в сентябре 1966 года, менее чем через шесть месяцев с подачи апелляции адвокатом Лири о снятии одного из обвинений в наркошных делах якобы как нарушающего свободу вероисповедания[168].
Но даже если психоделический культ Лири начался с гамбита с законом, его необязательно сбрасывать со счетов. Существует состояние рассудка, которое в психиатрии называют синдромом Ганзера, или синдромом неверных ответов. Человек с таким синдромом разыгрывает безумие, но притворяется настолько удачно, что в конце концов сживается с ролью безумца. В каком-то смысле они расчетливо сводят себя с ума. В случае Лири «помешательство» облачилось в мантию божественности, но все равно это тот же самый процесс систематической потери себя в экстравагантной новой личности. Какое бы объяснение ни придумали карьерным зигзагам Лири, произошедшая с ним перемена оказалась судьбоносной для развития нашей молодежной культуры. Именно Лири смог прочно внедрить интерес молодого поколения к психоделикам в религиозный контекст. Связь между психоделиками и визионерской религией, открытую куда более одаренными умами, Лири растиражировал в массовом сознании подростков и студентов.
Нельзя сказать, кому удалось заинтересовать молодежи больше, Лири или писателю Кену Кизи, создателю «кислотного теста»[169]. Оба достигли сомнительного успеха в специфическом бизнесе – организации массовой публичной «ловли кайфа». Но сессии Кизи носили в основном развлекательный характер – ЛСД подавалось в гремучей смеси с живой рок-музыкой, усилителями, стробоскопами и свободными танцами; расчет был самым что ни на есть эстетическим и увеселительным. Лири, напротив, предпочитал появляться на сборищах своего ЛСД-лагеря с торжественностью воскресшего Христа – в облаках ладана и белых пижам и со стигматами пострадавшего от лап закона (впрочем, световые и звуковые эффекты он тоже не забывал, как и высокую плату за вход – до четырех долларов с человека). Несомненно, увлечение психоделиками распространилось бы среди молодежи и без Кизи и Лири, хотя и не так скоро. Но Лири, появившийся, когда назрел момент, и заполучивший готовенькими тысячи студентов и подростков, несет основную ответственность за вдалбливание в огромное число молодых, эмоционально незрелых умов, многие из которых не способны переварить больше одной идеи сразу, азбучно простой идеи: ЛСД имеет нечто общее с религией. А уже эта идея, не до конца понятая, превратила психоделические эксперименты в нечто большее, нежели веселые шалости.
Когда пламенная молодежь двадцатых пристрастилась к продаваемому бутлегерами спиртному, ей и в голову не приходило оправдывать свою слабость с помощью метафизики. Для современной молодежи наркотики несут в себе харизму эзотерической мудрости, и молодые люди отстаивают применение «кислоты» с религиозным пылом. Лири научил их, что «забалдеть» – это не детская шалость, а священный ритуал новой эры. Они что-то слышали о том, что за этим запрещенным действием кроется богатая экзотическая религиозная традиция, сверхъестественные силы и спасение, чего взрослое общество, разумеется, не понимает и, естественно, боится. «Они все равно что римляне, – цитируют якобы высказывание одного молодого промоутера психоделиков. – Они не понимают, что это религиозное движение. Пока они не сделают это [употребление психоделиков] легальным и к тому же открытым, мы будем находить наше святое причастие, где можем. Если запретят одно, мы тут же предложим другое»[170].
Этой мистической религиозностью Лири убедил огромную часть молодежи, что «неврологическая политика» должна стать неотъемлемым, если не главным, фактором диссидентской культуры. «Закинуться ЛСД – это духовный экстаз. «Путешествие» под ЛСД – религиозное паломничество». Употребление психоделиков – единственный способ «с упоением предаваться Божьей музыке».
Но обещание нирваны – еще не все. Недавно Лири начал приравнивать психоделики к экстравагантному духовному дарвинизму, который признает наркомана «новой расой», находящейся в процессе эволюции. ЛСД, заявляет Лири, это «причастие, которое свяжет тебя с древней, возрастом два миллиона лет, мудростью внутри тебя»; ЛСД якобы освобождает человека, позволяя «перейти в следующую фазу, которая есть эволюционная бесконечность, древняя реинкарнация того, что мы всегда носим внутри»[171]. Так «политика экстаза» стала гениальной идеей будущего, таинственными путями ведущей к социальной революции. Критикуя аполитичный квиетизм[172] проповедей Лири, критики отчего-то упускают тот факт, что его обращение к молодежи содержит весьма амбициозные политические заявления:
«Уже несколько лет я всем советую становиться экстатическими святыми. Если ты станешь экстатическим святым, ты станешь социальной силой… Ключевым фактором психоделического движения, ключевым фактором того, что сегодня происходит с молодежью, является свобода… Либералы, левые, марксисты противостоят индивидуальному поиску… Они пытаются подорвать эту затравочную энергию. Мы всерьез переходим к действиям на политической или социальной шахматной доске, чтобы защитить нашу индивидуальную внутреннюю свободу… Мы пытаемся донести до молодых, что в психоделическом движении нет ничего нового… хиппи, кислотники, новые общины «детей цветов» выполняют классическую функцию… Когда империя становится изобильной, урбанизированной, завязанной только на материальном, появляется новый андеграунд… сотрясающий устои призывом “включись, настройся, выпадай”»[173].
Итак, нам предлагается поверить, что, принимая ЛСД и занимаясь подпольной деятельностью, мы сделаем достаточно для трансформации общества и изменим ход истории. В своей психоделической аркадии в Миллбруке (штат Нью-Йорк) Лири, хотя на взгляд этого и не скажешь, объявил свою революцию. «Через пятнадцать лет это будет страна ЛСД, – пророчил Лири в 1967 году в интервью Би-би-си. – Через пятнадцать лет наш верховный суд будет курить марихуану. Это неизбежно. Студенты лучших университетов курят травку уже сейчас. Будет меньше интереса к войне, к политике силы. Знаете, сегодня настоящая наркомания и болезнь – это политика».
«Психоделическая революция», таким образом, сводится к простому силлогизму: измени превалирующее сознание, и ты изменишь мир; применение наркотика ex opera operato[174] меняет превалирующее сознание; значит, сделай всеобщим употребление наркотиков, и ты изменишь мир.
Когда такие грандиозные обещания подкрепляются свободным сексом в неограниченных количествах, который является основным аспектом культа Лири, – неудивительно, что молодые диссиденты сбегаются к нему толпами. «Может ли мир прожить без ЛСД?» – спрашивает тематический очерк в еженедельнике «Другой Ист-Виллидж». «Эта тема объединяет тех, кто уже пробовал ЛСД, и тех, кто еще не пробовал ЛСД – по крайней мере, все знают, о чем речь… Может ли человек быть человеком без ЛСД? Или сформулируем иначе – ни разу не познав ПСИХОДЕЛИЧЕСКИЙ ОПЫТ? Ответ, по мнению автора статьи, – проверенное на опыте, осторожное, но подчеркнуто решительное НЕТ. НО…» (тут просится вздох облегчения: «нет» с оговорками, может, все же разрешат признать людьми Сократа, Шекспира, Монтеня, Толстого и других). «…Но опыт употребления психоделиков не ограничивается только ЛСД. Есть минимум пять других эффективных психоделических препаратов» (вот и вздохнули, называется).
Когда претензии психоделии принимают такие размеры, мы имеем полное право занять непримиримую позицию и горячо протестовать. Но дело вот в чем: наркоманы не просто патологический нарост на молодежной культуре, к которому можно отнестись с неприязнью и хирургически удалить. Лири и его последователи смогли наделить психоделики таким мистическим значением, что начинает казаться, будто это и есть суть политики нервной системы, которой так увлечена молодежь. И это иронично до предела, потому что революция, которую Лири намерен возглавить, – самая печальная из иллюзий.
В более широком контексте крестовый поход молодежи за психоделическими приключениями служит симптомом куда более масштабного социального явления, в которое втянуто и отвергнутое старшее поколение. Наше общество уверенно идет к тотальной наркозависимости. Полагаться на химические препараты для контроля разнообразных функций организма стало привычным делом с нашим так называемым здоровьем. В 1967 году в Америке потреблялось свыше восьмисот тысяч фунтов барбитуратов и десять миллиардов таблеток амфетамина, чтобы снять действие барбитуратов. Нам также дают понять, что каждый четвертый житель страны регулярно употребляет транквилизаторы[175]. На недавнем конгрессе всемирной психиатрической ассоциации, проходившем в Лондоне в ноябре 1967 г., были обнародованы данные, что за последние три года в Великобритании с населением около пятидесяти миллионов было выписано «шокирующее количество» – свыше сорока трех миллионов – рецептов на психотропные препараты. Причем сюда не входят транквилизаторы, антидепрессанты и седативы, применяемые в больницах общего профиля, лечебницах для душевнобольных и в частной практике, – это только лекарства, отпускаемые под контролем государственной службы здравоохранения[176].
Выступавший на конгрессе по этой теме доктор Уильям Сарджент пришел к выводу, что наркотики стремительно становятся стандартной методикой лечения тревожности и эмоциональных расстройств, массово заменяя психотерапию, психоанализ и, нет необходимости говорить, любую попытку изменить внешние факторы, как раз и вызывающие неврозы. Основная часть быстро растущей популяции наркозависимых, как оказалось, состоит не из бунтующих юнцов, а из женщин средних лет, которые с трудом засыпают и успокаиваются.
Адаптацию и естественные функции, с которыми раньше человеческий организм справлялся сам – сон, пробуждение, отдых, сексуальная потенция, пищеварение, работа кишечника, – отдали на откуп постоянно увеличивающемуся списку химических снадобий. Старомодные органические процессы явно не дотягивают до планки современной цивилизации. Это, говоря открытым текстом, наш приговор от современной цивилизации, ибо подо что мы только ни перекраиваем окружающую среду и стиль жизни, но только не под людей. А самый удобный способ принять невозможное для жизни положение дел без пересмотра технократических ценностей – это латать организм фармакологическими заплатками. Скольким из нас – из-за дефицита времени или спокойствия – приходится прибегать к таблетке или уколу, чтобы запустить самые обычные естественные функции?
В этих условиях обсуждение психоделиков приобретает новое значение. Если наше общество поставило себе целью решить психические и органические проблемы с помощью химических препаратов, то когда же поставят точку в деле так называемых «расширителей сознания»? Отчего бы не таблетке и не игле давать временное эмоциональное освобождение и переключение восприятия? Общественная позиция по этому вопросу представляет собой непонятную смесь снисходительности и сопротивления. Амфетамин нам достаточно хорошо знаком под названием бензедрина, который загнанные студенты и переутомленные руководители принимают без тени сомнения, чтобы изменить сознание – от сонного к проснувшемуся. ЛСД не встретила серьезного сопротивления в отношении профессионального назначения терапевтами и исследователями. Если общественность не проявляет толерантности к неограниченному употреблению наркотиков, эту амбивалентность нужно превратить в искреннее беспокойство о риске для здоровья, связанном с употреблением психотропных веществ без малейшей сознательной дисциплины. Наркотики, несомненно, мощные средства, и беспокойство вполне законно. Даже андеграундная пресса начала муссировать фразу: «“Скорость” [амфетамин] убивает». Что касается марихуаны, возражения против ее применения выглядят, как уже заявляют многие индивиды и целые группы безупречного поведения, откровенно непоследовательными в обществе, где разрешено свободное употребление алкоголя[177].
Если непрерывный поток наркотиков, на которых добровольно живет наше общество, прервется в части психоделиков, я думаю, это произойдет не только из-за беспокойства о здоровье, но и потому, что в общественном мнении эти вещества тесно связаны с агрессивно-богемным образом жизни молодежи. Ирония состоит в том, что не молодежь пострадала от общественного осуждения за связь с психоделиками, а скорее психоделики пострадали из-за связи с неблагонадежной молодежью. Не желая винить себя в отчуждении собственных детей, матери и отцы решили винить наркотики, и психоделикам пришлось отдуваться за дурное поведение юнцов. Чем сильнее молодежь отстаивает наркотики, тем больше крепнет среди взрослых враждебность к тому, что, по сути своей, является эпифеноменом молодежного бунта. Согласно последним анализам, психоделическое направление, в котором молодые люди повели свою борьбу с обществом, оказалось ложным. В таких «разборках» нечего выигрывать или проигрывать. Это не виски бутлегеров, вспоившее богемианизм «потерянного поколения», и не марихуана, на которой выросло поколение битников и хиппи.
Человек начинает прислушиваться к подозрениям относительно революционного характера психоделического крестового похода, узнав, что такие откровенно консервативные печатные издания, как «Лайф» или «Тайм» – сущий тупик, который не даст нашей мятежной молодежи сделать три неверных шага в ином направлении, – уделили психоделикам самое благосклонное внимание не далее чем в 1957 году. В том году в номере «Лайф» от 13 мая появилась сенсационная аппетитная статья «В поисках волшебного гриба» авторства Р. Гордона Уоссона, вице-президента Дж. П. Моргана и его супруги. В статье рассказывалось о визионерских приключениях, которые они в 1955 году устроили себе вместе с фотографом нью-йоркского бомонда у практикующих псилоцибе[178] в непросвещенной Мексике. Статья пестрит иллюстрациями и подробными описаниями грибов, приводит все знакомые параллели с оккультизмом и восточными религиями и, с реверансом в адрес экстатических стихов Уильяма Блейка, напоследок заверяет читателей, что «грибы всем им дадут видения в куда большем количестве». С тех пор психоделики получают восторженную прессу в «Тайм» и «Лайф», за исключением (что характерно) их связи с бунтующей богемой.
Несмотря на недостатки, акулы пера обладают здоровыми инстинктами в отношении того, что может и чего не может ассимилировать технократическое общество. Подозреваю, они прекрасно понимали, что частная таблеточка барбитурата будет подана под видом средства поддержания эмоциональной стабильности в существующем статус-кво. Молодежь, начитавшаяся о психоделиках у Хаксли в «Дверях восприятия», упустила из виду, что в романе «О дивный новый мир» Хаксли описывал, как невыносимые условия превращали в сносные с помощью визионерского препарата «сома», назначение которого было делать людей «здравомыслящими, послушными, стабильными в своей удовлетворенности».
Недавно группа молодых англичан с помощью пары радикальных психиатров основали группу с целью исследовать психотропные наркотики и «методы изменения сознания в целом», дабы либерализировать законы против наркотиков в Великобритании. Свою организацию они назвали СОМА – Общество ментальной осведомленности. Подозреваю, что они искушают судьбу. На первый взгляд трудно понять, отчего психоделики нельзя приспособить к стандартам технократии, – такая ассимиляция стала бы прекрасным примером «репрессивной десублимации» Маркузе. Исторические свидетельства позволяют предположить, что роль наркотиков была как раз в том, чтобы приручать и стабилизировать. Де Куинси[179], признавшись в своем нашумевшем пороке в двадцатых годах XIX века (и одновременно намекнув на повальное увлечение опиумом среди английских аристократов и представителей искусства), был убежден, что зависимость свойственна прежде всего измученным работникам прядильных фабрик. Роль наркотиков в погашении социальных волнений в начале промышленной эпохи в Англии никогда серьезно не исследовалась, но каждый изучавший историю того периода знает, что обычной практикой у работающих матерей было давать голодным детям настойку опия (его называли «материнское благословение»); таким образом, дети привыкали к наркотику с колыбели[180].
Позже, на пороге нового века, в период индустриализации, потребовавшей нечеловеческого напряжения, наша страна прошла через истерию наркотической зависимости, которая до сих пор остается непревзойденной, по крайней мере, в национальном масштабе. Основным употребляемым тогда наркотиком был морфий, который до принятия в 1914 году Гаррисоновского акта о наркотиках служил основным болеутоляющим и свободно выписывался врачами. Даже если обратиться к богеме середины XIX века с ее более авторитетными знатоками наркотиков, собиравшимися в клубе Теофиля Готье «Club des Hachischins»[181], – вряд ли мы окажемся в компании социальных революционеров. Их рассказы пестреют знакомыми видениями – «золотые лилии», «мириады бабочек», «фейерверки», но, как открыто признал Бодлер, «искусственный рай» был бегством «от кромешной безнадежности обыденного существования»[182]. Штиль высокий, но ощущения такие же, как у какого-нибудь несчастного осоловевшего рабочего из гонконгских доков, который тратит тощее жалованье на «погоню за драконом». И если брать употребление наркотиков за мерку, тогда скорее Гонконг, а не Сан-Франциско заслуживает звания самого обкуренного города мира.
В конце пятидесятых один английский писатель устроил несколько сессий под ЛСД, которые позже описал и опубликовал под псевдонимом Джейн Данлэп[183]. Сентиментально-приторный стиль создает впечатление, что мисс Данлэп из тех писателей, чьи творения смотрят на нас со страниц «Домашнего женского журнала», но в своих экспериментах с ЛСД мисс Данлэп, боюсь, выступает скорее заурядной наркоманкой, чем Олдосом Хаксли или Алленом Гинзбергом. Судя по всему, шансы на то, что психоделическое общество, за которое ратуют Тимоти Лири и его последователи, вызовет культурный ренессанс, очень малы.
Мисс Данлэп якобы узнала об ЛСД из статьи Уоссона в журнале «Лайф»; вообще она восхищается «его превосходными статьями» и собирает их с самого первого номера. Она немедленно пришла на психоделическую сессию в местном университете и диктовала отчеты о своих откровениях, которые выглядят, не побоюсь сказать, аутистскими коллажами из Жюля Верна, Флэша Гордона и Ника Кенни. Во время чтения описания экспериментов мисс Данлэп у читателя возникает неприятное ощущение, что она нашла то, что искала, а ее «опыт» отдает китчем. «Я видела крошечные травинки, согнувшиеся в молитве, цветы, танцующие на ветру, и деревья, простиравшие руки к Богу», и так далее, и тому подобное, а фоновая музыка при этом, разумеется, «Аве, Мария». К моменту появления Джейн Данлэп психоделики давно стали повальной модой. Визионерские прозрения, призванные поднять ординарное человечество до уровня Блейка и Вордсворта, снизились до культурного уровня гипсовых копий Давида Микеланджело на кладбище Форест-Лаун. Самым деспотичным власть предержащим нечего возразить против химического вещества, которое подводит новых «мисс Данлэп» всего мира к утешительному выводу: «тех, кто принимает Божественную тягу, преодолевающую силу тяжести, и сохраняет геологическое ощущение времени, ждет чудесное будущее».
Почему бы технократическому строю не взять в арсенал способов социального контроля такую передовую эмоциональную разрядку, как психоделики? Кайф иной раз, периодические оргии, экстаз по выходным – какую угрозу маленькие личные шалости могут представлять для установленного порядка, если они не связаны с подрывными формами диссидентства? В РАНД уже заговорили о возможности применения транквилизаторов и седативов в самой угнетающей из чудовищных ситуаций – для жизни в убежище после ядерной бомбардировки, как средство разрядить напряжение и приглушить отчаяние[184]. Чем в этом случае психоделики хуже других?
Кроме того, нужно помнить, что наркотики уже применяют, хотя и с большей осмотрительностью, чем богемная молодежь, весьма уважаемые граждане. Очищенные от социального бунтарства, наркотики становятся частью жизнелюбивого общества, вроде обмена женами в пригородах или коктейльных официанток топлес. Я знаю, что среди моих знакомых постоянно растет число тех, кто позволяет себе маленькие «путешествия» – просто для прикола. Радикальная социальная или культурная позиция тут ни при чем – это же просто предохранительный клапан. Если на то пошло, так человек меньше тревожится при замалчивании самых худших проблем.
Что будет, если поборники психоделиков добьются своего, и американское общество будет ловить кайф легально? Торговлю марихуаной подберут под себя крупные сигаретные компании, отчего мы, несомненно, выиграем – не отдавать же такое дело мафии. (Не удивлюсь, если «Американский табак» начнет выпускать значки с надписью «Легализуйте анашу»: бизнес получится на миллиард.) А крупнейшие фармацевтические корпорации с готовностью кинутся к ЛСД. И что тогда? Революция свершится? Мы окажемся в обществе, переполняемом любовью, нежностью, невинностью и свободой? Если так, что сказать о целостности нашего организма? Не придется ли признать, что бихевиористы были правы с самого начала, и мы действительно клубок электрохимических цепей, а вовсе не люди, у которых все есть, чтобы достичь просветления с помощью природных способностей и непростого личностного роста?
«Лучшие вещи для лучшей жизни с помощью химии»[185], утверждает знаменитая фраза на одном из значков хиппи. Но лозунг воспринимается без иронии. Молодые люди с такими значками имеют в виду то, что сказано. Обожающий технику американец всех смешил своей убежденностью в том, что для любой человеческой проблемы существует техническое решение. Понадобился всего-то великий психоделический крестовый поход, чтобы осознать абсурдность предположения, что личное спасение и социальную революцию можно уместить в пилюлю.
Глава VI
Исследуя утопию: визионерская социология Пола Гудмена
Человек средних лет – беллетрист и социальный критик – следит за детской игрой «вниз по реке» на оживленной городской улице. Его взгляд то и дело с обожанием останавливается на семнадцатилетнем мальчике, заводиле игры, который является его гомосексуальным партнером. Юноша исключен из колледжа, одаренный, социальный изгой – в обществе нет места для его неуемной, бестактной честности. Но он умеет организовать игру в мяч и раствориться в спонтанном веселье маленького общества игроков. И за это качество человек особенно любит его. Игра ускоряется, подчеркивая красоту ловких молодых тел мальчиков, увлеченных игрой. Но тут появляется владелец магазина, чью стену выбрали для игры, и без всякой на то причины зовет полицейского и требует разогнать подростков. Мужчина не хочет, а юноша не может противостоять представителю власти. Дети расходятся. Мальчик напускается на мужчину за то, что тот спасовал перед копом и «предал естественное сообщество». Боясь, что мальчик дойдет до злого цинизма, мужчина умело переводит их ссору в слезы, гнев и сардонический юмор, пряча охватившие его стыд и беспомощность, которые требуют выхода. Вечером у мужчины выступление на радио – социальный комментарий для нью-йоркской радиостанции. Он выбирает тему проблемы передвижения в метро и разражается страстным призывом отлучить частные автомобили от городских дорог и вернуть улицы естественным занятиям – играм и досугу. Заодно он делает практическое предложение.
Описанная сцена взята из романа Пола Гудмена 1967 года «Довольствуясь малым». Глава из середины называется «Изгнание машин из Нью-Йорка», причем проблема трактуется серьезно. Окруженный вымышленными персонажами главный герой, социальный критик среднего возраста, фигура чисто автобиографическая, а сцена, как и книга в целом, представляет собой особую смесь реальности и вымысла, которая в маленьком пространстве единичного инцидента понемногу открывает нам Пола Гудмена. Сосредоточенный на спонтанной, радостной человеческой активности, гражданский протест вырастает из детской проблемы. Широкий социальный анализ начинается с подавления животной потребности молодых организмов в игре. Социальная филантропия берет начало в физической любви мужчины к юноше. Мужчина и мальчик во время ссоры ведут себя как гештальт-терапевт и пациент, направляя гнев и досаду в спонтанный обмен колкостями с целью вызывать слезы, а затем и смех. Политический modus operandi[186] мужчины – интеллектуальная лекция на анархистской радиостанции. Начальная цель его практического предложения – переделка конкретного города (Нью-Йорка) с целью снова превратить его в людское сообщество. За современной сценой угадывается парадигма Сократа: мудрый гражданин, гуляющий на агоре, играет в ментора для юноши, чье тело и душу он любит и в ком заключено будущее города-государства.
Инцидент заканчивается горько-радостным кредо: «Напряжением воли и с виду без усилий (хотя однажды я упаду от усталости) я изобретал другую реальность, которая не имеет смысла и в которую я вкладывал всю душу. Вместо того чтобы смириться, я в минуты отчаянья придумывал что-нибудь другое и вел себя так, будто все действительно может произойти по более приятному сценарию.
Откуда начать анализ такой сложной личности, как Пол Гудмен? Он пишет поэзию и беллетристику, литературную и социальную критику, труды по городскому планированию, психотерапии, политической теории, образованию и экономике. Он заставляет прислушиваться к себе, намеренно дразня оппонентов, независимо от темы. Его работы отличаются задиристым обличительным красноречием, которое никогда не упускает случая пощекотать острой полемикой какой-нибудь оголенный нерв нашей традиционной мудрости. Основной тон его аргументации – насмешливое «вы с самого начала все не так поняли», сопровождаемое еще более въедливой готовностью начать наше просвещение немедленно и с нуля. Но Гудмен знает, как раздражать с пользой, – так Сократ мастерски использовал гнев, чтобы сбить с оппонента чванливую самоуверенность и отбросить его к «сократовским истинам».
Молодежь, чьим лидером Гудмен устало, но охотно согласился стать, знает его в основном по его эссе и лекциям по социальной критике, и если мы начали с Гудмена как автора романов, это потому, что сам Гудмен считает себя в первую очередь писателем (и поэтом). Его общественная мысль проистекает из его же творчества и оттуда берет свой неповторимый стиль. Если у Гудмена и есть произведение, которому гарантирована долгая жизнь, это его огромный социально-философский роман «Имперский город», который, подобно «Довольствуясь малым», повествует о несбывшихся надеждах молодежи, ищущей образования. Несколько эпизодов «Имперского города» охватывают семнадцать лет карьеры Гудмена (с 1941 по 1958 годы). Пространное изложение, в котором смешиваются роман и памфлет, монография и репортаж, представляет собой описание стремительного взлета Америки до империи, данное глазами крошечной коммуны, выживающей за счет своих сил и государственного пособия в нью-йоркском мегаполисе. Есть ли лучший способ описать и драматизировать реальные последствия нашей зарождающейся Weltpolitik[187], чем окунуться в бедственное положение столь деликатного человеческого материала?
Ситуация не только позволяет Гудмену развивать экзистенциальную социологию американского общества; за счет восприятия своей вымышленной группы прирожденных анархистов Гудмен уже в середине сороковых годов смог различить тонкие технократические манипуляции, ставшие отличительной особенностью нашей послевоенной жизни. Вот, например, исчерпывающее предсказание из «Имперского города», изданного в 1947 году, вложенное в уста призрака сверхкапитализма Элифаса, последнего из «выбившихся в люди»:
«Социолатрия[188] – это период, когда великое общество, унаследовавшее себя от меня, будет организовано во всеобщее благо и начнет тщательно координировать свои грандиозные производственные мощности для неуклонного повышения Уровня Жизни. Вы купите много дорогих вещей, которые вам совершенно не нужны…
Потом великое общество займется обеспечением психологического благосостояния большинства населения. Это будет называться «народным образованием в условиях массовой индустриализации». Это Социолатрия.
Это приспособление индивида к социальной роли без высвобождения новых сил природы… Помилуйте, какая такая строгая регламентация жизни, я говорю о послушании со всеобщей толерантностью и интеллектуальными различиями, как в Йеле. Каждый человек получит индивидуальное внимание, потому что после подгонки он годится для любой работы…»
Постоянный рефрен пророчества такой: «И миллионы падут на улицах Удушьеона». Ну и, как водится, едва была предсказана судьба общества, героиня романа, несгибаемо стойкая Лора, впала в беспамятство и умерла от отчаяния при виде гнетущих перспектив. Романисты не только делают флюгеры политической погоды лучше, чем наши социологи, они еще и с большей точностью предсказывают ее последствия для человечества.
Из литературного творчества в критику Гудмена перешел в основном дар предвидения – неистощимая способность представлять себе новые социальные возможности. Если традиционная социология, впав в преждевременное сенильное слабоумие, довольствуется анализом структур и перегруппировкой функций, Гудмен возвращает приоритет социальным инновациям, что неудивительно для человека, считающего себя литератором и поэтом. Творческий человек, взявшись за критику социальных болячек, обязан играть роль утописта; те, кто не может этого сделать, например, социолог-теоретик, попускают мрачной тирании факта монополизировать дискуссию о человеческом потенциале.
«Коммуны» Гудмена (его первый крупный социальный манифест, написанный в 1947 году в соавторстве с братом Персивалем, архитектором) – его лучшее исследование городского планирования для послевоенной Америки, и не оттого, что Гудмен требует рассматривать городские проблемы как часть национальной экономики, а потому, что дух художественного творчества присутствует в повествовании от начала до конца. В книге есть остроумие, сатира, сила живого воображения. Только романист мог описать близящееся безумие послевоенного изобилия, как это сделал Гудмен в своем «Городе эффективного потребления»: в конце каждого года в колоссальном универмаге горожане-покупатели устраивают Вальпургиеву ночь мятежа и разрушения, уничтожая товары, чтобы справиться с перенасыщением экономики. Город, возникший на страницах «Коммун», – не обезличенная амальгама технических подробностей вроде стоимости недвижимости, контроля трафика, коммунальных услуг, зонирования обязанностей и тому подобного, а сцена, на которой разворачивается человеческая драма, «хореография общества в движении и покое». Город для Гудмена декорация, на фоне которой люди кажутся преувеличенно большими и важными в своем хаотичном, сложном поиске органической и духовной самореализации. Таков город, каким его видит писатель: в первую очередь – жизнь. Таким Бальзак видел Париж, Джойс Дублин, а Диккенс Лондон. Мы сразу понимаем, что в отличие от общества, о котором пишет Гудмен, в нашем обществе «городским планированием» называется рядовое техническое усовершенствование. В отсутствие утопического видения Гудмена у нас нет «города» и нет «планирования», есть только неумелые бюрократические переделки разваливающегося статус-кво.
В летаргической послевоенной Америке теоретик-утопист неизбежно находит свою аудиторию среди молодых диссидентов: именно молодежь, с отчаянным желанием сохранить в безумной обстановке здравый рассудок, жаждет живых альтернатив. Конечно, глубина и сложность мысли Гудмена заслуживает более зрелой аудитории, но где ее взять? В октябре 1967 года Гудмена по странной игре судьбы пригласили выступить с обращением к конференции промышленной ассоциации национальной безопасности, зрелой, властной структуры милитаризированного государства, официального оплота консенсуса американского среднего класса в вопросах «холодной войны», гонки вооружений и безудержного насаждения технократических интересов. Участники конференции, занимающие ответственные посты взрослые люди, щедро наделенные властью и сокровищами нации, должны были принять слова Гудмена всерьез, как тему для дискуссии, даже если бы он предложил ассоциации как можно скорее прекратить свое существование. Но они этого, разумеется, не сделали, и Гудмен прекрасно знал, что не сделают. Поэтому он не обращался к ним напрямую и не говорил для участников конференции. И когда он подошел к заключению: «…мы считаем… [ваш] образ жизни ненужным, уродливым и неамериканским… Мы не можем потакать вашим сегодняшним операциям. Вы должны быть стерты с доски», из зала закричали: «Кто такие “мы”?» Гудмен ответил: «Мы – это я и несколько человек извне». Кто же эти «люди извне», для которых ведущий социальный теоретик страны принял на себя роль докладчика? Это была группа студентов колледжа, которых Гудмен пригласил пикетировать аудиторию во время презентации[189].
Снова и снова Гудмен сокрушался, что силу общественного голоса ему дают «сумасшедшие молодые союзники». Стоит ему заговорить, как всем кажется – где-то рядом находится группа молодежи, уже наносящая его слова на знамена.
Но не только утопизм Гудмена сделал его главным трибуном молодежной контркультуры. «Безумная Ирландия, – сказал Оден о Йитсе[190], – уязвила его в поэзию». Безумная Америка уязвила поэта Гудмена не просто в политический анализ, но в политический активизм. Критика Гудмена, как и критика Ч. Райта Миллса, выпаливается с настоятельным требованием «что-то сделать» с засильем проблем. Его утопизм становится условием истинного прагматизма, начала реального проекта. Настойчивое стремление повенчать действие с идеей не только завоевало ему преданность молодых радикалов, но и подействовало как необходимая дисциплина на бездумную беспечность, которая все больше овладевала молодежью. Активное молодежное сопротивление со своей речью и мыслью, с желанием продолжать пикеты, ходить на демонстрации и устраивать сидячие забастовки – все это враждебная реакция на академизм многих социальных критиков, которые, несмотря на сплин, довольствовались хорошим анализом и парой язвительных замечаний.
Гудмен, в отличие от них, служит примером интеллектуала, в котором точная, даже ученая мысль сочетается с радикальным действием. Он доказал, что это тонкое равновесие можно достойно сохранять. В своем эссе в начале шестидесятых о «Неэффективности некоторых умных людей» Гудмен вводит фразу «практический силлогизм» для иллюстрации интеллектуального паралича того времени. «Мне нужен Икс», – говорит ученый критик и путем анализа приходит к заключению: «Вот он Икс». Так возьмите его, настаивает Гудмен, и используйте[191]. Хотите «общую забастовку с требованием мира»? Во время такой забастовки в 1961 г. Гудмен был на улице у Рэндом-Хаус, пикетировал собственного издателя. Хотите университеты новой формации? Очень хорошо: в «Коммуне ученых» Гудмен заканчивает критику высшего образования призывом к массовому уходу из университетов и учреждению новых, диссидентских академий – к «чему-то», что можно сделать сейчас. С этого момента в вузах начался отток студентов, уходивших в свободные университеты, возникавшие по всей стране. Гудмен, находясь рядом с одним из лучших в стране государственным «Экспериментальным колледжем» в Сан-Франциско, предложил год прожить при университете. Совсем недавно он был среди тех, кто, как доктор Спок, жертвовал собственным состоянием и честью в пользу студентов-уклонистов, не желавших идти в армию. Польза от деятельности Гудмена неоценимо велика, поскольку основные ценности интеллекта надо защищать перед диссидентской молодежью, которая жаждет действия и неинтеллектуальных форм сознания, и эта задача по силам интеллектуалам, которые доказали, что мысль не только «академична», но и может сопутствовать принципиальной деятельности.
Есть и еще одна причина популярности Гудмена среди молодежи. Как мы знаем, контркультура – весьма ограниченный рынок для старых левых идеологий с их апеллированием к метафизике классового конфликта и реорганизацией общественных институтов в качестве основной цели. Увлечение молодых экзотической религией и наркотиками свидетельствует о поиске новой основы, на которую могла бы опереться программа радикальных общественных перемен. Поэтому социологию значительно потеснили с ее позиций в пользу психологии как основного генеративного принципа революции. И здесь снова Гудмен сделал бесспорно значительный вклад.
В 1951 году, задолго до того, как сделаться успешным социальным критиком, Гудмен написал обширный теоретический раздел для учебника «Гештальт-терапия»[192]. Это наименее читаемое из его произведений, ибо требует больших затрат сил, но, пожалуй, самое важное. Стиль мышления Гудмена не менее выражен в его деятельности гештальт-терапевта, чем в его романах. Именно гештальт-психология дала основу всем «системам», которую можно найти в размышлениях Гудмена.
Трудно дать исчерпывающий анализ гештальт-психологии в рамках этой главы. И в теории, и на практике она остается одной из самых противоречивых школ постфрейдистской психотерапии – должно быть, потому, что она упорно пытается соединить традицию психоанализа с чувствительностью восточного мистицизма, а это потруднее, чем смешать масло с водой. Я попытаюсь обрисовать четыре основные характеристики гештальт-терапии, которые, как принято считать, проходят через все творчество Гудмена и считаются теми первыми принципами, к которым движется контркультура.
(1) Во-первых, мистический «холизм», который гештальт-терапия взяла от гештальт-теории восприятия. Для гештальтистов восприятие – это не отдельные впечатления, отпечатанные «объективным» миром на пассивном воске чувств, а упорядоченные целостные явления, создаваемые странным и прекрасным сотрудничеством воспринимающего и воспринимаемого. Обобщая представление о жизни как о едином целом, последователи гештальт-терапии говорят о взаимном обмене между организмом и его окружением, которое обладает такой же необъяснимой спонтанностью и саморегуляцией, как и процесс восприятия. Как визуальные образы рисуются совместно видящим и видимым, так и организм и окружение понимаются как пребывающие в постоянном естественном диалоге, в непрерывном «творческом изменении», которое позволяет человеку чувствовать себя как дома в своем теле, сообществе, естественной среде обитания.
Поэтому нельзя сказать, что тело надо заставлять функционировать, людей надо заставлять быть общительными, а природу надо заставлять поддерживать жизнь. Для гештальтиста индивидуальный и социальный невроз начинается только тогда, когда органичное целое «организм/окружение» разделяется психической раздробленностью, изолирующей от экологической целостности секцию оборонительного сознания, которое натравливается на «внешнюю» реальность, понимаемую как чуждую, непокорную и враждебную.
Признак потери веры в саморегулирование процессов – это построение отчужденного себя, который со страхом отступает от «внешнего мира» и уменьшается в размерах, пока наконец не станет гомункулусом, блокированным внутри черепа и манипулирующим телом, словно тяжеловесным механизмом, лихорадочно измышляя стратегии защиты и нападения. На этом этапе вместо спонтанного приспособления, которое Гудмен называет «свободным взаимодействием способностей», мы имеем навязчивую осмотрительность и агрессивную потребность в строгой регламентации всего, что изначально соединялось в унитарной сфере: «другие», «природа», «тело», «страсти», «иррациональное». Здоровье, которое, по сути, вопрос предоставления чешуйкам жизни отпадать, когда придет их время, и доверительного уважения к потребностям и нуждам тела, сообщества, природы, превратилось в организацию фрагментарной интеллектуальной деятельности с помощью таблеток, диет, авторитарного лечения и т. п. Все средства из этого набора в конце концов приводят к ятрогенным[193] заболеваниям, которые хуже любых болезней, существовавших при единстве организма/окружения. Так или иначе, остается только догадываться, как жизнь вообще дотянула до появления цивилизованного мозга, который за ней следит. Но ответа мы не находим – первобытная «мудрость тела» от нас упорно ускользает. Мы потеряли контакт с саморегуляцией симбиотической системы и уступили компульсивной потребности контролировать, под давлением которой организм «замерзает» и становится невыразимо глупым. Основная терапевтическая техника гештальт-психологии – придумать нужный вид непосредственной физической активности с целью найти и растопить замерзшую органическую энергию.
В гештальт-психологии принято считать, что секрет здоровья заключается в субинтеллектуальных процессах, которые, будучи предоставленными своей инстинктивной мудрости, могут позаботиться о себе. Кульминация здорового функционирования происходит в момент «последнего контакта», когда «осторожность, ощущение «себя» переходят в интерес, и границы становятся неважны, поскольку человек контактирует не с границами, а с осязаемым, с известным, с тем, что порадовало, с сотворенным своими руками»[194]. Затем достигается спонтанность мысли, действия, творчества, напоминающая «спонтанное движение мышц живота перед оргазмом и спазматическое, или спонтанное, проглатывание вкусной и хорошо увлажненной пищи»[195].
Легко понять, как неправильная, согласно гештальту, политика нервной системы проецируется на социальную систему. Утратив веру в естественные процессы, человек быстро теряет веру в коммуникабельность: все обязательно должно происходить надлежащим образом и под пристальным вниманием «экспертов». Государство становится доминирующим мозгом тела политики, которое и здесь считается упрямым и глупым. Получившийся в результате авторитаризм едва ли приведет к реорганизации общественных институтов или реструктуризации социальных классов. Скорее всего, дело ограничится сменой управленческого персонала. Проблема имеет метафизические корни и исходит из ошибочной концепции природы и роли в ней человека.
По-моему, гештальтистская концепция реальности верна, но и фундаментально загадочна: крайне трудно найти слова, которые точно отразили бы ускользающий смысл ее идей. Начать с того, что, если завести речь о «поле» гештальтизма, язык должен быть трансперсональным [(надличностным)]. Так как базовым условием гештальтисты ставят совокупную экологическую, а не личностную структуру, здесь нельзя говорить о личных факторах, которые делают то или вызывают это. Скорее надо вообразить процессы, происходящие по своей воле, продуцируя бесчисленные симбиотические структуры (паттерны) и паритеты, которые мы называем «природой», среди которых есть паттерн мозга, тела и общества, который мы называем человеческим сознанием. Таким образом, мы признаем, что теория гештальта является в своей основе разновидностью даосизма, довольно громоздко замаскированной под западную психиатрию. Что это за «поле организма/окружения» такое, если не путь Лао-цзы? Сам Гудмен не раз обращается к мистической традиции, чтобы объяснить идею гештальта. Как люди уменьшают боль страданий? «Тем, что в конце концов «сходят с пути», цитируя великую формулу Дао. Они освобождаются от заранее составленного мнения, как все «должно» получиться, и сформированную таким образом «плодородную пустоту» затопляет пришедшее решение»[196]. Конечно, не в последнюю очередь направление мыслей Гудмена привлекает молодежь из-за тонкой связи с восточным мистицизмом, который был очень популярен в послевоенный период.
(2) Одно из самых заметных и занятных свойств Гудмена как социального критика – это раздражающая привычка спорить ad hominem[197], тесно связанная с его опытом гештальт-терапевта. Это интересный новый подход к ведению публичных дискуссий, если, конечно, сам не оказываешься объектом подобной тактики. Вот, например, как Гудмен комментирует красноречивое пристрастие Джона Кеннеди к словечкам вроде «дисциплина», «жертва», «вызов»:
«Это… внутренний католицизм маленького мальчика, который дисциплинированно удерживается от мастурбации, вычеркивая дни своей победы на календаре. Мастурбация доказывает, что ты слаб, и делает тебя слабым; в этом контексте «вызов» – это своего рода сильное возбуждение у тех, кто, отказавшись от внутренней спонтанности, сосредотачивается на внешних требованиях… Чувство долга превратилось не в самого Кеннеди, а в его безропотное и одновременно увертливое послушание взрослым; он не уверен в своей внутренней нравственности»[198].
Это интеллектуальный аналог удара ниже пояса – ни о какой вежливости речи не идет. Но это резюмирует Кеннеди точнее, чем любой анализ его политики или программы. В любом случае именно такого стиля и ожидаешь от психотерапевта в публичном споре.
Значение «контекстуального метода спора», как называют его гештальтисты, в том, что он сходу отсекает массу интеллектуальных разглагольствований, которые могут быть совершенно не по делу, и сразу персонализирует дебаты, пусть подчас и болезненно. Это интеллектуальный режим, который запускает неинтеллектуальную подструктуру мысли и действия. Сам Гудмен так объясняет эту технику:
«…чисто «научное» опровержение путем приведения доказательств противоположно бесцельно, потому что [оппонент] не ощущает подлинного веса доказательств… В этом случае единственный эффективный метод спора – вывести на сцену общий контекст проблемы, включая условия ее познания, социальную milieu[199] и личную «защиту» наблюдателя, то есть подвергнуть гештальт-анализу выводы и его интерпретацию этих выводов… Я понимаю, что это переход на личности, только куда более оскорбительный, потому что мы не только называем нашего оппонента негодяем и поэтому неправым, но мы еще и снисходительно помогаем ему исправиться!»[200]
Этот основной принцип гудменовских дебатов и сочинений легко принять за бесцеремонное стремление быть первым – именно в это дегенерирует методика в неумелых руках. Легко догадаться, как привлекателен такой стиль может быть для поколения, которое выросло в сомнении, можно ли доверять речи, и заранее настроено на «слушание» личности, скрытой за нечленораздельным мычанием и пожиманием плечами Джеймса Дина и Марлона Брандо. Стиль Гудмена обязательно заденет за живое и новых левых студентов, если вспомнить их обоснованные подозрения в насаждении идеологии, которым всегда отличалась радикальная политика, и трогательный поиск личной честности.
Прекрасное владение субвербальным оформлением речи (не только тем, что сказано, но и как это сказано) позволяло Гудмену говорить живо, не пряча смысл за витиеватостью, и студенческая аудитория ему внимала. Традиционный академический стиль сух, высокопарен и профилактически закамуфлирован узкой профессиональной компетенцией, а Гудмен кажется человеком близким, ранимым. Будто говоря «правда настолько же сущность того, что я есть, как и того, что я знаю; стало быть, я покажу вам, что я есть», он открывается, чтобы к нему обращались ad hominem. Как правило, эта его откровенность вгоняла в краску ученых и высокопоставленных оппонентов – иммунитет формальностей и расстановка ролей в публичных дебатах ставились таким образом под сомнение.
С другой стороны, подобный психологический ход не лишен неприятного свойства – неодолимой потребности раскрывать личные секреты искренности ради. У Гудмена психологическое разоружение (особенно нудный пример – его журнал «Пять лет») приводило к обильным исповедальным излияниям, чего не избежали и большинство писателей-битников и хиппи. Быть в контркультуре фигурой публичной означает иметь очень мало личного, и это выливается в располагающее простодушие. Но ведь бывает крайне неловко оказаться в роли губки, впитывающей критический самоанализ окружающих. Ждут ли от тебя реакции в виде похвалы? Шока? Жалости? Любви? Тоже постыдных признаний, в свою очередь? Или ты понадобился просто в качестве жилетки? Допустим, откровенные публичные исповеди объясняются беззащитностью богемной части битников и хиппи перед раздутой публичностью и всеобщим вниманием. Но тогда, может статься, основной стратегический бастион традиционных ценностей, против которых выступает контркультура, это как раз буржуазно-христианская гордыня с сильно разросшейся нечистой совестью.
(3) Особенно важная характеристика гештальта – достоинство, с каким обсуждается человеческая жестокость, тогда как традиционная психиатрия соотносит агрессивность с настороженностью или сопротивлением и интерпретирует как первый симптом патологии. Гештальт с готовностью принимает естественные проявления агрессии и стремится выпустить ее на свободу. В гештальт-терапии не принято велеречиво распространяться о деструктивном насилии, которое пациент ощущает внутри себя; напротив, ему дают возможность познать глубину агрессии с помощью наглядной демонстрации, чтобы помочь ему принять необходимость наличия агрессии. Цель здесь – не разрядить скрытую агрессию, а, напротив, вызвать взрыв. Возможно, пациенту предложат издать яростный вопль или хорошее животное рычание или устроить сессию с пинками и кулаками. В этом случае агрессивность, вызванная неудовлетворенностью, обидой, справедливым гневом, ненавистью, которая копилась где-то в дальнем уголке сознания, получит долгожданную возможность вырваться.
Наше общество косо смотрит на бурные излияния чувств, утверждая, что это дурные манеры и ребячливые истерики. Гудмен резко парирует, что мы ошибаемся, считая, что дети, которые кричат или устраивают истерики от огорчения, «не умеют справляться с гневом». Выпустив из организма сильные эмоции, дети моментально оправляются. Это у нас, взрослых, с нашим строгим самоконтролем, не получается справиться с агрессией. Мы стоически держим ее внутри, наживая язвы и массу других болезней (включая близорукость и зубную боль), которые гештальт интерпретирует как психогенные. Стараясь вести себя как джентльмены, мы забываем, что за человеком из его доисторического прошлого тянется долгая карьера истребления конкурентов и риска для жизни, когда проворство, сила и агрессивная хитрость были такой же нормой поведения, как и нежнейшие эмоции. Где сила и животная страсть этого наследия, якобы исчезнувшего с появлением цивилизованной социальной этики? Дисциплина урбанизированной технократической среды все жестче ограничивает эту черту нашей натуры, оставляя нам лишь смотреть на агрессивный физический напор на игровом поле или телеэкране. Когда цивилизованные люди видят забытые ритуалы каких-нибудь первобытных народностей, они воспринимают такую разрядку не как здоровую, а по-дикарски отсталую, при этом не видя ничего ужасного в жесточайшей дикости, которая переполняет наши хайвэи, одну из немногих оставшихся арен безжалостной конкуренции.
В романах Гудмена человеческой агрессивности всегда честно отведено место. Даже когда сильное желание превращается в деструктивную жестокость, Гудмен приемлет ее и относится к ней с пониманием. Это, конечно, не новость – Гудмен никогда не изолирует насилие. Он его возвеличивает, убедительно связывая насилие с мощной человеческой потребностью, даже с высокими идеалами. В «Имперском городе» пацифист-уклонист Лотэр, обезумев от отчаянья, решает освободить животных из городского зоопарка. Однако даже пацифисту хочется познать жестокость. Не удовлетворенный безличной жестокостью войны, он решает символически вернуться в первобытное состояние: он выпускает львов, и они наполовину сжирают маленького сына одной из героинь романа. А в другом месте повествования городские дети, которых во время войны эвакуировали в безопасные сельские районы, развязывают кампанию порчи и поджогов имущества местных фермеров. Гудмен описывает этот эпизод снисходительно, как неизбежную и в конечном итоге полезную реакцию городских детишек, вдруг выпущенных на волю: «Топлива им хватит на долгое веселье – несколько поколений трудолюбивых людей копили его в домах и заборах».
Но чаще в романах Гудмена агрессия получает свободу выражения в спортивных состязаниях. Эпизоды шумных игр разрастаются до эпических масштабов, как в случае с большой велогонкой героя «Имперского города», мальчика Горацио, через весь Нью-Йорк[201]. Это великая минута, юношеский порыв, смелое уличное приключение способного молодого велосипедиста, готового рискнуть жизнью и шкурой в надежде на свой талант. Строки Гудмена прямо-таки светятся радостью в этих эпизодах, когда посреди замкнутой тесноты столицы вдруг словно подул ветер из диких лесов, заставив вспомнить забытую горячку старой доброй охоты.
(4) И наконец, существует образ человеческой натуры, который предлагает гештальт-психология, когда настала необходимость выработать терапевтический стандарт.
Каждая монистическая[202] система страдает от отсутствия принципа зла, и гештальт-терапия здесь не исключение. Рано или поздно человек задает вопрос, каким образом разрушается естественное здоровое единство поля организма/окружения. А это значит спрашивать, как природа способна продуцировать «неестественное» состояние дел. Надо отдать Гудмену должное, он с незаурядной смелостью честолюбиво и честно излагает теорию своей школы, не скрывая парадоксов. Ключевыми словами у критика Гудмена являются термины «естественный» и «неестественный», взятые из гештальт-психологии. Невольно возникает желание понять смысл импорта этих терминов глубже, чем объясняет сам Гудмен.
Возьмем, например, гудменовское понятие пацифизма, стрелка которого колеблется между полюсами «естественно-неестественно». Гудмен одобряет кулачные потасовки, «потому что это естественно». С другой стороны, «война – неестественное насилие», потому что она «не высвобождает естественные ассоциации и социальную изобретательность, а лишь усиливает силовой авторитарный истеблишмент». Гудмен находит, что ненасилие «пацифистов-доктринеров неестественно и даже в чем-то порочно», потому что это «злопыхательская пробуксовка для обострения чувства вины. Гнев хотя бы адекватен, и не дать гневу вырваться и нанести удар отдает фальшью»[203].
Даже если такие различия завоюют чьи-нибудь симпатии, объяснение, безусловно, путаное. Раз гештальт начинается с доктрины спонтанно саморегулирующегося изначального единства, обязательно надо отстаивать универсальность природы. Природа – это всеобъемлющее целое, включающее в себя и болезни, и здоровье, и разрушение, и созидание, и войну, и потасовки. Причем же тут «естественное» и «неестественное»?
Когда в своем разделе «Гештальт-терапии» Гудмен подходит к этому важнейшему парадоксу, его ответ поражает своей прямотой:
«…“человеческая натура” – это потенциал. Ее можно узнать лишь по ее актуализации в достижениях и в истории и по тому, как она дает себя знать сегодня.
Предвижу вопрос – по каким критериям предпочтительнее оценивать «человеческую натуру»? Что актуально в спонтанности детей, в подвигах героев, в культуре классической эпохи, в сообществе простых людей, в чувствах влюбленных, в поразительной ориентированности и невероятной ловкости, проявляющихся порой у человека в критических ситуациях? Невроз, который тоже является реакцией человеческой натуры; сейчас стал нормой, принял характер эпидемии и, возможно, имеет жизнеспособное социальное будущее.
Мы не можем ответить на этот вопрос[204]».
Странная уклончивость, ведь «критерий» достаточно очевиден. Поведение детей, героев, влюбленных, «простого народа» и людей в кризисных ситуациях является прекрасным и этически вдохновляющим. Для Гудмена оно, безусловно, предмет высокого искусства. Критерий здоровья в гештальте, как все критерии здоровья, является морально-эстетическим. Гештальт-терапевт Гудмен отсылает нас к поэту и романисту Гудмену в поисках понятия гуманности, вокруг которого он сможет собрать драматическое напряжение. Это дает нам четкий критерий – восприимчивость художника. Чего это нам не дает, так это этиологии органического диссонанса.
(В известном «Майском памфлете» Гудмена от 1945 года есть пространная дискуссия о естественном и неестественном насилии, где все различия проведены достаточно четко и хорошо аргументированы. Но этиологии там опять-таки нет. У нас нет объяснения, каким образом первобытная природа разрушает и инвертирует себя так, чтобы некоторые ее действия можно было с полным основанием назвать «неестественными». В конце концов наши термины сводятся к гудменовским синонимам для «красиво-безобразно», «благородно-низко». Возможно, столкнувшись со столь глубокой проблемой, мы должны удовольствоваться этим и довериться мудрости чувствительной души. Если кто-то возразит, что это умаляет термины до ненаучного статуса, мы ответим – скорее это выводит их на морально-эстетический уровень. Ведь наука – это еще не все и даже не так уж много, когда речь идет о создании достойного способа жизни.)
В основе образа мыслей Гудмена мы видим мистическую психологию, где концепция человеческой натуры эстетически и этически соприкасается с неинтеллектуальной естественностью детей и первобытных народов, художников и влюбленных – тех, кто способен раствориться в великолепии момента. Это одно из самых противоречивых достоинств гештальта, утверждающее, вопреки постфрейдовской психиатрии с ее суровым требованием примириться с безрадостной концепцией взрослости, благородство и здравость ребенка и художника.
«Детские ощущения важны, – говорит нам Гудмен, выделяя это предложение курсивом, – не как прошлое, которое надо стереть, но как самые прекрасные свойства взрослой жизни, которые должно возродить: спонтанность, воображение, непосредственность восприятия и манипуляций… «Зрелость» те, кто заявляет о своем интересе к «свободной личности», понимают как тотальную адаптацию в сомнительно ценном сереньком обществе, члены которого дисциплинированно платят долги и налоги»[205].
Таким образом, задолго до битников и хиппи, которые начали саботировать «принцип реальности» американского среднего класса, гештальт-терапевт Гудмен теоретически обосновал великий раскол.
Жизнь, которую теория гештальта учит считать здоровой, нежизнеспособна в существующем у нас социальном порядке. Абсолютно. Технократия отвергает спонтанность, саморегуляцию, животную импульсивность, словно яд в теле политики, предпочитая цели и линию поведения, которые можно выразить в больших абстрактных величинах: мощь государства, измеряемая в единицах массового уничтожения, высокая продуктивность и эффективный массовый маркетинг, измеряемый как ВНП, «космическая гонка», развитие административной системы, и тому подобное. Для технократа больше всегда означает лучше. Везде, где больше инвестиций и больше продукции – не важно, что это за продукция – бомбы, студенты, информация, скоростные шоссе, персонал, публикации, товары, услуги, – мы видим верный признак прогресса. Брутальная несовместимость такого фанатично количественного идеала с качественными потребностями жизни человека красной нитью проходит сквозь все романы Гудмена. В его сюжетах люди, которые хотят быть людьми, должны положить предел обезличенной технократии, если хотят защитить свою человечность от постоянных покушений.
«Мы видим, что все, у кого еще осталась жизнь и энергия, постоянно проявляют природную силу и сталкиваются сегодня с неестественным принуждением. И вдруг, в самой тривиальной проблеме, которая тем не менее становится ключевой, он вдруг ставит точку! Следующий шаг для него не труден и не темен, он вполне понятен, более того, он навязывается Обществом! Современное общество не позволяет человеку быть. Оно слишком тотально, оно заставляет людей действовать вопреки их желаниям»[206].
Какой-нибудь несгибаемый защитник закона и порядка, «политический реалист» сразу уцепится за эти анархические тенденции как за доказательство, что Гудмен таит какую-то невозможно розовую концепцию человеческой натуры. Наверное, он даже меланхолично процитирует Макиавелли: «Вот бы все люди были хорошими… но они все плохие…»
Однако эта горькая мудрость не отражает сути анархистской критики. Она не улавливает сложности видения Гудмена, которое, как и подобает видению писателя, достаточно широко, чтобы принимать человеческую натуру целиком и без иллюзий. Персонажи романов Гудмена не описаны черно-белыми красками: ангел либо дьявол, дурак либо мудрец. Напротив, Гудмен постоянно выявляет достоинства и глупость своих персонажей. Элементы находчивости и благородства проглядывают в совершенно неожиданных персонажах, и наоборот, главные герои у Гудмена все как один оказываются законченными дураками, неспособными осознать свой исключительный потенциал, кроме как в прекрасные мгновенья любви, спортивного азарта или прилива смелости. Именно за этой ускользающей красотой охотится Гудмен, и тогда он с энтузиазмом хвалит своих персонажей, но между строк всегда угадывается сострадание человека, который знает, что прекрасное мгновенье перейдет в безумие или даже катастрофу. И все же – остановись, мгновенье! Может быть, мы и живем ради таких мгновений.
Именно из всеобъемлющей концепции человеческой натуры Гудмен взял свой коммунитаризм: не из предположения, что люди воплощенные ангелы, но из осознания, что лишь социальный порядок, построенный по человеческим меркам, обеспечит свободную волю и разнообразие, из которого рождается неожиданная человеческая красота. Но (и здесь анархические представления часто игнорируются) только социум, обладающий гибкостью децентрализованного сообщества, может нейтрализовать склонность человека к ошибкам, потому что в больших системах, работающих от архиусиленного центра, ошибки стрелочников обязательно разрастутся в настоящую катастрофу. А quis custodiet custodes?[207]
Как отмечал сам Гудмен, поистине странно, что децентрализационные тенденции обычно отвергаются осторожными как немыслимо «радикальные». Историческая ссылка на эту разновидность анархизма уносит нас к проверенным временем достоинствам поселений эпохи неолита. «“Консерваторы” хотят остаться с тиранией 1910 года или с князем Меттернихом, и только анархисты, оказавшись истинно консервативными, стремятся сохранить солнце и космос, животное начало в человеке, первичное сообщество, опытные исследования». В своей социальной критике Гудмен стремится всегда к одному и тому же: избирательно сократить наш левиафанов индустриализм и поставить его на службу этосу деревни или коммуны.
Именно коммунитаризм Гудмена в итоге оказался крупнейшим и непосредственно оцененным вкладом в современную молодежную культуру. Для новых левых Гудмен стал основным теоретиком партиципативной демократии и вернул в живую дискуссию традицию анархистской мысли, идущую от князя Кропоткина и Роберта Оуэна. Таким образом, по духу, если не по научной референции, именно анархистская политика горячее всего обсуждалась социально активной молодежью – гораздо больше, чем традиционный марксистский социализм. Даже такие пороки новых левых и движения «Власть черным», как безнадежное ослепление партизанской борьбой, носят отпечаток анархизма: этакая войнушка с возможностью проявить личную смекалку, отвагу и покомандовать.
Богемное течение в среде битников и хиппи оформилось во многом под влиянием Гудмена. Псевдоиндейские племена, разбившие лагеря в наших городах, психоделические коммуны во внутренних районах Калифорнии или в диких землях Колорадо, диггеры со своими туманными идеями бесплатных магазинов и кооперативных ферм – при всех своих недостатках, все это часть утопического анархизма, который всегда храбро отказывался уступать утверждению, что жизнь должна быть плохим и грустным компромиссом со старой доброй коррупцией.
«…социалисты-утописты, – напоминает нам Мартин Бубер, – все настойчивее стремятся к реструктуризации общества, и не в какой-нибудь романтической попытке воскресить уже пройденные этапы развития, как может решить критик-марксист, но в альянсе с децентралистскими контртенденциями, которые можно понимать как основу экономической и социальной эволюции, и с тем, что медленно эволюционирует в человеческой душе, – с самой личной формой сопротивления, сопротивления массовому, или коллективному, одиночеству»[208].
Важность этого коммунитарианского уклона в нашей молодежной культуре, особенно среди богемного течения, огромна, хотя и в значительной мере непонята. Мы часто слышим, как радикалы старой закалки клеймят молодую богему за «безответственный» уход в идиотские самодельные коммуны. Им советуют «повзрослеть» и «стать ответственнее», под чем обычно подразумевается «вкладывайте свою энергию в политические акции, помогайте организовать гетто или батраков, планируйте политические коалиции, собирайте голоса в Миссисипи, вступайте в Корпус мира, найдите себе проект, агитируйте, устраивайте сидячие забастовки, ходите на демонстрации, подписывайтесь на “Раскол”, “Комментарий”, “Новую политику”…» Что ж, весьма достойное поле деятельности, но ведь все это эпизодические занятия. Соедините их вместе – они не дадут целостности и полноты, которые требует образ жизни. А до образа жизни молодежи еще предстоит дорасти. Возможно, во взрослой жизни найдется место политической деятельности, но есть и целый ряд фундаментальных потребностей: любовь, семья, средства к существованию, друзья. Политическая деятельность и создание организаций не может обеспечить даже полноценную карьеру (разве что горстке аппаратчиков), не говоря уж об образе жизни целого поколения. Что же делать диссидентской молодежи? Какой идеал взрослости должен предложить им мир вместо распущенности среднего класса, которую они инстинктивно отвергают?
Может быть, разумный компромисс, которым удовольствовались старые радикалы? Преподавательская должность, государственная служба, работа в журнале, газете, профсоюзе – что-нибудь с восьми до пяти, чтобы обеспечивать семью, а в свободное время заниматься политикой. Проблема в том, что отчуждение многих молодых людей зашло слишком далеко даже для разумного компромисса, при его-то неизбежной дисциплине, облагаемой налогами зарплате и щепотке ладана буржуазному конформизму. Контркультура, которая началась с «Вопля» Гинзберга, – как может она причесаться, завести будильник, обзавестись социальной страховкой и отложить диссидентство на «после работы»? Как она может хотя бы настолько предаться Молоху?
И все же… Если вам двадцать пять и вы истощили терпение колледжа и родительского кошелька, вам захочется «повзрослеть» и «стать ответственнее». Это, разумеется, означает ваше участие в политических делах. Но ведь надо еще и сводить концы с концами, а СДС дохода не приносит, как и СНСС, и КОРЕ. Послать бы к черту этот разумный компромисс, но вам двадцать пять, и впереди еще сорок или пятьдесят лет жизни (если бомбу не взорвут), и надо прожить их дома, с семьей, и прожить материально неплохо, иначе жизнь превратится в серое прозябание, а сознание, которое вы хотели расширить, съежится и потускнеет. Так как же вы будете взрослеть? Где эта кормушка со средствами к существованию, которые питают и защищают добропорядочных граждан?
Ответ таков: совместно с теми, кого любите и уважаете, вы создаете коммуну, где будет прочная дружба, дети и, со взаимной помощью, трехразовое питание, на которое удастся наскрести достойным и приятным трудом. Никто точно не знает, как это делается, а надежных моделей очень мало. Старые радикалы не помогут: они говорят о социализации всей экономики, основании новых партий или укреплении профсоюзов, но только не о создании коммун.
Стало быть, импровизируйте с немногими существующими образцами, как то: индейские племена, опыт утопистов, диггеры XVII века, французские рабочие коммуны, израильские кибуцы, общины хуттеритов… Возможно, ни одна модель не сработает, но куда еще обращаться и где еще высматривать начало честной революции, кроме как в таких «предреволюционных структурных образованиях», как называл их Бубер?[209]
Среди всех срочных задач, которые необходимо решить в ближайшие пару месяцев, эту надо решать через двадцать дней: молодые, которые ожидают от жизни больше, чем взрослые, и более чутки и нетерпимы к коррупции, должны найти свой образ жизни, в котором сохранятся их стремления и не притупится чувствительность. Если у контркультуры есть будущее, в котором выживет лучшее, что в ней есть, то трогательные лихорадочные эксперименты по созданию коммун просто обречены на успех. А кто, кроме Гудмена, предложит столько помощи в этом направлении?
Из «Довольствуясь малым»: мужчина думает о расстроенном юноше, которого любит.
«…Для него и не только для него в нашем обществе Выхода Нет. Когда он задал абсолютно уместный вопрос, пятнадцать ученых за столом не нашлись с ответом. Однако в своей находчивости он угадал до боли американский ответ: сделай сам. Если для тебя нет общества, молодой человек, создай его сам».
Глава VII
Миф об объективном сознании
Если предыдущие главы выполнили свое назначение, вы теперь знаете, как ведущие наставники молодежной контркультуры с разных точек зрения подвергали сомнению обоснованность традиционного научного мировоззрения, создавая этим условия для подрыва основ технократии. Цель заключительных глав резюмировать и, надеюсь, придать какую-то обстоятельность зачаткам критики доминирующей культуры в надежде, что высказанные здесь мысли помогут усилить наиболее перспективные элементы молодежного диссидентского движения наших дней.
Если и есть одна особенно удивительная характеристика нового радикализма, который мы анализируем, то это пропасть между ним и радикализмом предыдущих поколений в научно-технической сфере. Для старых коллективистских идеологий, которым вручали готовыми и полезность промышленной экспансии, и классового врага-капиталиста, связь между тоталитарным контролем и наукой неочевидна. Наука почти всегда рассматривается как безусловное благо для общества, потому что в массовом понимании (которое, кстати, редко бывает отчетливым) она тесно связана с техническим прогрессом, гарантией безопасности и изобилия. Даже лучшие социальные критики не могли предвидеть, что обезличенные масштабные социальные процессы, которые технический прогресс запустил в экономике, политике, образовании и других сферах жизни, создадут новые специфические проблемы. Когда общество вдруг оказывается втянутым в гаргантюанский промышленный аппарат, который чуть ли не обожествляют и при этом его не понимают, ему, обществу, волей-неволей приходится слушать экспертов или того, у кого есть эксперты: ведь только они знают, как не дать опустеть исполинскому рогу изобилия.
Большой централизованный бизнес порождает режим экспертов вне зависимости от того, опирается система на приватизированную или социализированную экономику. Даже в демократическом социализме с его упрямым акцентом на рабочий контроль пока еще не поняли, как демократически управляемые единицы индустриальной экономики автоматически создадут систему без координации экспертов. Одновременно иронично и зловеще слышать, как французские голлисты и лейбористы Вильсона в Великобритании – правительства, которые жестко ставят приоритетной задачей элитарный менеджеризм, – поднимают вопрос об увеличении «участия» рабочих в производстве. Безусловно, ошибкой будет считать, что технократия не может найти способов задобрить и объединить рабочих без нарушения плавности сверхмасштабных социальных процессов. Участие, или сотрудничество, легко могло бы стать словом-кумиром для наших официальных политиков на следующее десятилетие, но относится оно к тому сорту «ответственного» сотрудничества, которое способствует росту технократии. Мы отлично помним, что одним из самых больших секретов эффективной работы концентрационного лагеря при нацистах была вербовка узников для «сотрудничества».
Именно по этой причине контркультура, которая опирается на глубоко персоналистское чувство сообщества, а не на техническо-промышленные ценности, по своей природе больше является радикальной критикой технократии, чем любые традиционные идеологии. Начав с восприятия личности на всю глубину психоанализа, человек быстро приходит к неприятию многих из еще не обсуждавшихся нами ценностей индустриализации, и вскоре начинает говорить о «стандартах жизни», которые шире высокой продуктивности, эффективности, полной занятости и этики работы и потребления. Качество, а не количество становится эталоном социальных ценностей.
Критика заходит еще дальше, когда контркультура поднимает тему неинтеллектуального сознания. В процессе этого могут возникать вопросы, которые еще больнее бьют по технократическим аксиомам: ведь если технократия зависит от уважения общества к экспертам, для нее реальность, основанная на технических экспертах, – это вопрос жизни и смерти. Но кто такие технические эксперты? По каким критериям можно назвать кого-то экспертом?
Если нам хватит глупости согласиться, что технические эксперты – это люди, чья роль узаконена тем фактом, что без них технократическая система разойдется по швам и развалится, тогда, конечно, статус-кво технократии выдает собственное внутренне обоснование: технократия узаконена, потому что ее одобряют эксперты; эксперты узаконены, потому что без них не может быть технократии. С такими закольцованными силлогизмами сталкиваются студенческие выступления против наличия администрации в университетах. Студентам обязательно задают риторический вопрос: а кто будет распределять аудитории, вести регистрацию, утверждать требования к учебному курсу, координировать кафедры, поддерживать порядок на паркингах и в общежитиях, приучать студентов к дисциплине, если не администрация? Разве крупный университет не погрузится в хаос, если уволить администрацию? Постепенно до студентов доходит ответ: да, университет существовать перестанет, но образование продолжится. Почему? Потому что администрация не имеет отношения к собственно образованию; их роль как экспертов заключается в иллюзорной кипучей деятельности, обусловленной сложностью административной системы. Университет порождает администраторов, а они, в свою очередь, расширяют университет, чтобы создать больше мест для новых администраторов. Выбраться из этого беличьего колеса можно, лишь копнув поглубже коренное значение образования.
Та же радикальная логика действует, если, сталкиваясь с технократией, мы попробуем отыскать несколько более широкую концепцию понятия технических экспертов, чем устрашающий трюизм «эксперты – это те, в отсутствие которых технократия рухнет».
Обычно эксперт – это тот, к кому мы обращаемся, потому что он владеет надежными знаниями о том, что нас беспокоит. В случае технократии эксперты – это те, кто правит нами, потому что они вдоль и поперек знают все, от чего зависят наша жизнь и счастье: человеческие потребности, социальный инжиниринг, экономическое планирование, международные отношения, изобретения, образование и т. д. Очень хорошо, но что такое «надежные знания»? Как нам узнать их при встрече? Ответ: надежные знания научно состоятельны, ведь современный человек именно к науке обращается за убедительным объяснением реальности. А что, в свою очередь, характеризует научные знания? Ответ: объективность. Научные знания – не просто ощущения, домыслы или субъективные размышления; это доказуемое описание реальности, которая существует независимо от чисто личных соображений. Оно правдиво, реально, надежно… Оно срабатывает. И вот наконец мы и пришли к определению эксперта: это тот, кто по-настоящему знает, что есть что, потому что культивирует объективное сознание.
Таким образом, если позондировать технократию в поисках особой власти, которая есть у нее над нами, мы столкнемся с мифом объективного сознания. Это один из способов познать реальность (как утверждает миф); для этого нужно культивировать состояние сознания, очищенного от субъективных искажений и любого личного вмешательства. То, что получается из этого состояния сознания, квалифицируется как знание, и ничто другое под это определение не подходит. Это краеугольный камень естественных наук, под влиянием которых остальные области знаний тоже стараются стать научными. Исследование социальных, политических, экономических, психологических, исторических аспектов человека тоже должно быть объективным – неукоснительно, досконально объективным. В каждой области человеческого опыта так называемые ученые спешат поддержать миф об объективном сознании и подтвердить свое звание экспертов. А раз они знают, а мы нет, мы уступаем им руководство[210].
Разговор о «мифологии» применительно к науке на первый взгляд покажется противоречием в терминах. Наука, в конце концов, это как раз изобретательность ума, которая лишает жизнь мифов и заменяет фантазии и легенды отношениями, основанными на реальности или, говоря словами Уильяма Джеймса, на «не терпящих упрощений упрямых фактах». Разве не научные знания останутся в осадке, если отфильтровать все мифы? Кто-то может возразить, что именно это отличает научную революцию на современном Западе от всех предыдущих культурных преобразований. В прошлом, когда одна культурная эпоха сменяла другую, происходила не мифологическая трансформация, а скорее ремифологизация мышления. Так, фигура Христа заняла место, нагретое спасителями разнообразных языческих культов, а христианские святые унаследовали свой статус от богов греко-романского, тевтонского или кельтского пантеонов.
Но наука, как нас призывают верить, не несет с собой новых мифов; напротив, она демифологизирует реальность. Это якобы и делает научную революцию принципиально иным и даже окончательным культурным эпизодом, ибо с появлением научного мировоззрения фантазии заменила непреложная истина.
Нет сомнений, радикальная новизна науки контрастировала с прежними мифологическими представлениями о мире. У ненаучных культурных систем имеется общая черта – склонность принимать свою мифологию за литературное изложение истории и природы или хотя бы подавать содержание мифов в форме, которую аналитический ум ошибочно принимает за пропозициональное утверждение. В этом случае воображаемые сюжеты, богатые моральным драматизмом или психологической перцепцией, легко превращаются в сказочные домыслы о чужеземных краях и далеких временах. В наше время слово «мифология» чаще всего используется как общее название недоказуемых, если не откровенно лживых, сказок о давнем и далеком. Сюжет с Эдемским садом – тоже миф, говорим мы, потому что сколько бы верующие христиане или евреи ни пытались отыскать географическое и историческое место этого эпизода, скептики всякий раз могли убедительно оспорить эти скудные доказательства.
Мифология, которая представляет собой фантазийное преувеличение обычного восприятия или его смещение в другие времена и страны – назовем ее поэтому темпорально-физической мифологией, – всегда была уязвима для критических вопросов. Фоме неверующему даже не потребовался бы научный скептицизм. Набожный христианин тоже способен испытывать безоговорочный скептицизм в отношении мифологии других верований и культур, подобно Карлу Великому, разбивавшему саксонских идолов, бросая вызов их могуществу, в полной уверенности, что языческих богов не существует. Но христианский скептицизм обязательно фанатичен, он избавляет верующего от критического анализа собственных догм. Даже либеральные разрушители христианских мифов вроде лютеранского теолога Рудольфа Бультмана[211] вынужденно замолкали перед такими фундаментальными догматами, как воскрешение Христа.
В отличие от избирательного религиозного скептицизма, огульный научный скептицизм демонстрирует несомненное преимущество: наука неверна всем богам во имя… никого. Таким образом, нет места болезненной дилемме, в которой, как в ловушке, оказались мировые религии за последние два века. Культура, которая вкладывает свои убеждения в темпорально-физическую мифологию, обречена еще до натиска научного скептика. Любой деревенский атеист, твердящий «А вы мне покажите», может держать религию заложницей, не боясь, что она соберет запрошенную сумму. Трудно сказать, что сейчас больше напоминает ситуация – фарс или трагедию. Всего лишь несколько поколений назад Клэренс Дэрроу, всего-навсего ловкий адвокат, знающий о Дарвине по воскресному приложению к «Сандей», смог превратить в посмешище иудейско-христианскую мифологию, которая сотни поколений вдохновляла лучшие философские и творческие умы нашей культуры. Под безжалостным натиском скепсиса тем, кто держится темпорально-физической мифологии, не остается иного выбора, кроме как стратегически отступить, отдав еще больше территории светскому, упрощенческому стилю мышления. Направлением отступления выбрали интерпретацию мифа, в первую очередь этическую, эстетическую или, каким-то неуточненным образом, символическую. В христианской традиции это неизбежно приведет к ослаблению и путанице, ведь христианство славится уникально высокой преданностью буквальному пониманию догм своего учения. В самом деле, масштабную секуляризацию западного общества одновременно с научным прогрессом можно рассматривать как результат привычки христианства отстаивать сомнительную догматическую буквальность. Такой религиозной традиции достаточно уколоть палец, чтобы истечь кровью. Но даже если верующий под давлением соглашается с «символической» интерпретацией, светский темперамент на этом не останавливается, навязывая упрощенческие психологические или социологические корреляции с мифом. Единственный способ защиты – стойко держаться буквальных истин – приводит, как более века назад писал Кьеркегор, к распятию интеллекта.
Научное мировоззрение, конечно, неуязвимо для той критики, которой не выдерживает темпорально-физическая мифология. Было бы нелепой ошибкой причислять явления и силы, которыми наука заполняет время и пространство – электроны и галактики, гравитационное поле и естественный отбор, ДНК и вирусы, – к культурным эквивалентам кентавров, Валгаллы и ангелов. То, чем занимается наука, вовсе не так уж плохо в ординарной чувственной верификации – правда, и не особенно богато в отношении возможностей воображения. В отличие от мифологических традиций прошлого, наука не является прежде всего совокупностью предполагаемых знаний о сущностях и событиях. Наука все равно будет наукой, и в основном востребованной, даже если ее познания – не более чем обломки доказанного невежества и ошибок. Научная мысль зарождается на нулевой отметке декартовых координат, отбросив унаследованные знания в пользу совершенно нового метода познания, который, как в рациональном, так и в эмпирическом плане, должен начинаться с нуля и быть свободным от пиетета перед властью.
То, что известно ученым, может расти или уменьшаться, изменяться в части или в целом, когда накопятся доказательства. Если «Пилтдаунский человек»[212] окажется мистификацией, его сбросят со счетов, не подвергая сомнению науку физической антропологии. Если телескопы астрономов разглядели бы ангелов в небесной сфере, наука как метод познания никоим образом не была бы дискредитирована; просто ее теории переформулировали бы в свете новых открытий. В отличие от нас, использующих слово «мировоззрение» в другом контексте, наука основана не на мире, который ученый созерцает в данный момент, а на его видении мира. Человек называется ученым не потому, что он видит, но потому, как он это видит.
По крайней мере именно это стало традиционным отношением к научным знаниям. Томас Кун[213], внимательно изучивший суть вопроса, недавно заявил о своих серьезных сомнениях в отношении «поступательной» концепции истории науки. Это можно расценить почти как предположение, что прогрессивное накопление «истины» в научном сообществе сродни иллюзии, созданной тем, что каждое новое поколение научных работников переписывает учебники, выбирая из прошлого то, что все еще считается правильным, и опуская множество ошибок и фальстартов, которые, кстати, тоже являются частью истории науки. Что касается принципов валидации, контролирующих естественный отбор научных истин в каждой новой эпохе – так называемых «научных методов», – Кун не убежден, что они действительно чисто «рациональны» или «эмпиричны», как нравится думать ученым[214].
Пошаговая концепция научных знаний в значительной степени часть мифологии, о которой мы здесь говорим. Способность науки к прогрессу служит одним из принципиальных обоснований ее объективности. Знания прогрессируют, если они в состоянии пережить уход отдельных мыслителей или смену поколений. Наука, понимаемая как развивающееся приложение фиксированного метода знаний к разным областям человеческого опыта, заявляет о своем прогрессе. Ученый, которого попросят объяснить, почему наука прогрессирует, тогда как в других философских системах прогресса не видно, обязательно сошлется на «объективность» своего метода знаний. Объективность, скажет он нам, дает науке решающее критическое преимущество и специфический кумулятивный характер.
Вправе ли мы использовать слово «мифология» в приложении к объективности как к состоянию сознания? Думаю, да. Миф на своем глубочайшем уровне – это та коллективно произведенная вещь, в которой кристаллизуются великие, основные ценности культуры. Это, можно сказать, система внутрикультурных связей. Если культура науки видит высшие ценности не в мистических символах, ритуалах или эпических историях о далеких временах и странах, а в одном из состояний сознания, почему мы должны колебаться, называть ее мифом или нет? Миф, в конце концов, определяется как универсальный феномен человеческого общества, определяющий фактор настолько критической важности, что трудно представить сколь-нибудь связную культуру, не имеющую отношений с мифологией. Однако в нашем обществе миф традиционно считается синонимом фальшивки – мы постоянно слышим обсуждение различных социальных и политических мифов (миф об американской границе, миф об отцах-основателях, и т. п.); даже просвещенное духовенство все чаще в открытую говорит о «христианском мифе». Но мифы, открыто признаваемые мифами, теряют большую часть своей силы; лишь тот миф, который мы без вопросов принимаем за правду, оказывает на нас настоящее влияние. Возможно ли, что в этом смысле научная культура уникально амифична? Или в этом случае мы просто не там ищем доминантный миф нашей культуры, позабыв заглянуть поглубже в личностную структуру идеального ученого?
Как раз это я и предлагаю, хотя бессмысленно продолжать муссировать чисто семантический вопрос – соответствует или нет объективное сознание всем критериям «мифологии». Здесь важно утверждение, что объективное сознание, подчеркиваю, не является некой разновидностью окончательного транскультурного развития, чья неопровержимость проистекает из факта, что оно уникально близко к правде. Скорее, как и в мифологии, это спорная концепция, в которую конкретное общество в конкретной исторической ситуации вкладывает свое ощущение ценности и значимости. Подобно мифологии, истинность объективного сознания тоже ставится под сомнение культурными течениями, которые находят глубину и ценность где-то еще. Наша контркультура отвернулась от объективного сознания, как от вымершего от чумы квартала, и сейчас, в момент этого поворота, мы начинаем видеть весь эпизод нашей культурной истории целиком, этот великий век науки и технологии, начавшийся в эпоху Просвещения, с его эксцентрично спорными, часто абсурдными и болезненно несбалансированными аспектами.
Возможно, как утверждал Майкл Полани[215], такого понятия, как объективность, не существует даже в естественных науках[216]. Его критика – серьезный вызов научной ортодоксальности, но для нас сейчас этот сугубо эпистемологический вопрос является второстепенным. Наука при технократии стала тотальной культурой, доминирующей над жизнями миллионов тех, для кого теория знаний – китайская грамота. И все же объективность, независимо от своего эпистемологического статуса, стала доминирующим стилем жизни нашего общества и единственным авторитетным способом оценки себя, других и окружающей реальности. Если невозможно быть объективным, можно изменить свою личность, чтобы она чувствовала и действовала так, будто этот человек – объективный наблюдатель, и обращалась бы с полученным опытом с требуемой объективностью.
Объективность как состояние бытия пропитывает научной культурой самый воздух, которым мы дышим; она подсознательно владеет нами во всем, что мы говорим, чувствуем и делаем. Ментальность идеального ученого становится душой нашего общества. Мы стараемся адаптировать свою жизнь к диктату этой ментальности или, по крайней мере, снисходительно реагируем на нее в образах и высказываниях, в которых она проявляется вокруг каждую минуту нашего бодрствования. Барбарелла[217] и Джеймс Бонд, сохраняющие клиническое спокойствие, занимаясь экстравагантным сексом или садистским насилием; физиолог, который убеждает несколько десятков пар совершить коитус, будучи подключенными проводами к генератору электронного аппарата, чтобы вычислить среднестатистическую величину сексуальной нормы; персонажи «Последнего года в Мариенбаде», которые смотрят друг на друга с бесстрастностью пустых зеркал; министр обороны, который не моргнув глазом говорит общественности, что наша страна обладает оружием «избыточной» мощности, достаточной, чтобы десять раз уничтожить любого врага; многоэтажные здания из стекла и алюминия, которые лишают зрительного участия, предлагая нам лишь функциональную линейность и огромные отражающие поверхности; прославленный хирург, заверяющий нас, что проведенная им трансплантация сердца прошла удачно, хотя пациент, естественно, умер; программист, который радостно заявляет, что нам придется вступить в «изнурительную войну со сном», чтобы насладиться всеми преимуществами новейшей скоростной связи; модный эксперт, который (с феноменальным успехом) убеждает нас, что сущность коммуникации заключается не в правде или лжи и не в мудрости или безумии переданного от человека человеку сообщения, а в технических характеристиках способа передачи; политолог в роли псефологического[218] виртуоза, который делает вид, что статистика бессмысленных выборов означает истинную сущность политики, – все это, утверждаю я, и есть жизнь под властью объективного сознания.
Короче говоря, раз наука стала доминирующим культурным влиянием нашего века, критического внимания срочно требует психология, а не гносеология науки: именно здесь выявляются будущие недостатки и диспропорции технократии[219].
Можно выделить три основные характеристики психологического стиля, который возникает при интенсивной культивации объективного сознания: (1) отчуждающую дихотомию, (2) индивидуальную иерархию, (3) механистический императив[220].
(1) Объективное сознание начинается с разделения реальности на две области, которые лучше всего можно описать как «здесь внутри» и «там снаружи». Под «здесь внутри» подразумевается область внутри человека, куда отступает сознание, когда человек хочет что-то узнать, не участвуя в этом, или заняться чем-то привычным. Есть много операций, которые можно выполнить с помощью «здесь внутри». В естественных науках обычные функции «здесь внутри» – это наблюдение, эксперимент, измерение, классификация и выработка количественных отношений самого общего рода. В гуманитарных и так называемых поведенческих науках эти операции более разнообразны, но зато включают множество действий, имитирующих естественные науки, – занесение в таблицы, разбивка на группы, приложение информационной теории игровых стратегий к человеческим отношениям и т. д. «Здесь внутри» может участвовать в чем-то настолько простом, как отстраненное изучение документа, книги, произведения искусства, то есть исследовать предмет так, словно чувства изучающего не затронуты или затронутые чувства можно не принимать всерьез.
Чем бы ни был научный метод на самом деле, люди полагают, что они ведут себя научно всякий раз, когда создают «здесь внутри», чтобы знать, не участвуя в акте познания. Необходимого дистанцирования, отчуждения «здесь внутри» от «там снаружи» можно достичь разными способами: наличием механического устройства между наблюдателем и наблюдаемым; обработкой сухого жаргона и технических терминов, которые заменяют чувственную речь; изобретением странных методологий, которые тянутся к предмету обсуждения, как пара механических рук; подчинением конкретного непосредственного опыта статистическому обобщению; апеллированием к профессиональному стандарту, который освобождает наблюдателя от ответственности за все, кроме высокопарных абстракций вроде «поисков истины», «чистого исследования» и т. д. Все эти протективные стратегии согласуются прежде всего с натурами, которые зажаты робостью и страхом, но также и с теми, для кого характерна абсолютная бесчувственность, чей привычный образ контакта с миром – холодное любопытство, не тронутое любовью, нежностью или страстным интересом. За робостью и бесчувственностью может таиться злобность личности, мучительно отдаленной от страстной вовлеченности в жизнь. Показательно, что всякий раз, когда речь заходит о научных методах исследований, изучение мотиваций, лежащих в основе человеческого желания быть абсолютно объективным, считается бесполезным, а то и откровенно недобросовестным. Поэтому неудивительно, что объективностью можно легко оправдать как бесцеремонное или враждебное любопытство, так и любопытство из любви и заботы. В любом случае, когда я убеждаю себя, что могу создать в себе место, свободное от темных страстей, враждебности, радостей, страхов и пороков, определяющих меня как личность, место, которое есть «не я», и только из этого «не я» могу отчетливо воспринимать реальность, тогда я начинаю уважать миф об объективном сознании.
Основное значение пребывания в «здесь внутри» – стать невидимым холодным зрителем. Абрахам Маслоу характеризует ситуацию так:
«Это означает смотреть на что-то, что не является тобой, человеком, личностью, на что-то независимое от тебя воспринимающего.
…В этом случае ты-наблюдатель действительно отчужден от этого нечто, без понимания, симпатии, идентификации… глядишь в микроскоп или телескоп, как в замочную скважину, с любопытством всматриваешься, находясь на расстоянии, снаружи, будто у тебя нет права быть в комнате, в которую заглядывают»[221].
У зрительского «здесь внутри» есть много имен: эго, интеллект, собственное «я», субъект, разум… Я избегаю здесь таких обозначений: они предполагают какую-то фиксированную способность или психическую единицу. Я предпочитаю делать акцент на акте сжатия, который имеет место внутри личности, на ощущении совершения шага назад, подальше от и прочь из. Не только подальше и прочь из реального мира, но и от несформулированных ощущений, физических потребностей и возникающих в голове изменчивых образов. Этим «иррациональностям» Фрейд дал показательное название – «оно»: что-то из разряда «не-я», чуждое, непостижимое и достоверно познаваемое лишь тогда, когда его насильно вытаскивают «туда снаружи» и подвергают анализу.
Идеал объективного сознания – чтобы «здесь внутри» было как можно меньше, а «там снаружи», наоборот, как можно больше, ибо изучению и познанию поддается только «там снаружи». Объективность приводит к огромному опустошению, к прогрессирующему отчуждению «здесь-внутришного» персонального содержания в попытке получить некую единицу с максимально высокой наблюдательской концентрацией, окруженную максимально широкой областью исследований. Само слово «концентрация» дает интересный образ личности, сжатой в маленький твердый шарик; отсюда впечатление сгущенной, сократившейся личности, которая стала меньше, чем могла быть. При этом от «здесь внутри» требуют оставаться «сконцентрированным» как можно дольше и чаще. Любопытно, что великим благом, сиречь знанием, гарантией нашего выживания называют то, что подходит разве что этой уменьшенной, усохшей личности.
Научный наблюдатель, у которого возникло ощущение, что «там снаружи» начинает притягивать его лично – скажем, в манере любовника, причаровывающего чьи-то симпатии, и уже нельзя сказать, где заканчивается одно «я» и начинается другое, – может потерять свою объективность. Поэтому он должен отбиваться от иррационального вовлечения своих личных чувств; как Одиссея при песнях сирен, «здесь внутри» надо привязывать к мачте, иначе его миссия не будет выполнена. Но если тело, чувства, эмоции, мораль, чувственное обаяние остаются «там снаружи», то кто же этот «здесь внутри», который стойко борется с пением сирен? Престранная личность этот «здесь внутри». Ситуация все больше напоминает замок у Кафки: хорошо защищенная твердыня, контролируемая… неизвестными лицами.
Интересное направление вопросов для наших экспертов, не правда ли? Кто «вы», когда вы находитесь в состоянии чистой объективности? Как вам удалось заставить существовать этого чисто объективного «себя» и почему вы уверены, что вам действительно это удалось? Оказался ли этот чисто объективный «вы» приятной личностью? Или это неважно?
(2) Акт психической контракции, создающей «здесь внутри», одновременно создает и «там снаружи», которое является тем, что остается после сжатия. Граница, отделяющая «здесь внутри» от «там снаружи», становится чертой между местом, где приятно и спокойно находиться («здесь внутри»), и местом, которое ненадежно, а то и опасно («там снаружи»). «Здесь внутри» является средоточием надежных знаний; оно знает, что оно делает; оно учится, планирует, контролирует, зорко следит за возникающими угрозами и возможностями. Альтернатива нахождению среди надежных знаний, естественно, пребывание среди пассивности, непредсказуемости и глупости. Таким и становится «там снаружи».
Любой, даже самый объективный ученый впадет в состояние полного ступора, если в самом деле поверит, что «там снаружи» (начиная с его собственного организма и бессознательных процессов) абсолютно глупо. Однако «здесь внутри» считает своим долгом изучать «там снаружи», как будто оно действительно абсолютно глупо, то есть не имеет ни целей, ни мудрости, ни содержательной структуры. Строго объективное «здесь внутри» не может стремиться каким-то образом проникнуться ощущениями «там снаружи». Нельзя приписывать «там снаружи» то, что нельзя наблюдать, измерить и в идеале сформулировать в четкие наглядные высказывания для экспериментального подтверждения. «Здесь внутри» должно постоянно поддерживать свою отчужденную дихотомию. Подобно расисту, который, опираясь на Джима Кроу[222], не может воспринимать сегрегированного черного иначе как тупого примитивного ниггера, так и «здесь внутри», как равнодушный зритель, не может почувствовать, что у «там снаружи» есть изобретательность или достоинства. С этой точки зрения даже людей, населяющих «там снаружи», можно счесть глупыми, поскольку они не были изготовлены для функционирования в лабораторных условиях или согласно взыскательным требованиям анкет и опросов. Под взглядом отстраненного наблюдателя окружающие люди тоже начинают терять свою человеческую целесообразность.
Как только два не общающихся между собой человека устанавливают связь типа наблюдатель-наблюдаемый, как только наблюдатель заявляет, что знает лишь внешнее поведение наблюдаемого, устанавливается враждебная иерархия, в которой наблюдаемому присваивается более низкий статус. Он неизбежно попадает в одну категорию со всеми глупостями мира, которыми наполнено «там снаружи». Задумайтесь об ощутимой неуместности акта отстраненного наблюдения как такового. Психолог, противостоящий субъекту своего исследования, этнолог, противостоящий племенной группе, политолог, противостоящий голосующей общественности, – во всех этих случаях наблюдатель может сказать наблюдаемому вот что: «Я воспринимаю только фасад твоего поведения. Я не могу признать за тобой больше реальности или психической когеренции, чем позволяет это восприятие. Я буду наблюдать за твоим внешним поведением и записывать его. Я не будут вмешиваться в твою жизнь, твои задачи, условия существования. Не обращайся ко мне и не проси вмешиваться в твои дела. Я здесь только как временный наблюдатель, чья роль – стоять в стороне и записывать, а позже я сам разберусь, что ты делаешь или намереваешься сделать. Я полагаю, что могу адекватно понять твои действия или намерения и без того, чтобы входить в твою жизнь. Я не особенно заинтересован тем, что конкретно ты собой представляешь; меня интересует только общий шаблон, которому ты соответствуешь. Полагаю, у меня есть право использовать тебя для этой классификации. Полагаю, у меня есть право свести твою суть к одному целому числу в моей науке».
В худшем случае такая отчужденная связь – это эксперименты, которые нацистские врачи ставили над своими жертвами, узнавая много нового и интересного о боли, страданиях и лишениях. Кто-нибудь поморщится от этого сравнения и возразит: «Те случаи выходят за рамки нормы. Стандартные исследования, в которых участвуют люди, не предполагают жестокости. В любом случае, какие бы лабораторные эксперименты ни проводились в тех ограниченных эпизодах, их нельзя назвать способом жизни экспериментатора или субъекта исследования». К сожалению, дух объективности заходит куда дальше ограниченных экспериментальных эпизодов. Уже легионы ученых и милитаристов по всему миру, продукт тщательной селекции и обучения, посвящают себя абсолютной объективности. Они систематически отстраняются от малейшей мысли о жизнях, которые их изобретения или оружие могут погубить. Они делают свою работу так, как им приказано, – объективно. Для них мир стал лабораторией, и они, приступая к своим профессиональным обязанностям, оставляют личные чувства в стороне. Возможно, они даже гордятся таким талантом, ибо игнорирование собственной личности и в самом деле требует железной воли.
Когда «здесь внутри» следит за «там снаружи», оно делает это с намерением упорядочить воспринимаемого. Порядок можно понимать как некое правило, как статистическое обобщение или классификацию. Упорядоченность порой побуждает ученых говорить о «красоте природы» – понятие, к которому мы вернемся в следующей главе. В любой разновидности порядка важно одно: они не допускают, что «там снаружи» может само по себе быть умным или прекрасным. Для ученого природа становится «прекрасной», только когда она разъяснена и классифицирована; достижение заключается в «открытии» такого порядка ученым; честь открытия принадлежит мозгу-наблюдателю. Это заставляет вспомнить оригинальное употребление слова «открытие» в отношении европейских экспедиций с целью открытия новых земель: можно подумать, обе Америки, Африка и Азия со своим туземным населением в нетерпении ждали, когда же их откроют белые люди. Теперь-то мы понимаем комический этноцентризм этой точки зрения, но умозрительный антропоцентризм научного открытия менее очевиден. Абрахам Маслоу предлагает нам замечательный пример подсознательной бесцеремонности. Он упоминает ученого, который похвалил книгу о «трудных проблемах женской сексуальности», потому что в ней наконец поднята тема, «о которой так мало известно»! Вот как Маслоу комментирует психологический аспект номотетического[223] проекта этого ученого:
«Организация опыта в смысловые структуры подразумевает, что сам по себе опыт значимостью не обладает, что организатор ее создает, или навязывает, или дарует… этакий дар от познавшего познанному. Иначе говоря, такая «смысловая значимость» принадлежит скорее области классификации и абстракции, чем опыта… Нередко я улавливаю еще и импликацию, что значимость «рукотворна», то есть большая ее часть исчезнет, если исчезнут люди»[224].
Описанные Маслоу отношения, безусловно, иерархические. «Здесь внутри» выше «там снаружи». «Там снаружи» не может предъявить права на «здесь внутри», попросить о доброте, признательности, любви и т. д., потому что «здесь внутри» монополизирует значимость. «Там снаружи» остается без голоса и не может высказаться в свою защиту или заявить о своей неприкосновенности. Более того, «здесь внутри» знает, как работает «там снаружи», и поэтому имеет над ним власть. Если «здесь внутри» является единственным раздатчиком значимости, кто сможет отрицать «здесь внутри», узурпировавшего эту власть? Мертвые и глупые становятся объектами презрения или в лучшем случае снисходительности; их удел – критическая проверка, эксперименты и эксплуатация со стороны «здесь внутри». Тот факт, что «там снаружи» не сознает иерархического порядка, лишь доказывает, насколько оно мертво или глупо. Вместо того чтобы сделать жизнь безопасной для «здесь внутри», «там снаружи» допускает грубые просчеты, продуцируя болезни, голод, смерти, бунты, протесты и прочие невзгоды бытия. «Там снаружи» явно ненадежно. И ненадежность начинается буквально за порогом, со всплесков зыбкого, неточного, отвлекающего воображения, которое поднимается из «иррационального»; та же ситуация и с этим ненадежным телом, которое, похоже, ничего не умеет делать правильно.
Если бы «здесь внутри» не вмешивалось постоянно в поведение «там снаружи», какой невозможный хаос воцарился бы! Но, к счастью, «здесь внутри», бдительное и умное, способно держать «там снаружи» в узде: покорять его, манипулировать, улучшать-совершенствовать, начиная с безмозглого тела, которое раз и навсегда доказало свою несостоятельность. Для этого «здесь внутри» изобретает формы хирургического и химического вмешательства, которые обеспечивают, чтобы тело спало, просыпалось, переваривало пищу и извергало отходы, росло, отдыхало, чувствовало радость и грусть, занималось сексом и проч. правильно, в надлежащее время и в надлежащем месте. «Здесь внутри» может даже изобрести способ заставить тело функционировать бесконечно, чтобы оно не продемонстрировало высшую степень несостоятельности и не умерло. Природная среда тоже должна быть покорена и подвергнута насильственному усовершенствованию. Климат и ландшафт надо переделать. Свободные территории надо сделать пригодными для жилья, то есть отдать под городскую экспансию. Туда не будет хода ничему, не сделанному или не классифицированному человеком. Социальная среда – тело политики – тоже должна быть полностью взята под централизованный совещательный контроль, как физическое тело контролируется мозгом. Если порядок вещей неочевиден командно-административному центру – у человека это передний мозг, у общества технократия – и недоступен для манипуляций, его вообще нельзя называть порядком.
В итоге «там снаружи» предстает жалким разочарованием: недоразвитая страна, ожидающая компетентного управления от «здесь внутри». Как сказал Джозеф Вуд Кратч[225], это переворачивает вековое отношение человека к природе и подстрекает безудержную человеческую гордыню, заявляющую: «Есть ли на свете что-то, чего мы не можем усовершенствовать?»
«Ни в одном столетии вплоть до нашего не делалось такого заявления. Раньше человек считал себя ничтожеством перед силами природы и преклонялся перед ними. Но нас так впечатлили технические достижения, что мы, вероятно, возомнили, что способны на большее, чем сама природа. Прорыли же мы Панамский канал, так почему не вырыть Большой Каньон?»[226].
Объективная – читайте: отчужденная – позиция по отношению к природной среде легко усваивается населением, в основном родившимся и воспитанным в практически полностью рукотворном мире мегаполисов. Человеку – хотя бы и ученому, – выросшему в такой среде, трудно не быть объективным по отношению к «природе», которую он знает лишь в упорядоченном (читайте: скучном) искусственном виде, насаждаемом садово-парковыми властями. Флора, фауна, пейзаж и все чаще климат Земли беспомощно лежат у ног человека, вооруженного технологическим прогрессом, трагически беззащитные перед его высокомерной надменностью. Не колеблясь, мы торжествуем над ними… по крайней мере, пока нас не настигли чудовищные экологические последствия.
(3) Но есть и другие сферы природы, представляющие собой более серьезную проблему для объективного сознания. Они появляются внутри человека.
Как бы энергично «здесь внутри» ни старалось подавить «иррациональное», оно продолжает вторгаться с претензиями от имени чувственного контакта, фантазии, спонтанности и беспокойства за человека. Где-то совсем близко «здесь внутри» по-прежнему ощущает давление странной потребности морализировать, шутить, ненавидеть, любить, предаваться пороку, бояться… Очевидно, цитадель объективности – место небезопасное. Таинственный организм, которым управляет «здесь внутри», ненадежная машина. И тогда в поисках непреложной объективности «здесь внутри» делает последний шаг. Оно начинает изобретать координационный суперцентр, который принимал бы управление всякий раз, как у «здесь внутри» отказывает способность сохранять идеальную бесстрастность: электронную нервную систему! Такое устройство никогда не потеряет контроль над собой, никогда не ослабеет, никогда не поведет себя непредсказуемо индивидуально прежде всего потому, что оно никогда не было индивидом.
Человеческое ослепление машиной часто неправильно принимают за любовную интрижку с силой. «Здесь я продаю то, чего жаждут все люди: силу!» – говорил Мэтью Болтон[227] о первом заводе паровых двигателей. Однако великий плюс машины заключается не только в ее мощности: многие механизмы, подобно таймерам, фотоэлементам или компьютеризированным системам, не особенно мощны, но высоко ценятся. Разве не приелась нам механическая мощь, которой мы восхищались? В отличие от человеческого организма, машина может достичь идеальной концентрации и самоконтроля. Она выполняет задачу, для которой специально предназначена, без возможности ее, машину, отвлечь. Она действует безучастно, не вкладывая душу в то, что делает. Бремя, от которого индустриализация освободила человека, – это не столько физический труд, как его убивающая рутинность с необходимостью жесткой, изматывающей концентрации. Таким образом, архетип машины в нашем обществе – это не гаргантюанский паровой котел, а лилипутские часики. Даже паровой двигатель не имел промышленного значения, пока не стал частью отлаженной системы производства, которая работает «как часы». Как напоминает нам Льюис Мамфорд, «часы… – это парагон роботов… автоматизация времени в часах служит шаблоном для всех более крупных автоматизированных систем»[228].
Значит, если мышечную силу можно заменить механической, как бы желательно заменить механизмом и мозг, управляющий этими мышцами! Если на объективность «здесь внутри» нельзя целиком положиться, тогда почему не создать машину, чье «здесь внутри» будет полностью контролируемой программой с четко заданными целями и процедурами? «Искусственный интеллект» – вот логическая цель, к которой движется объективное сознание. Компьютер тоже предвосхитили часы. Реальное время (которое Бергсон называл «длительностью») является жизненным опытом и поэтому абсолютно интуитивно. Но для большинства из нас реальное время безнадежно вытеснено жестким ритмом хода часов. Единый жизненно важный опыт вдруг деспотично сегментируется, словно нашему существованию кто-то навязал измерительную рейку, и познавать время другим способом становится «мистикой» или «безумием».
Если даже ощущение времени может быть настолько объективировано, тогда почему не все остальное? Почему нельзя изобрести машины, которые объективируют мысль, творчество, принятие решений, моральные суждения?.. Давайте заведем машины, которые будут играть в игры, сочинять стихи и музыку, преподавать философию. Конечно, была когда-то мысль, что такие дела надо делать с радостью, получая удовлетворение от игры, сочинения, преподавания. Но научная культура не дозволяет «радости», ведь это вид деятельности с интенсивным личным участием. Радость – это то, что известно только человеку, она объективации не подлежит.
К сожалению, в значительной степени прогресс экспертных знаний, особенно в связи с тем, что они стремятся механизировать культуру, представляет собой открытую войну против радости. Это невероятно упорная попытка показать – не существует ничего, абсолютно ничего примечательного, уникального или прекрасного; все можно свести к статусу механической рутины. Все чаще дух «ничего кроме» витает над передовыми научными исследованиями, побуждая низвести на низшую ступень, развенчать, урезать. Неужели все творческое и радостное настолько смущает научный разум, что он непременно должен всячески его унижать? Задумайтесь о маниакальной настойчивости, с которой наши биологи пытаются синтезировать жизнь в пробирках, и о серьезности, с которой относятся к этому проекту. Последний бессловесный зверь на Земле знает, как создать жизнь, и делает это в поисках наивысшего удовольствия. Вот получим жизнь в лаборатории, возражают биологи, тогда-то и узнаем, в чем тут соль. И сможем усовершенствовать процесс!
До какой же степени дошло в нас отчуждение, что мы не считаем такого человека мрачным дураком, тратящим жизнь на разработку рутинных лабораторных процедур для того, что дается каждому как великолепный дар в самом естественном желании. Словно организму нельзя доверить ни одной из естественных функций, мозг должен все контролировать, чтобы все работало как хорошо отлаженный механизм.
«Неврология, – напоминает нам Майкл Полани, – основывается на предположении, что нервная система, автоматически функционирующая по законам физики и химии, определяет все внутренние механизмы, управление которыми мы обычно приписываем мозгу. Изучение психологии выявляет параллельную тенденцию к упрощению предмета психологии до ясных отношений между измеряемыми величинами, которые всегда можно представить техническими характеристиками механического артефакта»[229].
Если понимать человеческое сознание таким образом, следующий шаг неизбежно будет заменой его машиной, такой же хорошей – или лучше. Мне видится в этом некая высшая ирония: машина, создание человека, становится (особенно компьютеризированные процессы) идеалом своего создателя. Машина может достичь идеального объективного сознания и, следовательно, становится стандартом, по которому надлежит измерять все остальное. Она воплощает миф об объективном сознании, как Иисус воплотил христианскую концепцию божественности. Под ее чарами начинается великий редукционный процесс, в котором культура перекраивается в соответствии с потребностями механизации. Если мы убедимся, что компьютер не может сочинять эмоционально захватывающую музыку, мы будем настаивать, что эта музыка имеет свою «объективную» сторону, и превратим это в наше определение музыки. Если мы увидим, что компьютер не может переводить с нормального языка, мы изобретем специальный рудиментарный язык, с которого он сможет переводить. Если мы поймем, что компьютеры не могут учить, потому что преподавание в идеале – это творчество, тогда мы переделаем образование, чтобы и машина могла обучать. Если мы поймем, что компьютеры не могут решить основных проблем городского планирования (которые вообще-то скорее относятся к вопросам социальной философии и эстетики), тогда мы переделаем значение города, назвав его «урбанизированной зоной», и предположим, что все проблемы этой новой единицы количественны. Постепенно человек повсеместно будет заменен машиной – не потому, что машина все делает лучше, а потому, что все упрощено до уровня, на котором машина способна справиться.
Маловероятно, чтобы какой-нибудь один ученый, бихевиорист или технический специалист признали бы себя виновными по такому грандиозному обвинению. Как отдельные личности, никто из них не участвует в столь глобальном проекте. Но Жак Эллюль[230] замечает главное:
«…один важный факт остается незамеченным учеными: феномен конвергенции технологий. Речь идет о конвергенции (сближении) вокруг представителя относительного большинства, и не отдельной технологии, а целых технологических систем или комплексов… Большинство из них группируются вокруг людей, причем каждый отдельный технический специалист может искренне утверждать, что его технология не нарушает целостность объекта. Но его мнение здесь неважно, потому что проблема кроется не в его технологии, а в конвергенции технологий»[231].
Нельзя дать лучшее определение технократии, чем центр, где тонко, постоянно, изобретательно создается эта конвергенция. Эллюль в своем анализе не замечает лишь одной невеселой возможности. Окончательная конвергенция, которую он предрекает, возможно, наступит еще до того, когда технократия обзаведется механизмами и методиками, позволяющими заменить человека во всех областях нашей культуры. Мы можем только ждать, когда наши собратья-люди превратят себя в безликих роботов, способных на абсолютную объективность при выполнении любых задач. И когда механистический императив будет успешно интернализирован как преобладающий образ жизни нашего общества, мы окажемся в мире усовершенствованных бюрократов, менеджеров, операционных аналитиков и социальных инженеров, которых невозможно будет отличить от обслуживаемых ими компьютеризированных систем. Мы уже встречаем в современных романах и фильмах образы внутренне омертвевших людей. Бесстрастные любовники, бесстрастные убийцы с пустыми взглядами и автоматическими реакциями наполняют фильмы Годара, Трюффо, Антониони, Феллини. В абсурдистских пьесах Гарольда Пинтера и Сэмюеля Беккета мы видим логическое – или скорее психологическое – завершение жизни, в которой доминирует безжалостное обезличивание. Это мир полностью объективированных человеческих отношений, где люди безнадежно закрыты друг от друга, маневрируют своими изолированными «здесь внутри» и общаются только посредством объективированного внешнего поведения. Слова становятся простыми звуками, больше скрывающими, чем передающими, жесты – физиологическими мышечными подергиваниями, тела соприкасаются без всякого тепла. Каждое «здесь внутри» противостоит «там снаружи» с безразличием, черствостью, намерением эксплуатировать. Каждый становится препаратом под микроскопом другого. Никто уже не уверен, не роботы ли его окружают.
Мы должны поблагодарить Ч.П. Сноу за введение понятия двух культур. Но научный пропагандист Сноу вряд ли осознает огромную трагедию, разделяющую эти две культуры, или как и что делают большинство наших социологов и научных гуманистов. Пока искусство и литература нашего времени с отчаянием говорят нам, что отчуждение – это болезнь, от которой умирает наш век, наука в своей безжалостной погоне за объективностью доводит отчуждение до апофеоза как единственное средство достичь полноценных отношений с реальностью. Объективное сознание – это отчужденная жизнь, поднятая до почетного статуса научного метода. Под эгидой отчужденного сознания мы подчиняем себе природу, еще больше усугубляя отстраненность от дела рук своих, пока реальность, о которой объективность нам столько говорит, не станет наконец вселенной окоченевшего отчуждения. Это вполне в нашей интеллектуальной и технической власти… но это никчемная собственность. Ибо «что пользы человеку, если он завоюет весь мир, но потеряет душу свою?»[232]
Поэтому когда те из нас, кто решился усомниться в объективном сознании, сталкиваются с вопросом «Есть ли другой способ познания мира?», я считаю ошибкой искать ответ на узкой основе эпистемологии, иначе нам слишком часто придется бороться за создание альтернативного метода, чтобы получить те же знания, какие дает нам наука. Слово «знание» сейчас мало что означает, кроме накопления доказуемых утверждений. Единственный способ возвратить то знание, о котором сказано в афоризме Лао-цзы «Знающие не говорят», – это поставить вопрос «как мы узнаем?» в зависимость от более экзистенциально важного вопроса «как мы будем жить?».
Задавать этот вопрос значит настаивать, что основное предназначение человека – не изобретать способы громоздить еще большие горы знаний, а открывать способы жить день за днем, которые объединили бы все живое в единое целое благородством поведения, честным партнерством и радостью. Для достижения этого человеку, по сути, надо «знать» очень мало в традиционном интеллектуальном представлении. Но то, что он знает и может выразить красноречивым молчанием или самыми обычными повседневными жестами, ближе к любой реальности, чем самые упорные и дисциплинированные интеллектуальные усилия. Потому что если ускользающая концепция «реальности» имеет какое-нибудь значение, оно должно быть тем, к чему тянется за удовлетворением весь человек, а не часть его личности, поднаторевшая в словоблудии с фактами и теориями. Поэтому важно, чтобы наша жизнь была как можно больше, шире, способной принять то беспредельное знание, которое, не имея четких, наглядных положений, тем не менее пробудило в нас ощущение величия мира.
Существование такого опыта едва ли можно отрицать, не выбросив из нашей жизни свидетельства тех людей, кто соприкасался с тем, что способны выразить музыка, драма, танец, пластические искусства и экстатическая речь. Как мы смеем говорить «ничего кроме», «просто» или «всего лишь» о творчестве хотя бы одного художника, одного поэта, одного провидца, не унижая при этом собственной натуры? Ведь они наши собратья-люди, как и любой ученый, и они во весь голос обращаются к нам в песнях и рассказах, в требовательной красоте линий, цвета, форм и движений. Перед нами их жизнь – как доказательство, что жили на свете мужчины и женщины, и жили великолепно, в единении с такими явлениями, о которых интеллектуальное сознание не может судить. Если кто-то готов объяснить их творчество (хотя бы поверхностно) или компьютеризировать его, и есть те, кто считает это разумным проектом, они не понимают элементарной вещи: создание этих великолепных шедевров, этих образов, этих речей, этих жестов было пронизано высшей радостью, и ощущение этой радости и было целью творчества. Творя, творцы дышат экстазом. Технический ум, который обходит творчество и устремляется к результату, не понимает смысла того, что мы называем «творчеством».
Когда мы сомневаемся в окончательном характере объективного сознания как основы нашей культуры, предметом спора становятся границы человеческой жизни. Мы настаиваем, что культура, которая отвергает, считает второстепенным или принижает визионерский опыт, совершает грех унижения самого нашего существования. А ведь именно это и происходит, когда реальность ограничена тем, что объективное сознание способно перевести на язык науки и технических манипуляций. Я не смогу адекватно доказать сам факт и страшную цену этого унижения, потому что это личный опыт, который каждый человек должен найти в своей собственной жизни. Он находит его сразу, стоит ему перестать блокировать, отгораживаться, отодвигать, сбрасывать со счетов потребности, которые его собственная личность навязывает ему во всей своей, нередко ужасающей, полноте. Тогда он видит, что задача жизни взять этот опыт в его первозданном виде – потребность в знаниях, в страсти, в богатом воображении, в моральной чистоте, в товариществе – и придать всему этому – старательно и умело, как скульптор режет камень – форму полноценной жизни. Не самое важное, чтобы человек был хорошим специалистом в области точных наук, хорошим гуманитарием, хорошим администратором, хорошим экспертом; не самое важное, чтобы он был правильным, рациональным, знающим и даже творчески продуктивным, чтобы выдавать блестящие произведения искусства как можно чаще. Жизнь – это не то, что мы есть в своих профессиональных обязанностях или в реализации какого-то таланта. Важнее, чтобы каждый из нас стал личностью, цельной и полноценной, в которой проявилось бы искреннее понимание разнообразия людей и чувство приятия реальности, которая так восхитительно велика.
Я убежден, что те, кто открыл себя в этом отношении и позволил «там снаружи» войти в них и потрясти до основания, не будут в итоге особенно высокого мнения о научно-техническом прогрессе. В конце концов они отведут научным целям самое маргинальное место в своей жизни, потому что поймут, что объективное сознание, временами полезное, слишком часто отчуждает от них много ценного. Они научатся относиться к мифу об объективном сознании как к плохой мифологии, которая сужает жизнь вместо того, чтобы ее расширять, и захотят тратить на нее поменьше времени. Правда, это всего лишь мои догадки, я могу и ошибаться.
Но зато нет сомнений в другом: при взаимодействии с реальностью, воспринимаемой нашими неинтеллектуальными способностями, экспертов быть не может. Расширение личности достигается не особыми тренировками, а наивной открытостью опыту. Где и когда ударит молния, которая непостижимо озарит жизнь творческим вдохновением, предсказать нельзя. Для Якоба Бёме такое мгновенье настало, когда случайный луч солнца ярко осветил металлическую тарелку. По легенде, мастер дзена Кензу достиг просветления, жуя только что пойманную креветку. Толстой был убежден, что просветление наступает во время принесения себя в жертву за други своя, и неважно, насколько непоследователен и неясен сам акт. Скромная магия таких поворотных моментов ждет всех нас и посетит нас, если мы ей позволим. И тогда наша личность вдруг расширится, заслонив собой все, что мы привыкли воспринимать как «реальность»; она вырастет в великую и более благородную личность, чем мы могли поверить. Именно ощущение личности мы должны искать в каждом, кто якобы может нас чему-то научить. Мы должны попросить: «Покажи нам человека, которого ты из себя сделал. Дай нам увидеть его истинные размеры. Как мы можем судить, что ты знаешь, что ты говоришь, как ты поступаешь и что в итоге получаешь, если не в контексте твоей личности?» Возможно, это лишь перефразированная истина о том, что правда заключается не в высказывании, а в личности.
Таким образом, наша оценка личных или социальных действий не будет определяться степенью совпадения высказывания с объективно доказуемыми знаниями; мы будем оценивать по тому, насколько выросла наша способность глубже познать себя и других, полнее ощутить благоговение перед природой. Это, в свою очередь, значит, что мы должны быть готовы поверить – расширенная личность красивее, креативнее и гуманнее, чем когда-нибудь стала бы в поисках объективной истины. И эта точка зрения, по-моему, вовсе не экстравагантна. Разве не это состояние духа спонтанно овладевает нами, когда нам случается оказаться в обществе истинно великого человека? Я, не разделяющий религии Толстого и учения пророков Израиля, не верю, что видения мира Данте или Блейка являются «истиной» в научном смысле слова, но тем не менее отдаю себе отчет, что все попытки оспорить их убеждения будут выглядеть нелепо мелкими. Слова великих – поток силы, которую жаждешь разделить. Их слова читаешь со смирением и раскаянием за то, что живешь не так масштабно, как они, за то, что пожертвовал своей возможностью достичь такого видения.