Щегол Тартт Донна
— Цветных карандашей? — растерялся я. — Зачем?
— Эээ, чтобы порисовать?
— Ну-у…
— Неважно, забудь, — сказала она. — Нет так нет.
И она упорхнула, оставив после себя аромат коричной жвачки, Попчик посеменил за ней следом, а я, придавленный собственной тупостью, зарылся лицом в подушку. Я, конечно, скорее бы умер, чем хоть кому-нибудь в том признался, но я страшно боялся, что у меня из-за щедрой моей любви к наркотикам поражены теперь и мозг, и нервная система, и, может, даже душа — и нанесенный урон уже не исправишь, а то и не всегда постигнешь.
Пока я там лежал и переживал из-за всего этого, гуднул мобильник: «ПРИКИНЬ Я ГДЕ? У БАСЕЙНА @MGM GRAND!!!!!!»
Я заморгал.
«БОРИС?» — эсэмэснул я в ответ.
«ДА, Я!»
Что он там делает?
«ТЫ ОК?» — написал я.
«ДА ТОКА СПАТЬ ХОЧУ! ГАСИМСЯ ТЕМИ ГРАМАМИ, ППЦ!:-)»
Еще гудок.
«*МЕГА*ЖЫР. УГАР-УГАР! А ТЫ? ЖИВЕШ ПОД МОСТОМ?»
«НЙ, — написал я в ответ, — ЛЕЖУ, БОЛЕЮ, ПОЧЕМУ ТЫ В MGM?» «Я ТУТ С КТ И ЭМБЕР И СО ВСЕМИ!!!!»
И через секунду еще одно сообщение: «ЗНАЕШ КОКТЕЛЬ БЕЛЫЙ РУССКИЙ? ОЧ.ВКУСНО, ДУРАКИ ТОКА КТО ТАК КОКТЕЛЬ НАЗВ.»
Стук в дверь.
— Ты как тут? — Хоби просунул голову в дверь. — Принести тебе чего-нибудь?
Я отложил телефон.
— Нет, спасибо.
— Ну, скажешь тогда, как проголодаешься. Еды просто горы, холодильник ломится, аж дверь не закроешь, у нас на День благодарения были гости… а это что за шум? — спросил он, заоглядывавшись.
— Это телефон.
Борис писал:
«КАК МЫ ГАСИМ, НЕПОВЕРИШ!»
— Ладно, тогда я тебя оставлю. Скажи, если что-нибудь понадобится.
Когда он ушел, я перекатился к стене лицом и ответил ему:
«ТЫ B MGM? С КТ БИРМАН?»
Ответная эсэмэска пришла почти мгновенно:
«ДА! ЕЩЕ ЭМБЕР&МИМИ& ДЖЕСИКА& ДЖОРДАН СЕСТРА КТ ОНА В К0ЛЕДЖЕ:-D»
«ФИГАСЕ!»
«НЕВОВРЕМЯ ТЫ СВАЛИЛ!!!:-D»
И почти сразу, я и ответить не успел:
«ЭМБЕР ПРОСИТ ТЛФ НАЗАД, ПАКА»
«ПОЗВОНИ ПОТОМ», — написал я. Но он ничего не ответил, и пройдет еще много, очень много времени, прежде чем Борис снова появится в моей жизни.
Еще пару дней, пока я бултыхался в неприлично мягкой старой пижаме Велти, от температуры все так спуталось и свихнулось, что я то и дело переносился в Порт-Аторити — убегал от кого-то, протискивался через толпу, заныривал в туннели, где на меня с потолка срывались масляные капли воды — или снова ехал по Вегасу на городском автобусе мимо продуваемых насквозь промзон, в окна стучит песок, а у меня нет денег на проезд. Время выскальзывало у меня из-под ног круговертью, ледяными наносами на шоссе, искрило пунктиром, когда вязли колеса и меня выкидывало обратно в настоящее: Хоби носит мне аспирин и имбирный эль со льдом, Попчик — выкупанный, пушистый, белоснежный — вспрыгивает на спинку кровати и марширует туда-сюда мне по ногам.
— Ну-ка, — сказала подошедшая к кровати Пиппа и пихнула меня в бок, чтоб ей было куда усесться, — двигайся.
Я сел, нашарил очки. Мне снилась картина — я ее вытащил, я ее рассматривал — или нет? — и потому беспокойно заозирался кругом, чтобы убедиться, что, перед тем как уснуть, я ее спрятал.
— Что такое?
Я заставил себя взглянуть ей в лицо.
— Ничего.
Несколько раз я залезал под кровать, только чтобы потрогать наволочку, и теперь думал, а вдруг я недоглядел и оставил ее торчать из-под кровати. Не смотри вниз, велел я себе. Смотри на нее.
— Вот, — говорила Пиппа, — сделала тебе кое-что. Дай руку.
— Ух ты, — сказал я, разглядывая остроконечное травянисто-зеленое оригами, — спасибо.
— Понял, что это?
— Ээээ… Олень? Ворона? Газель? — Я в панике поглядел на нее.
— Сдаешься? Это лягушка! Неужели не видно? Вот, поставь-ка себе на тумбочку. Если на нее вот тут нажать, она запрыгает, видишь?
Пока я неуклюже игрался с лягушкой, чувствовал — она на меня смотрит светлым неприрученным взглядом, беспечно властным взглядом котенка.
— Можно посмотреть? — она схватила мой айпод и принялась внимательно его листать. — Хммм, — сказала она. — Мило! «Магнетик филдз», «Маззи стар», «Нико», «Нирвана», Оскар Петерсон. А классики нет?
— Есть кое-что, — мне стало стыдно. За исключением «Нирваны», вся эта музыка была мамина — даже из «Нирваны» кое-что.
— Я тебе запишу пару дисков. Вот только мой компьютер в школе остался. Наверное, я тебе по почте смогу что-то перебросить — я в последнее время Арво Пярта много слушаю, не спрашивай почему, приходится в наушниках слушать, потому что соседи по комнате от него на стенку лезут.
До ужаса боясь, что она заметит, как я на нее пялюсь и не в силах оторвать от нее глаз, я смотрел, как она, склонив голову, изучает мой айпод: нежно-розовые уши, под ярко-рыжими волосами вздымается складками кожи шрам. В профиль ее опущенные глаза удлинились, веки налились нежностью, которая напомнила мне ангелов и пажей из книжки «Шедевры северноевропейского искусства», которую я много раз брал в библиотеке.
— Слушай… — слова пересохли во рту.
— Да?
— Ээээм… — Почему теперь все не как раньше? Почему я не могу придумать, что сказать?
— Ооооо! — она поглядела на меня и принялась хохотать, так сильно, что и слова не могла сказать.
— Что?!
— Чего ты на меня так смотришь?
— Как? — заволновался я.
— Так.
Я не очень понял, как толковать вот эту рожицу с выпученными глазами, которую она состроила. Даун? Рыбка? Человек задыхается?
— Ну, не дуйся. Ты просто слишком серьезный. А я… — она глянула на экран айпода и снова расхохоталась. — Ого, — сказала она, — Шостакович — вот это мощага!
Много ли она помнит, размышлял я, сгорая от унижения, но будучи не в силах оторвать от нее взгляд. О таком вообще-то не спрашивают, но как же хотелось узнать. Ей тоже снятся кошмары? Боится ли она толпы? Бросает ее в пот, в панику? А случалось ли ей когда-нибудь смотреть на себя будто со стороны, как это часто бывало со мной, словно бы взрывом мои тело и душу разметало по двум разъединенным сущностям, которые так и застыли в двух метрах друг от друга? В ее взрывах смеха слышалась лезущая из нутра бесшабашность, хорошо мне знакомая по нашим ночам с Борисом — грань между хмелем и истерикой, которую я связывал (ну, у себя по крайней мере) с тем, что побывал на волосок от смерти. Там, в пустыне, случались ночи, когда меня так выворачивало от смеха, что я часами хватался за живот, и не мог разогнуться, и с радостью бы под машину бросился, только бы все это прекратить.
В понедельник утром чувствовал я себя еще неважно, но все равно — выкарабкался из садняще-дремотного тумана, послушно прошлепал на кухню и позвонил в офис мистера Брайсгердла. Но когда я попросил его к телефону, секретарша (попросив подождать и как-то уж слишком быстро вернувшись) сообщила мне, что мистера Брайсгердла нет на месте и, нет, у нее нет номера, по которому с ним можно было бы связаться, и, нет, к сожалению, она никак не может мне подсказать, где он может быть. Может ли она чем-то еще помочь?
— Ну… — я оставил ей номер Хоби, и пока ругал себя, что так туго соображаю и не попросил ее сразу записать меня на прием, телефон зазвонил.
— Двести двенадцать, значит? — спросил густой, дельный голос. — Я уехал, — глупо сказал я, из-за простуды слабоумно мыча в нос. — Я в городе.
— Да, я уж понял, — говорил он приветливо, но с прохладцей. — Чем могу помочь?
Когда я сказал ему про отца, он шумно вздохнул.
— Так-так, — осторожно произнес он, — мне весьма жаль это слышать. Когда это случилось?
— На прошлой неделе.
Он слушал меня, не перебивая, и за те пять минут, что я вводил его в курс дела, он отклонил как минимум два звонка.
— Святые угодники, — сказал он, когда я договорил. — Вот так история, Теодор.
Святые угодники: если не обстоятельства, я б, наверное, улыбнулся. Да, вот такого человека мама точно могла знать и любить. — Тебе там, наверное, тяжко пришлось, — говорил он. — Конечно, я соболезную твоей утрате. Это все очень печально. Хотя скажу честно — теперь-то мне куда сподручнее тебе это говорить, — когда твой отец появился, мы совсем не знали, что делать. Твоя мама, конечно, кое о чем мне рассказывала — даже Саманта выразила беспокойство, — но, ты сам понимаешь, ситуация была сложная. Но такого, я думаю, никто не ожидал. Громил с бейсбольными битами.
— Ну… — Громилы с бейсбольными битами, вообще-то я не хотел, чтобы он именно эту деталь запомнил. — Он там просто стоял, держал ее. Он ведь меня не ударил, ничего такого.
— Что ж, — он рассмеялся, смех был легкий, напряжение ослабло, — шестьдесят пять тысяч долларов — это уж слишком точная сумма. Вынужден признать, что, когда мы с тобой тогда говорили, я как юрист несколько превысил свои полномочия, но надеюсь, что, учитывая обстоятельства, ты меня простишь. Я просто почуял, что дело нечисто.
— Простите? — переспросил я после ужасной паузы.
— Когда говорил с тобой по телефону. Про деньги. Ты можешь их снять, по крайней мере с пятьсот двадцать девятого. Заплатишь огромный налоговый штраф, правда, но снять — можно.
Можно? Я мог снять деньги? В голове у меня замелькало другое будущее: мистер Сильвер получает свои деньги, отец в банном халате читает с «блэкберри» спортивные новости, а я сам сижу на уроке у Спирсецкой, а в соседнем ряду развалился Борис.
— Хотя должен тебе сказать, что денег у тебя на счету немного меньше, — говорил Брайсгердл, — но с каждым годом их становится все больше! Мы, конечно, можем сейчас для тебя снять какую-то часть, учитывая сложившиеся обстоятельства, но твоя мама, даже с ее-то финансовыми проблемами, была твердо настроена туда не залезать. Меньше всего ей хотелось, чтобы эти деньги попали в руки твоему отцу. И, кстати, между нами, хочу сказать, ты молодец, что сам решил вернуться в город. Извини-ка… — невнятные голоса, — у меня в одиннадцать встреча, надо бежать. Так ты, значит, у Саманты, верно?
Я смешался:
— Нет, — ответил, — у друзей в Виллидже.
— Что ж, превосходно. Как тебе удобнее. Ну а мне в любом случае пора бежать. Давай-ка мы с тобой этот разговор продолжим у меня в офисе? Я тебя сейчас соединю с Пэтси, и она запишет тебя на прием.
— Да, здорово, — сказал я, — спасибо. — Но когда повесил трубку, меня подташнивало — словно кто-то просунул руку прямо мне в грудь и выкрутил у меня наружу из сердца какие-то мерзостные влажные комья.
— Все нормально? — спросил Хоби, который ходил по кухне и вдруг замер, увидев мое лицо.
— Да, порядок.
Я еле дотащился до своей спальни, едва закрыл за собой дверь и забрался обратно в кровать, как разрыдался — ну или не совсем разрыдался, задергался в сухих, безобразных взвизгах, уткнувшись лицом в подушку, а Попчик хватал меня лапкой за рубашку и встревоженно обнюхивал мой затылок.
Я вроде пошел на поправку, но от этих новостей отчего-то разболелся снова. К концу дня, когда температура подскочила до прежней мутной дрожи, отец не шел у меня из головы: надо позвонить ему, думал я, раз за разом подкидываясь с кровати, едва я начинал отключаться; оказывалось, что смерть его была не взаправдашней, всего лишь — репетиция, и он вот-вот мог умереть по-настоящему (навсегда), но этому еще можно было помешать, надо было его только найти, только бы дозвониться ему на сотовый, только б Ксандре удалось перехватить его с работы, надо его отыскать, надо сказать ему.
Потом, позже — когда стемнело и завершился день — я впал в беспокойный полусон, в котором отец распекал меня за то, что я что-то напутал с бронированием каких-то билетов на самолет, как вдруг в коридоре зажегся свет и крохотная подсвеченная сзади тень — Пиппа, спотыкаясь, влетела в комнату, как будто ее кто-то туда втолкнул, и, засомневавшись, оглядываясь, спросила:
— Разбудить его?
— Постой, — сказал я сразу и ей, и отцу, который стремительно растворялся в темноте, в какой-то разбушевавшейся толпе на стадионе за высокими сводчатыми воротами.
Когда я нацепил очки, то увидел, что она в пальто, как будто собралась куда-то уходить.
— Извини, — сказал я, закрыв глаза руками, растерявшись от яркого света лампы.
— Нет, это ты извини. Я просто… ну, в общем, — она откинула с лица прядку волос, — я уезжаю и хотела попрощаться.
— Попрощаться?
— Ой. — Она свела вместе бледные брови, глянула на стоявшего в дверях Хоби (он уже исчез) и снова перевела взгляд на меня. — Ну да. Короче, — в голосе у нее как будто прорезалась легкая паника. — Я уезжаю обратно. Сегодня вечером. В общем, рада была повидаться. Надеюсь, у тебя все будет хорошо.
— Сегодня?
— Да, сегодня улетаю. Она ведь меня определила в школу-пансион, — прибавила она, потому что я так и продолжал на нее таращиться, — я приехала на День благодарения. И к доктору на прием. Помнишь?
— А, точно, — я глядел на нее во все глаза, надеясь, что я так и не проснулся. Школа-пансион — что-то знакомое, но я думал, это мне приснилось.
— Да, — ей, похоже, тоже было не по себе, — жалко, что ты раньше не приехал, было так весело. Хоби готовил, у нас тут толпы гостей были. Но мне повезло, что я вообще смогла приехать — надо было получать разрешение у доктора Каменцинда. У нас в школе на День благодарения каникул не бывает.
— А что же они делают?
— Да вообще не празднуют. Ну, может быть, готовят индейку или что-то в этом духе для тех, кто празднует.
— Это что за школа?
Когда она назвала школу — искривив в полунасмешке рот, я был поражен. В Институт Монт-Хефели — швейцарскую школу, которая, по словам Энди, и аккредитацию-то с трудом получила — попадали только самые тупые и чокнутые девчонки.
— Ты в Монт-Хефели? Правда? А я-то думал, что там одни… — слово «психические» тут было явно неуместным — крутые.
— Ну. Тетя Маргарет уверяет, что я привыкну. — Она забавлялась с лягушкой-оригами, сидевшей на тумбочке, пыталась, чтоб та попрыгала, но лягушка была скрюченная и валилась набок. — А виды там — как горы на коробке «Каран д'Аш». Снежные вершины, цветущие луга, все такое. А в остальном там как в унылом европейском ужастике, где по большей части ничего не происходит.
— Но, — мне все казалось, будто я что-то упускаю или, может, толком не проснулся. Я знал только одного человека, который учился в Монт-Хефели — сестру Джеймса Вильерса, Доррит Вильерс, и говорили, что она туда попала, потому что пырнула своего парня ножом.
— Да, там странновато, — говорила она, окинув комнату скучающим взглядом. — Школа для шизиков. Но с моей-то травмой головы я вообще мало куда могу попасть. У них там клиника при школе, — прибавила она, дернув плечом. — Врачи в штате. Все куда серьезнее, чем кажется. Ну, после того как мне тогда по голове попало, у меня, конечно, есть проблемы, но я ж не дурочка, не клептоманка.
— Да, но… — я все пытался выбросить из головы эту фразу про ужастик, — в Швейцарии? Это ж круто.
— Ну, как скажешь.
— Одна моя знакомая девчонка, Лалли Фолке, училась в Ле Рози. Рассказывала, что их там каждое утро поили шоколадом.
— Ну, тут даже джема к тосту не дождешься. — На черном пальто белела ее веснушчатая рука. — Его выдают только девочкам с пищевыми расстройствами. Если хочешь сахара к чаю, воруешь пакетики из комнаты медсестер.
— Эээ… — Хуже и хуже. — А ты знаешь такую девчонку — Доррит Вильерс?
— Нет. Она была там, но потом ее еще куда-то определили. Насколько я помню, она кому-то пыталась расцарапать лицо. Им пришлось на время посадить ее под замок.
— Чего?
— Ну, у них это по-другому называется, — сказала она, потерев нос. — Такое здание, как деревенский домик, они его зовут Ла Гранж — ну, там, румяные молочницы и псевдофермерский стиль. Но там посимпатичнее, чем в дортуарах. Только на дверях сигнализация и ходят врачи с охранниками.
— Ого, ничего… — Я вспомнил Доррит Вильерс — пушистые золотые волосы, пустые голубые глаза, словно у отмороженного рождественского ангела с елки — и не знал, что и сказать.
— Вот туда сажают по-настоящему чокнутых девчонок. В Ла Гранж. А я в Бессоне, с франкоговорящими девочками. Предполагалось, что так я быстрее выучу французский, но на деле со мной просто никто не разговаривает.
— Скажи ей, что тебе там не нравится! Тетке своей!
Она поморщилась.
— Я говорила. Но она тогда заводит про то, во сколько ей это все обошлось. Или говорит, что я ее обижаю. Ну, да ладно, — натянуто добавила она, оглядываясь через плечо, в голосе слышалось — мне пора.
— Угу, — наконец сказал я после дурманного молчания.
Каждый день, каждую ночь горячка моя была расцвечена ее присутствием в доме, счастье то и дело взмывало во мне приливами энергии от одного звука ее голоса в коридоре, от ее шагов: мы соорудим палатку из одеял, она будет ждать меня на катке, ослепительный гул восторга при мысли о том, сколько мы с ней всего вместе сделаем, когда я поправлюсь — но на самом деле мы как будто и впрямь делали что-то вместе, например, низали ожерелье из радужных карамелек под доносившиеся из радиоприемника песни «Белль и Себастьяна», а потом, позже бродили вместе по несуществующей галерее с игровыми автоматами на Вашингтон-сквер.
Я заметил, что Хоби тихонько ждет в коридоре.
— Ты уж прости, — сказал он, взглянув на часы, — не хочу тебя торопить, но…
— Конечно, — ответила она. А мне сказала:
— Ну, тогда пока. Желаю тебе поправиться.
— Постой!
— Что? — спросила она полуобернувшись.
— Ты ведь на Рождество приедешь, да?
— Не-a. Поеду к тетке Маргарет.
— А когда приедешь тогда?
— Ну, — она дернула плечом, — не знаю. Может, на весенние каникулы.
— Пипс, — сказал Хоби, хотя, конечно, обращался он ко мне, а не к ней.
— Иду, — ответила она, откинув волосы с лица.
Я ждал, пока хлопнет входная дверь. Потом вылез из кровати, отодвинул занавеску. Смотрел сквозь запыленное стекло, как они вместе спускаются по ступенькам — Пиппа в шапке и розовом шарфе нагоняет огромную, безупречно одетую фигуру Хоби.
Они уже завернули за угол, а я еще какое-то время стоял и смотрел на пустую улицу. Потом, чувствуя себя слабым, всеми брошенным, я потащился к ней в спальню и — будучи не в силах удержаться — приоткрыл на щелочку дверь.
Там все было по-старому, как и два года назад, только еще более пусто. Плакаты «Волшебник из страны Оз» и «Спасем Тибет!». Инвалидное кресло исчезло. Подоконники завалены белыми голышами ледяного града. Но запах был ее, комната еще жила, еще теплилась ею, и я стоял, вбирая ее атмосферу до тех пор, пока не почувствовал, что расплываюсь в счастливой улыбке только потому, что стою тут вместе с ее томиками сказок, с флакончиками ее духов, с переливчатым подносом ее заколок и набором валентинок: бумажное кружево, купидоны и коломбины, прижимают к груди букеты роз эдвардианские кавалеры. Тихо-тихо, на цыпочках, хоть я и был босиком, я прокрался к фотографиям в серебряных рамочках, стоявшим у нее на трюмо — Велти с Космо, Велти с Пиппой, Пиппа с матерью (те же волосы, те же глаза) и с ними Хоби — постройнее, помоложе…
В комнате раздалось негромкое ворчание. Я виновато обернулся — кто-то идет? Нет, это Попчик, хлопково-белый после купания, примостился в подушках на ее незастеленной кровати и всхрапывал с блаженным, слюнявым, урчащим звуком. И хоть было в этом что-то жалкое — в том, чтобы утешаться оставленными ею вещами, так щенок зарывается в старое пальто, — я заполз к ней под одеяла и угнездился рядом с псом, глупо улыбаясь от того, как пахнет ее стеганое покрывало и как шелково оно льнет к моей щеке.
— Так, так, — сказал мистер Брайсгердл, пожав руки нам с Хоби. — Теодор, не могу не отметить: до чего ты стал похож на маму. Видела бы она тебя сейчас.
Я очень старался не отводить глаза и не краснеть в ответ. На самом деле, хоть мне и достались мамины прямые волосы и что-то от ее темно-светлой контрастности, я куда сильнее походил на отца, походил так сильно, что каждый разговорчивый прохожий, каждая официантка в кофейне обязательно проходились по этому поводу — меня-то это как раз не радовало, еще бы — быть похожим на родителя, которого на дух не переносишь, но видеть в зеркале юную версию его насупленного, разбитого по пьяни лица теперь, после его смерти, было даже грустно.
Хоби с мистером Брайсгердлом негромко переговаривались — мистер Брайсгердл рассказывал Хоби, как повстречал мою маму, Хоби что-то припоминал:
— Да! Помню — не прошло и часа, как сантиметров тридцать нападало. Господи боже, выхожу с аукциона, а ничего не едет, я был на севере, в старой «Парк-Берне»…
— На Мэдисон, через дорогу от «Карлайла»?
— Да, совсем не близко от дома.
— А вы антиквариатом торгуете, Тео говорит? В Виллидже?
Я сидел и вежливо слушал их беседу: общие друзья, владельцы галерей и коллекционеры, Рейкерсы и Ренберги, Фосетты и Фогели, и Мильдебергеры, и Депью, и потом про исчезнувшие нью-йоркские вехи: закрыли «Лютецию», «Каравеллу», «Кафе художников» — что бы мама твоя сказала, Теодор, она ведь очень любила «Кафе художников». (А это он откуда знает, спрашивал я себя.) Хотя я ни на секунду не верил тем гадостям, которые отец в припадках злобы говорил о маме, похоже, мистер Брайсгердл и впрямь знал маму куда лучше, чем я думал. Даже не юридические книжки у него на полках, казалось, перекликались эхом их интересов. Книги по искусству: Агнес Мартин, Эдвин Дикинсон. И еще поэзия, первые издания: Тед Берриган, Фрэнк О’Хара, «Размышления в карете скорой помощи». Помню, как однажды она пришла домой раскрасневшаяся, счастливая — с точно таким же изданием Фрэнка О’Хары, и я решил, что она отыскала его в «Стрэнде», потому что на такие книги у нас точно денег не было. Но, раздумывая над этим, я вспомнил, что она так и не сказала, откуда у нее книга.
— Ну, Теодор, — сказал мистер Брайсгердл, и я очнулся. Он был, конечно, уже немолод, но имел спокойный, загорелый вид человека, который много времени проводит на теннисном корте, а темные мешки у него под глазами делали его слегка похожим на добродушного панду. — Ты уже достаточно взрослый, так что в этом деле судья будет в первую очередь рассматривать твои пожелания, — говорил он. — Особенно если учесть, что вряд ли кто-то станет оспаривать опеку над тобой. Разумеется, — сказал он Хоби, — пока все это решается, мы можем подать прошение о временном попечительстве, но не думаю, что это так уж необходимо. Очевидно, что в этом случае соблюдены все интересы несовершеннолетнего, осталось только понять, насколько это устраивает вас.
— Устраивает и даже более того, — ответил Хоби. — Если ему хорошо, то и мне хорошо.
— И вы полностью готовы, пока все не решится, выступать в неофициальной роли опекуна Теодора?
— В неофициальной или в официальной, уж как потребуется.
— Нам еще нужно и об учебе твоей подумать. Помнится мне, ты говорил про школу-пансион. Но теперь-то об этом поздно думать, верно? — сказал он, заметив ужас у меня на лице. — Куда мы тебя отправим, если ты и так только что приехал, да и каникулы на носу. Сейчас, как мне кажется, ничего решать не нужно, — сказал он, поглядев на Хоби. — Ты лучше досиди-ка до конца семестра, а мы потом уже со всем разберемся. И ты, конечно же, можешь звонить мне в любое время. Дня и ночи, — он записал на визитке номер телефона. — Это мой домашний номер, а это сотовый… боже, боже, до чего же жуткий у тебя кашель! — сказал он, поднимая на меня глаза, — сильный кашель-то, ты к врачу обращался, да? А вот мой номер в Бриджхемптоне. И если тебе что-то понадобится, надеюсь, ты сразу мне позвонишь.
Я что было сил, как мог давил очередной приступ кашля:
— Спасибо.
— Итак, ты точно хочешь именно этого? — он пристально глядел на меня с таким лицом, что я почувствовал, будто стою за стойкой для дачи свидетельских показаний. — Ты хочешь следующие несколько недель провести у мистера Хобарта?
Не понравилось мне это — про следующие несколько недель.
— Да, — ответил я в кулак, — но…
— Потому что школа-пансион… — Он скрестил руки, откинулся на спинку стула и посмотрел на меня. — Конечно же, в перспективе — это для тебя наилучший выход, и, честно говоря, в сложившейся ситуации я мог бы, наверное, позвонить в Бакфилд своему другу Сэму Унгереру, и мы бы туда тебя определили хоть сейчас. Можно что-нибудь придумать. Школа эта отличная. И, наверное, можно будет устроить так, чтоб ты жил не в дормитории, а дома у кого-нибудь из учителей или у директора, чтобы обстановка была посемейнее, ну если тебе вдруг этого хочется.
Они с Хоби оба глядели на меня, как мне казалось — ободряюще. Я разглядывал свои ботинки, не желая показаться неблагодарным, но надеясь, что это предложение как-нибудь забудется.
— Ну что же. — Мистер Брайсгердл и Хоби посмотрели друг на друга — мне только почудилось или я и вправду заметил какую-то обреченность и/или разочарование во взгляде Хоби? — Раз уж ты этого хочешь и мистер Хобарт не прочь, я не вижу ничего дурного в том, чтобы пока сохранять такое положение вещей. Но, Теодор, я настоятельно призываю тебя подумать о том, куда же тебе хочется, чтобы мы заранее могли подыскать что-то на следующий семестр и, может даже, найти какую-нибудь летнюю школу, если захочешь.
Временное попечительство. Следующие несколько недель я изо всех сил старался побольше работать и поменьше думать о том, что это могло бы значить — «временное». Я подал документы на программу по ускоренному поступлению в колледж, здесь, в Нью-Йорке — рассчитывая на то, что тогда меня не сплавят в какую-нибудь дыру, если вдруг с Хоби отчего-нибудь не срастется. Целыми днями я сидел у себя в комнате при тусклом свете лампы, и пока Попчик посапывал на ковре у моих ног, я горбатился над брошюрами по подготовке к экзаменам, заучивал даты, доказательства, теоремы, латинские слова и столько испанских неправильных глаголов, что даже во сне я разглядывал длиннющие таблицы и отчаивался, что так никогда их и не осилю.
Замахнувшись так высоко, я как будто пытался себя наказать, а может, и как-то загладить вину перед мамой. Я отвык делать домашнюю работу — в Вегасе-то я не сказать что учился, и от того, какую гору материала мне надо было зазубрить, я себя чувствовал будто в пыточной: свет в лицо, правильных ответов не знаю, провалюсь — все, катастрофа. Я тер глаза, взбадривался холодным душем и кофе со льдом, подзуживал себя постоянными напоминаниями о том, как правильно я поступаю, хотя по ощущениям — бесконечная зубрежка разъедала меня сильнее, чем все мои опыты с клеем; и в какой-то беспросветный миг работа сама стала чем-то вроде наркотика, который выжимал меня так, что я едва замечал, что творится вокруг.
Но я все равно был благодарен за то, что мне есть чем заняться — я был до того умственно измочален, что думать было некогда. У стыда, что терзал меня, не было ясной причины, и от этого он делался еще пагубнее: я не понимал, отчего я чувствую себя таким замаранным, бесполезным, плохим — да только чувствовал, и стоило мне поднять голову от книг, как меня так и захлестывало со всех сторон потоками слизи.
Отчасти дело было в картине — я знал, что, если так и буду держать ее у себя, ничего хорошего из этого не выйдет, но понимал, что она у меня уже слишком долго, чтобы теперь в этом признаваться. Мистеру Брайсгердлу о ней было бы рассказывать опрометчиво. Положение мое было ненадежным, он и без того слишком уж уцепился за эту идею — отослать меня в пансион. А когда я, довольно, кстати, часто, думал, не признаться ли во всем Хоби, то вечно скатывался к каким-то умозрительным схемам, ни одна из которых не казалась мне жизнеспособной.
Я отдаю картину Хоби, а он говорит: «Ой, да ничего страшного!», и каким-то образом (с этой частью у меня был затык, особенно с технической ее стороной) придумывает, что с ней делать — звонит какому-нибудь знакомому, или его вдруг осеняет, как надо поступить, или что-то в этом роде, — и он не злится, не поднимает шума, и все вдруг становится хорошо.
Или: я отдаю картину Хоби, а он звонит в полицию.
Или: я отдаю картину Хоби, а он забирает ее себе, а потом говорит такой: «Картина? Какая картина? Ты вообще о чем сейчас?»
Или: я отдаю картину Хоби, он кивает, глядит сочувственно, говорит мне, что я все правильно сделал, а едва я выхожу из комнаты, он звонит своему юристу, и меня сплавляют в пансион или в исправительную колонию для несовершеннолетних (куда меня и так — с картиной ли, без картины — заводили все мои сценарии).
Но сильнее всего, конечно, меня корежило из-за отца. Я понимал, что не виноват в его смерти, и все равно, каким-то нутряным, иррациональным, совершенно незыблемым чувством знал — виноват. Вспомнить только, как холодно я ушел от него, когда он совсем отчаялся, — и даже то, что он лгал мне, казалось не таким уж важным. Может быть, он знал, что заплатить долг в моих силах — с тех пор как мистер Брайсгердл так легко об этом проговорился, это знание неотступно меня преследовало. Из тени за настольной лампой глядели на меня стеклянными глазками-бусинками терракотовые грифоны Хоби. Думал ли он, что я нарочно зажал деньги? Что я желал ему смерти? По ночам мне снилось, как его избивают, как за ним гонятся по парковкам при казино, и не раз я подкидывался ото сна, потому что он сидел на стуле возле кровати и тихонько меня разглядывал, а в темноте тлел уголек его сигареты. Но мне же сказали, что ты умер, говорил я вслух, и только потом понимал, что никого тут нет.
Без Пиппы в доме стояла мертвая тишина. От запертых гостиных слегка припахивало сыростью, будто от палых листьев. Я слонялся по дому, разглядывая ее вещи, раздумывая о том, где она сейчас и что делает, и что было сил старался воскресить связь с ней при помощи тоненьких ниточек вроде рыжего волоса в сливном отверстии ванны или скатанного в шарик носка, завалившегося под диван. Но хоть мне и недоставало нервного покалывания ее близости, меня утешал сам дом, само его чувство закрытости, безопасности: старые портреты и тусклый свет в коридорах, громкое тиканье часов. Я словно нанялся юнгой на борт «Марии Целесты». Пока я бродил в стоячей тишине, сквозь лужи теней и пронзительного солнца, старые половицы поскрипывали у меня под ногами, словно палуба корабля, а шум дорожного прибоя с Шестой авеню еле слышно шуршал в ушах. Я сидел наверху, голова у меня гудела от дифференциальных уравнений, ньютоновского закона охлаждения, независимых величин и того, что «приняв число тау за константу, мы избавились от его производной», и само присутствие Хоби внизу было якорем, дружеским балластом: я успокаивался, слушая, как плывет наверх из подвала постукивание его молоточка, зная, что он там возится себе тихонько со своими инструментами, гримировальным лаком и разноцветными деревяшками.
Пока я жил у Барбуров, отсутствие карманных денег было постоянным источником беспокойства, мне всегда приходилось клянчить у миссис Барбур деньги на обеды, на лаборатории в школе и на другие незначительные расходы, что вызывало у меня ужас и тревогу, несоразмерные тем суммам, которые она мне небрежно отсчитывала. Но с пособием от мистера Брайсгердла я стал гораздо меньше переживать из-за того, что без предупреждения свалился Хоби на голову. Я мог оплачивать счета Попчикова ветеринара — выложил кругленькую сумму, потому что у пса оказались плохие зубы и дирофиляриоз в легкой форме — насколько я помнил, Ксандра за все то время, что я прожил в Вегасе, ему не дала ни одной таблетки, не сделала ни одной прививки. Я и себе смог позволить сходить к зубному — счета тоже вышли внушительными (шесть пломб, десять адовых часов в стоматологическом кресле), купил ноутбук, айфон, а еще ботинки и зимнюю одежду, которая мне была очень нужна. Деньги за продукты Хоби решительно отказывался с меня брать, но я все равно ходил за продуктами и платил за них: покупал в «Гранд Юнион» молоко, сахар и стиральный порошок, а чаще — свежие фрукты и овощи с фермерского рынка на Юнион-сквер, лесные грибы и красные садовые яблоки, хлеб с изюмом — небольшие деликатесы, которые его вроде радовали, не то что огромные пачки «Тайда» — их он печально оглядывал и без единого слова уносил в кладовую. Все это здорово отличалось от многолюдной, сложной, донельзя церемонной атмосферы дома Барбуров, где все было отрепетировано и расписано по часам, будто бродвейская постановка — безвоздушное совершенство, от которого Энди вечно отшатывался, перепуганным моллюском отползая к себе в комнату. Хоби, наоборот, словно огромное морское млекопитающее, жил и переваливался в собственном мягком климате, в коричневой тьме чайных и табачных пятен, в доме, где все часы показывали разное время, которое никак не совпадало с привычными часами и минутами, а змеилось вдоль своего же размеренного «тик-так», повинуясь течению этой запруженной антиквариатом заводи, вдали от фабричной, проклеенной эпоксидным клеем версии мира. Он обожал ходить в кино, но телевизора дома не было, он читал старинные романы с форзацами из мраморной бумаги: у него не было сотового, а его компьютер — бесполезный доисторический IBM — был размером с чемодан. В девственной тишине он уходил с головой в работу: гнул паром шпон или прочерчивал стамеской резьбу на ножках столов, и эта его радостная поглощенность делом подымалась из мастерской в дом и рассеивалась по нему, словно зимой — тепло от потрескивающих в печи дров. Он был добрый и рассеянный, забывчивый, самокритичный, мягкий и беспамятливый, частенько он не слышал с первого раза, когда к нему обращаются — да и со второго тоже, он терял очки и вечно куда-то засовывал бумажник, ключи, квитанции из химчистки, вечно звал меня в мастерскую, где мы вместе с ним ползали на четвереньках в поисках какой-нибудь крошечной детальки или части крепежа, которую он уронил на пол. Время от времени, по предварительной договоренности он открывал магазин — на час или на два, и, насколько я понимал, то был всего лишь повод вытащить бутылочку хересу и пообщаться со старыми друзьями и знакомыми, а если он и показывал кому-то мебель — хлопая дверцами под всеобщие охи и ахи, то, похоже, ровно из тех же чувств, что когда-то побуждали нас с Энди хвалиться перед всеми своими игрушками.
Если он что и продавал, я этого никогда не видел. В его, как он выражался, юрисдикции была мастерская, а точнее «лазарет», где были составлены увечные столы и стулья, ожидавшие его осмотра. Подобно садовнику, который трясется над тепличными растениями, стряхивая тлю с каждого отдельного листика, Хоби растворялся в зерне и глади каждого кусочка дерева, в потайных ящичках, в шрамах и диковинках. У него было несколько современных инструментов для работы по дереву — фрезер, беспроводная дрель, дисковая пила, но пользовался он ими редко. («Если для инструмента нужны беруши, душа у меня к нему не лежит».) Он спускался в мастерскую ранним утром и, если корпел над проектом, мог и до ночи там просидеть, но обычно поднимался наверх с наступлением сумерек и, до того как пойти ополоснуться перед ужином, всякий раз наливал себе в низенький стакан на два пальца чистого виски: усталый, родной, руки перепачканы сажей, и одежда на нем, будто грубая солдатская форма.
«В РЕСТОРАН ТЕБЯ ВОДИЛ?» — эсэмэсила мне Пиппа.
«ДА РАЗА 3–4»
«ОН ХОДИТ ТОЛЬКО В ПУСТЫЕ КУДА НИКТО НЕ ХОДИТ»
«ТОЧНЯК БЫЛИ В ТАКОМ НА ПРОШЛ НЕДЕЛЕ КАК В СКЛЕПЕ»
«ДА ЕМУ ЖАЛКО ВЛАДЕЛЬЦЕВ! БОИТСЯ ЧТО ОНИ ЗАКРОЮТСЯ И ТОГДА ОН БУДЕТ ЧУВСТВ. СЕБЯ ВИНОВАТЫМ»
«МНЕ БОЛЬШЕ НРАВ, КОГДА ОН САМ ГОТОВИТ»
«ПОПРОСИ ИСПЕЧЬ ТЕБЕ ИМБИРНУЮ КОВРИЖКУ САМА Б ЩАС СЪЕЛА»
Каждый день я больше всего ждал ужина. В Вегасе, особенно после того, как Борис связался с Котку, я так и не свыкся с тем, до чего это тоскливо — вечерами обшаривать весь дом в поисках еды, сидеть потом на краю кровати с пакетом чипсов или с лотком засохшего риса, который остался от того, что брал навынос отец. У Хоби, к счастью, все было ровно наоборот — весь день строился вокруг ужина. Где мы сегодня едим? Позовем к нам кого-нибудь? Что мне приготовить? Ты любишь пот-о-фё? Нет? Никогда не ел? Рис с лимоном или шафраном? Консервированный инжир или абрикосы? Хочешь со мной дойти до «Джефферсон Маркет»? По воскресеньям мы иногда принимали гостей, среди которых были не только профессора из Новой школы и Колумбийского университета, дамочки из Нью-йоркского оперного оркестра и Общества по охране исторических зданий, а также всевозможные старички и старушки, жившие по соседству, но и много торговцев антиквариатом и коллекционеров самого разного пошиба — от чудаковатых бабулек, которые на блошиных рынках сбывали георгианские украшения, до богачей, которых и Барбуры бы к себе позвать не постыдились (позже я узнал, что Велти многим из них помог собрать их коллекции, советуя, что именно надо покупать). По большей части их разговоры для меня были темный лес (Сен-Симон? Мюнхенский оперный фестиваль? Кумарасвами? Вилла в По?). Но даже когда мы сидели в парадных комнатах с «важными» гостями, тех, казалось, совсем не смущало, что надо самим накладывать еду или есть, держа тарелку на коленях — полная противоположность позвякивавших льдом вечеринкам с вышколенными официантами дома у Барбуров.
По правде сказать, несмотря на то что гости у Хоби всегда были приятные и интересные, я во время этих ужинов только и переживал, вдруг появится кто-то, кто видел меня у Барбуров. Мне было стыдно, что я до сих пор не позвонил Энди, но после той встречи на улице с его отцом казалось куда позорнее сказать ему, что я тут снова болтаюсь и мне опять негде жить.
И еще, хотя это, конечно, были уже мелочи — я до сих пор беспокоился из-за того, как мы вообще познакомились с Хоби. При мне он эту историю никогда не рассказывал — про то, как я к ним пришел, потому что видел, конечно, до чего мне делается неловко, но так-то многим говорил — и я его в этом не винил, такое жаль не рассказать.
— Если знать Велти, то ничего и удивительного, — сказала давняя подружка Хоби миссис Дефрез, она торговала акварелями девятнадцатого века и, несмотря на свои чинные костюмчики и крепкие духи, обожала телячьи нежности, а еще, как все старушки, во время разговора вечно держала тебя за руку или похлопывала по плечу. — Потому что, милый мой, Велти был агораманьяком. Он обожал людей, обожал, понимаешь, атмосферу рынка. Всю вот эту вот суету. Сделки, товары, разговоры, обмены. Это в нем сказывалась кро-о-о-хотная частичка Каира из его детства, а я всегда говорила, что он был бы совершенно счастлив, если б расхаживал в шлепанцах и расхваливал ковры на суке. У него был талант антиквара — он знал, что с кем сочетается. Кто-нибудь, бывало, зайдет к нему в магазин, даже и не думая ничего покупать — так, может, просто дождь переждать, а он им предложит чашечку чаю, а там, глядишь, человек уже в Демойн обеденный стол велит отгрузить. Или заскочит студентик поглазеть, а он вытаскивает недорогую гравюрку. Все были довольны, понимаешь? Он знал, что не каждому по карману прийти и купить большую солидную вещь — поэтому сводничал, подыскивал верные руки.
— Да, и люди ему доверяли, — вставил Хоби, появляясь с наперстком хересу для миссис Дефрез и стаканом виски для себя. — Вечно повторял, что его увечье и сделало его хорошим торговцем, и думается мне, в чем-то он тут был прав. «Милейший калека». Весь как на ладони. Стоит в сторонке, ждет, пока его заметят.
— Ах, уж Велти-то в сторонке никогда не стоял, — сказала миссис Дефрез, взяв свой херес и ласково похлопав Хоби по рукаву. На ее пергаментной ручке блеснул ограненный в розу бриллиант. — Уж он-то, благослови его Господь, всегда был в самой гуще событий — смеется этак, и ни одной жалобы. Так что, милый, — добавила она, повернувшись ко мне, — ты уж не сомневайся. Велти прекрасно знал, что делает, когда тебе это кольцо отдавал. Ведь отдав его тебе, он и привел тебя прямиком к Хоби, ясно?
— Ага, — ответил я, и от этих подробностей меня до того затрясло, что пришлось встать и выйти на кухню. Потому что он ведь мне не только кольцо отдал.
По ночам у Велти в комнате, где жил теперь я, но в ящиках стола до сих пор лежали его авторучки и очки для чтения, я вслушивался в уличный шум и бессонно ворочался с боку на бок. В Вегасе я, бывало, думал: если отец с Ксандрой найдут картину, то, наверное, и не поймут, что это — ну или поймут, но не сразу. Но Хоби-то сразу ее узнает. Я снова и снова представлял себе сцену — прихожу я домой, а меня встречает Хоби с картиной в руках — «Это что такое?», — и никаким враньем, никакими отговорками, никакой ловкой фразой с порога от этой катастрофы не спастись; и когда я, стоя на коленях, лез под кровать, чтобы нащупать наволочку (делал я это вслепую, беспорядочными наскоками, просто чтобы убедиться — она на месте), то хватал ее и быстро отдергивал руки, будто вытаскивал из микроволновки перегревшийся обед.
Пожар. Визит дезинсектора. Огромные красные буквы ИНТЕРПОЛ на сайте с реестром пропавших произведений искусств. Если кто-то станет искать связь, кольцо Велти — живое доказательство тому, что я был в той же галерее, что и картина. Дверь в комнату была такой старой и расшатанной, что ее даже закрыть толком нельзя было — и я прихлопывал ее железной подпоркой. А что если ему неожиданно взбредет в голову навести порядок на втором этаже? Вообще-то рассеянному и не слишком аккуратному Хоби такое вряд ли свойственно — «нет порядок он не наводит он ко мне заходил только сменить простыни и протереть пыль», написала мне Пиппа, после чего я сразу же стащил все белье с кровати и сорок пять минут лихорадочно, чистой футболкой протирал пыль с каждого предмета в комнате — с грифонов, с хрустального шара, со спинки кровати. Уборка вскоре стала навязчивой привычкой — да такой, что я обзавелся собственными тряпками для вытирания пыли, хотя дома у Хоби их было полно, но я не хотел, чтобы он видел, как я вытираю пыль, и надеялся только, что само слово «пыль» даже не придет ему в голову, если он вдруг заглянет ко мне в комнату.
Поэтому — ведь из дома я, не нервничая, мог теперь выйти только с ним вместе — я целыми днями сидел у себя в комнате за столом и даже поесть выходил редко. А когда куда-то нужно было пойти Хоби, то я таскался за ним по галереям, распродажам имущества, выставочным залам и аукционам, где мы вставали позади всех («Нет-нет, — ответил он, когда я указал на ряд пустых стульев впереди, — нам нужно видеть таблички») — поначалу захватывает, прямо как в кино, а через пару часов — тоска почище «Основ высшей математики».
Но хоть я и старался (местами — даже успешно) изображать полное безразличие и с равнодушным видом кружил вместе с ним по Манхэттену так, будто мне все равно, куда идти, на самом-то деле я лип к нему с тем же тревожным чувством, с каким отчаянно одинокий Попчик в Вегасе следовал по пятам за нами с Борисом. Я ходил с ним на чванные ланчи. Я ходил с ним на оценку лотов. Я ходил с ним к его портному. Я ходил с ним в полупустые залы на лекции про никому не известных филадельфийских краснодеревщиков 1770-х годов. Я ходил с ним на концерты Оперного оркестра, хотя программы были такими длинными и тянулись так долго, что я всерьез боялся вырубиться и рухнуть в проход между рядами. Я ходил с ним на званые ужины к Амстиссам (на Парк-авеню, в опасной близости от Барбуров), к Фогелям и Красноувс, и к Мильдербергерам, где разговоры были или а) такими, что окосеть можно было со скуки, или б) настолько вне моего понимания, что обычно я в ответ только и мог выдавить — хммм. («Бедняжечка, мы, наверное, тебе безнадежно неинтересны», — бодро сказала миссис Мильдербергер, даже не подозревая, как верно она это подметила.)
Другие друзья Хоби, вроде мистера Эбернати — ровесника отца, с каким-то невнятно-скандальным прошлым — были верткими, разговорчивыми и меня совершенно ни во что не ставили («Так как ты обзавелся этим ребенком, Джеймс?»), и потому я, косноязычный, растерянный, тупо сидел посреди китайских древностей и греческих ваз, изо всех сил пыжась сказать что-нибудь умное и в то же время страшась привлечь к себе внимание. Раз или два в неделю мы заглядывали в набитый антиквариатом дом миссис Дефрез (то же, что у Хоби, только на другой стороне Манхэттена) на Восточную Шестьдесят третью, там я сидел на хлипком стульчике и старался не обращать внимания на то, как ее бенгальские кошки впиваются когтями мне в коленки. («А этот малыш жаден до общества, верно?» — как-то раз я услышал произнесенную ею совсем не sotto voce[48] реплику, когда они в другом конце комнаты ахали над какими-то акварелями Эдварда Лира.) Иногда она ходила вместе с нами на аукционные показы «Кристис» и «Сотбис», Хоби дотошно разглядывал каждый предмет, выдвигал и задвигал ящички, показывал мне, как сделана та или иная деталь, делал карандашные пометки у себя в каталоге — а потом, заглянув по пути в пару-другую галерей, она возвращалась к себе на Шестьдесят третью, а мы шли в «Сент-Амброз», где Хоби, одетый в дорогой костюм, выпивал эспрессо, облокотившись на стойку, а я ел круассан с шоколадом, разглядывал заходивших в кафе подростков со школьными сумками и надеялся, что не встречу тут никого из моей старой школы.
— Отцу твоему повторить эспрессо? — спрашивал меня бармен, когда Хоби отлучался в туалет.
— Нет, спасибо, счет, пожалуйста.
Я малодушно радовался, когда Хоби принимали за моего отца. Хоть он годился мне в дедушки, он излучал такую жизненную силу, что походил на пожилых европейских папаш, которых часто видишь в Ист-Сайде — лощеные, величавые, спокойные папы, женаты вторым браком, обзавелись детьми лет в пятьдесят-шестьдесят. Хоби в выходном костюме потягивает эспрессо, благодушно поглядывает на улицу — он мог сойти хоть за швейцарского промышленного магната, хоть за ресторатора с парочкой мишленовских звезд: солидный, преуспевающий, женился поздно. Ну почему, печально думал я, когда он возвращался, перекинув через руку пальто, почему мама не вышла замуж за кого-нибудь вроде него?.. Или мистера Брайсгердла? За кого-то, может, постарше, но попредставительнее, с кем у нее на самом деле было что-то общее, за кого-то, кому нравилось ходить по галереям, слушать струнные квартеты и забегать в букинистические магазины, за кого-нибудь внимательного, воспитанного, доброго? За кого-то, кто ценил бы ее, покупал ей красивую одежду, а на день рождения возил в Париж и дал ей жизнь, которой она заслуживала? Ведь если б она захотела, то без труда нашла бы такого человека. Мужчины ее обожали: все — швейцары, мои учителя, отцы моих друзей, да сам ее начальник Серджио (который по неизвестным мне причинам звал ее Красоточкой), и даже мистер Барбур срывался с места, чтобы поприветствовать ее, когда она забирала меня от Энди — весь разулыбается, возьмет ее под локоток, подведет к дивану, голос низкий, приветливый — садитесь-садитесь, может, что-то выпьете, чашечку чаю, еще чего-нибудь? И я был уверен, ну — почти уверен, что это у меня не воображение разыгралось и мистер Брайсгердл действительно пристально меня рассматривает: словно бы на нее глядит, словно бы ищет — не промелькнет ли во мне ее призрак. Но даже после смерти отец был неубиваем, как бы я ни старался начисто про него позабыть — потому что вот он, запечатлен навеки в моих руках и моем голосе, в моей походке и в том, как я быстро, искоса оглядываюсь, выходя из ресторана с Хоби, сам поворот головы воскрешает в памяти его старинную привычку прихорашиваться, выглядывать себя в любой зеркальной поверхности.
В январе я сдавал экзамены — легкий и сложный. Легкий принимали в кабинете средней школы в Бронксе: беременные мамаши, разнокалиберные таксисты, хрипатые аборигенки с Гранд-Конкорс в коротеньких шубках, с переливчатым маникюром. Однако экзамен оказался не таким уж легким, как мне думалось, в нем было куда больше вопросов о сокровенных таинствах политического устройства штата Нью-Йорк (сколько месяцев длится сессия органов законодательной власти в Олбани? Да откуда ж мне, блин, знать?), и я ехал домой на метро подавленный, задумчивый. А сложный экзамен (запертый класс, по коридорам вышагивают нервные родители, напряженная атмосфера шахматного турнира) был, казалось, заточен под какого-то дерганого гика из Массачусетского технологического, там было столько вопросов с кучей одинаково равнозначных ответов, что я вышел оттуда вообще без понятия, что там наотвечал.
Ну и что, убеждал я себя, шагая по Канал-стрит до метро, глубоко засунув руки в карманы, из подмышек несло потным школьным волнением. Ну не пройду я на этот курс ускоренной подготовки к колледжу — ну и что с того? А мне надо было сдать все хорошо, очень хорошо, попасть в первую тридцатку, чтоб вообще на что-то надеяться.
Гибрис: греческое слово, которое часто попадалось мне в тренировочных тестах, но в самом экзамене не встретилось ни разу. Я вместе с пятью тысячами абитуриентов бился типа за одно из трехсот мест, но если я пролетал, то не знал, что тогда будет, вряд ли я вынесу, если придется тащиться в Массачусетс и жить у этих Унгереров, про которых мне вечно зудел мистер Брайсгердл, у этого добренького директора и его «команды», как их называл мистер Брайсгердл, мамаша и трое сыновей, которые представлялись мне верзилами-качками, улыбающейся во весь рот вереницей малолетних подонков, которые в старые дурные времена с жизнерадостной пунктуальностью избивали нас с Энди, заставляя жрать с пола комки пыли.
Но если я завалю экзамены (или, точнее, не сдам их настолько хорошо, чтобы попасть на этот курс), что же мне тогда придумать, чтобы остаться в Нью-Йорке? Надо было, конечно, ставить перед собой более реалистичную задачу, нацелиться на какую-нибудь пристойную школу, куда у меня по крайней мере был бы шанс поступить. Но мистер Брайсгердл так вцепился в идею про школу-пансион, в свежий воздух и цвета осени, в звездное небо и радости сельской жизни («Стейвесант. Ну зачем тебе торчать здесь и поступать в Стейвесант, когда можно сбежать из Нью-Йорка? Размять ноги, дышать полной грудью! Жить в семейной обстановке!»), что я вообще старался держаться от школ подальше, даже от самых лучших.
— Я знаю, какого будущего для тебя хотела бы мама, Теодор, — без конца повторял он. — Она хотела бы, чтоб ты начал все заново. В другом городе.
Он был прав. Но как мне было ему объяснить, что в череде хаоса и бездушия, которая началась после ее смерти, эти прежние желания утратили всякий смысл?
Погрузившись в размышления, я завернул за угол к метро и, выуживая из кармана проездной, заметил заголовки на газетных стойках:
ПРОПАВШИЕ МУЗЕЙНЫЕ ШЕДЕВРЫ НАЙДЕНЫ В БРОНКСЕ.