Щегол Тартт Донна
— Не вижу ничего дурного в том…
— А можно я к ней зайду? — спросил я, не дожидаясь, пока он договорит.
— Разумеется, — быстро ответил Хоби, пока не успела вмешаться тетушка Маргарет, и ловко отвернулся, чтоб не видеть ее рассерженного лица. — Дорогу помнишь, да? Туда, по коридору.
Первым, что я от нее услышал, было:
— Выключи, пожалуйста, свет.
Она сидела в кровати, опершись на подушки, в ушах — наушники от айпода, под потолком горела лампочка, и в ее свете она казалась ослепшей, растерянной.
Я выключил свет. Комната заметно опустела, у стен выстроились картонные коробки. По подоконникам постукивал жиденький весенний дождик, за окном в темном дворике белели на фоне мокрых кирпичей пенные лепестки цветущей груши.
— Привет, — сказала она, чуть крепче сжав руки поверх одеяла.
— Привет, — ответил я и расстроился — так зажато это у меня вышло.
— Так и знала, что это ты! Слышала, как вы на кухне разговариваете.
— Правда? А как ты поняла, что это я?
— Я же музыкант! У меня очень острый слух.
Мои глаза наконец привыкли к полумраку, и я заметил, что теперь она казалась покрепче, чем в мой первый приход. Волосы у нее немного отросли, скобы из головы вынули — правда, вспухшие очертания раны все равно были заметны.
— Как себя чувствуешь? — спросил я.
Она улыбнулась.
— Спать хочется.
Дрема звучала в ее голосе, то нежном, то хрипловатом.
— Давай на двоих?
— На двоих — что?
Она повернула голову, вытащила один наушник и протянула его мне.
— Послушай.
Я уселся рядом с ней на кровати и сунул наушник в ухо: бесплотное созвучие — безличное, пронзительное, будто радиосигнал из рая.
Мы поглядели друг на друга.
— Что это? — спросил я.
— Ээээ… — она поглядела на экран айпода. — Палестрина.
— А-а.
Но мне было наплевать, что это там за музыка. Я слушал ее только из-за дождливого света, белого дерева за окном, раскатов грома, Пиппы.
Наше с ней молчание было странным и счастливым, соединенное проводком и тончайшим эхом ледяных голосов.
— Не обязательно разговаривать, — сказала она. — Если не хочешь. Веки у нее были тяжелые, а голос сонный, будто тайна.
— Все обычно хотят поболтать, а я люблю помолчать.
— Ты плакала? — спросил я, приглядевшись к ней.
— Нет. Ну, немножко.
Так мы и сидели, не говоря ни слова — и никакой странности, никакой неловкости.
— Мне придется уехать, — наконец сказала она. — Ты знаешь?
— Знаю. Он рассказал.
— Ужас. Не хочу уезжать.
От нее пахло солью, лекарствами и еще чем-то сладким, травянистым, будто бы ромашковым чаем, который мама покупала в «Грейс».
— Она вроде ничего, — осторожно сказал я. — Ну, по ходу.
— По ходу, — мрачно повторила она, водя пальцем по краю одеяла. — Она что-то там говорила про бассейн. И про лошадей.
— Звучит прикольно.
Она растерянно заморгала.
— Ну, может.
— А ты умеешь ездить верхом?
— Нет.
— И я не умею. Моя мама зато умела. Она обожала лошадей. Всегда останавливалась поговорить с лошадьми, которые возят коляски на Пятьдесят девятой, — я не знал даже, как сказать-то, — и такое впечатление, что и они как будто с ней разговаривали. Ну, как бы, они в шорах, а все равно поворачивали головы в ее сторону.
— Твоя мама тоже умерла? — робко спросила она.
— Да.
— Моя мама умерла… — она замолчала, задумалась — …уж не помню когда. Она умерла, когда у нас в школе были весенние каникулы, поэтому я была дома и на каникулах, и еще потом неделю не ходила в школу. А еще мы тогда должны были пойти на экскурсию в Ботанический сад, а я не пошла. Я по ней скучаю.
— От чего она умерла?
— Заболела. Твоя мама тоже болела?
— Нет. Несчастный случай. — Про это мне не хотелось говорить, и я сказал: — В общем, моя мама очень любила лошадей. Когда она была маленькой, у нее была лошадь — она рассказывала, что иногда лошади становилось скучно, и она тогда подходила прямо к дому и совала морду в окно, чтобы поглядеть, что там происходит.
— Как ее звали?
— Палитра.
Я обожал, когда мама принималась рассказывать, какие у них были конюшни в Канзасе: на стропилах мостятся совы и летучие мыши, лошади ржут и сопят. Я знал клички всех лошадей и собак, которые у нее были в детстве.
— Палитра! Так она, что, была вся разноцветная?
— Ну такая, да, пятнистая. Я фотографии видел. Иногда, летом, она и к ней приходила, когда мама спала после обеда. Она слышала, как лошадь дышит, прямо в занавески.
— Как мило! Я люблю лошадей. Просто…
— Что?
— Я тут хочу остаться, — мгновение — и она чуть не плачет. — Не понимаю, зачем надо уезжать.
— Так скажи им, что хочешь остаться.
Когда это наши руки соприкоснулись? И отчего у нее такие горячие пальцы?
— Я и сказала! Но все думают, что там мне будет лучше.
— Почему?
— Не знаю, — раздраженно ответила она. — Говорят, там потише. Но я не люблю, когда тихо, мне нравится, когда много всяких звуков.
— Меня, наверное, тоже увезут.
Она подтянулась на локте.
— Нет! — встревоженно выпалила она. — Когда?
— Не знаю. Скоро, наверное. Придется жить с дедом и бабушкой.
— А-а, — грустно протянула она, откидываясь обратно на подушки. — А у меня нет бабушки с дедушкой.
Я оплел ее пальцы своими.
— Мои не слишком-то симпатичные.
— Прости.
— Да ничего, — ответил я самым нормальным тоном, на какой был только способен, потому что сердце у меня стучало так, что биение пульса отдавалось аж в кончиках пальцев. Ее рука была бархатной, горячечной и самую малость липкой.
— А других родственников у тебя нет? — В сероватом свете с улицы глаза у нее так потемнели, что казались совсем черными.
— Нет. Ну, то есть… — Отца считать? — Нет.
Наступило долгое молчание. Мы с ней так и были соединены наушниками: один у нее в ухе, второй — у меня. Пение ракушек. Жемчужный хор ангелов. Вдруг все вокруг замедлилось, я будто бы позабыл, как это — размеренно дышать, и то и дело обнаруживал, что надолго задерживаю дыхание, а потом вдруг резко и шумно выдыхаю.
— Как ты говорила, зовут композитора? — спросил я только ради того, чтобы сказать что-то.
Она сонно улыбнулась и потянулась за заостренным, неаппетитного вида леденцом, который лежал на фантике у нее на прикроватном столике.
— Палестрина, — ответила она с торчащей изо рта палочкой. — «Торжественная месса». Или что-то в этом роде. Они все друг на друга похожи.
— А она тебе нравится? — спросил я. — Твоя тетка?
Пару долгих тактов она глядела на меня. Затем аккуратно положила леденец обратно на обертку и сказала:
— Она вроде ничего. Вроде. Только я ее совсем не знаю. Вот это неклассно.
— А зачем? Зачем тебе уезжать?
— Там в деньгах дело. Хоби ничего не может поделать, он мне не настоящий дядя. Мой как-будто-дядя, как она его зовет.
— Мне бы хотелось, чтобы он по-настоящему был твоим дядей, — сказал я. — Я хочу, чтоб ты осталась здесь.
Внезапно она села, обвила меня руками и поцеловала; разом вся кровь отхлынула у меня от головы, одной мощной волной — я будто с утеса рухнул.
— Я…
Меня охватил ужас. Обомлев, я потянул руку к губам — вытереть их, только на губах не было мерзкого чувства сырости, и след от поцелуя затеплел у меня на тыльной стороне ладони.
— Не хочу, чтоб ты уезжала.
— И я не хочу.
— Ты меня видела, помнишь?
— Когда?
— Сразу перед тем как.
— Не помню.
— Я тебя помню, — сказал я. Каким-то образом моя рука пробралась к ее щеке, я неуклюже ее отдернул, прижал к боку, стиснул пальцы в кулак, чуть ли не сел на него. — Я там был.
И тут я понял, что Хоби стоит в дверях.
— Привет, лапушка, — и хоть тепло в его голосе в основном предназначалось ей, я почувствовал, что и мне досталась капелька. — Говорил же, он еще придет.
— Говорил! — сказала она, подтянувшись повыше. — Он пришел.
— Ну, будешь меня в следующий раз слушать?
— Я тебя слушала! Просто не верила.
Кончик тюлевой занавески прошуршал по подоконнику. С улицы доносилось еле слышное гудение машин. Я сидел на краешке ее кровати и чувствовал, будто попал в полосу пробуждения между сном и дневным светом, где все, перед тем как перемениться, мешается и сливается в лавину вязкой эйфории: дождливый свет, сидящая на кровати Пиппа и стоящий в дверях Хоби, и ее поцелуй (с чудным привкусом леденца — он, как я теперь думаю, был с морфином), который так и пристал к моим губам. И все-таки, наверное, не от морфина у меня тогда так кружилась голова, не от него я был весь улыбчиво окутан счастьем и красотой. Как в дурмане, мы с ней распрощались (писать письма она не обещала, похоже, для этого еще недостаточно окрепла), и вот я уже стою в коридоре вместе с сиделкой, и тетка Маргарет говорит громко, озадаченно, и Хоби утешительно кладет руку мне на плечо — сжимает его сильно, ободряюще, будто цепляет якорь, чтобы я понял — все будет хорошо. С самой маминой смерти никто так ко мне не прикасался — по-дружески, чтобы подхватить меня, когда растеряюсь, и я, будто бездомный пес, изголодавшийся по любви, вдруг ощутил, как из глубины, из самой моей крови, рванулась верность, внезапное, унизительное, защипавшее глаза убеждение, что это хорошее место, это хороший человек, я могу ему довериться, тут меня никто не тронет.
— Ох, — вскричала тетка Маргарет, — ты плачешь? Только посмотрите! — обратилась она к молоденькой сиделке (та кивала, улыбалась, чуть ли не ела у нее из рук и старалась угодить). — До чего милый мальчик! Ты ведь будешь очень по ней скучать, правда? — Улыбалась она во весь рот, уверенная в себе, в собственном праве. — Обязательно, обязательно приезжай к нам в гости. Я просто обожаю принимать гостей. У моих родителей… был один из самых больших в Техасе тюдоровских домов…
И она пошла трещать дальше, приветливая, как попугай. Но я уже присягнул на верность другим. И вкус поцелуя Пиппы — горьковато-сладкий, странный — так и оставался со мной до самого дома, пока я, сонно покачиваясь, плыл обратно в автобусе, тая от печали и прелести, от лучистой боли, что приподнимала меня над сквозняковым городом, словно воздушный змей: голова в тучах, сердце в небесах.
Я вынести не мог, что она уезжает. И думать было тошно. В день ее отъезда я проснулся несчастным и разбитым. Я глядел на небо над Парк-авеню — иссиня-черное, грозное, вздувшееся небо, будто сошедшее с картин, изображавших Голгофу, и представлял, что и она глядит в это же темное небо из окна самолета; и пока мы с Энди шагали к автобусной остановке, опущенные взгляды и хмурые лица прохожих, казалось, отражали и увеличивали мою тоску из-за ее отъезда.
— Да, в Техасе скукота, это точно, — сказал Энди, то и дело чихая. Из-за пыльцы глаза у него были красные и слезящиеся, и потому он сильнее, чем обычно, напоминал лабораторную белую мышку. — Ты там был?
— Да, в Далласе. Одно время тетя Тесс и дядя Гарри жили там. Делать там вообще нечего, только в кино ходить, и пешком никуда не дойдешь, обязательно надо на машине ехать. И еще у них там гремучие змеи и смертная казнь, что, на мой взгляд, мера примитивная и неэтичная в девяноста восьми процентах случаев. Но, может, ей там будет лучше.
— Почему?
— Да в основном из-за климата, — сказал Энди, вытирая нос отглаженным хлопчатобумажным платком, который он каждое утро выдергивал из стопки таких же, лежавших у него в комоде. — В теплом климате больные лучше идут на поправку. Поэтому дедушка Ван дер Плейн переехал в Палм-Бич.
Я молчал. Я знал, что Энди меня не выдаст, я доверял ему, ценил его мнение, и все же, пока мы с ним разговаривали, у меня то и дело появлялось чувство, что я говорю с компьютерной программой, которая симулирует человеческое общение.
— Если она будет жить в Далласе, пусть обязательно сходит в Музей природы и науки. Хотя, наверное, ей он покажется слишком уж маленьким и несовременным. В тамошнем «Аймаксе» даже 3-D нет. А еще они берут дополнительную плату за проход в планетарий, и это просто нелепо, потому что их планетарий ничто по сравнению с хайденовским.
— Хмммм.
Иногда я спрашивал себя: а может ли хоть что-то вышибить Энди из его ботанско-математической башни? Цунами, например? Вторжение десептиконов? Годзилла на Пятой авеню? Он был как планета без атмосферного слоя.
Бывает ли одиночество сильнее того, которым мучился тогда я? У Барбуров, посреди шума и гама не моей семьи, я чувствовал себя еще более одиноким, чем прежде — еще и из-за того, что близился конец школьного года, и я не совсем понимал (и Энди, кстати, тоже), возьмут ли они меня с собой в свой летний дом в Мэне. Миссис Барбур с присущей ей деликатностью ухитрялась обходить эту тему, даже когда по всему дому стали появляться картонные коробки и раскрытые чемоданы; мистер Барбур и младшие дети были в восторге, но Энди взирал на все с неприкрытым ужасом.
— Солнце, воздух и вода, — презрительно сказал он, поправляя очки (такие же, как у меня, только стекла заметно толще). — По крайней мере ты у бабки с дедом будешь на суше. С горячей водой. И выходом в интернет.
— Жалости не дождешься.
— Ладно, если все-таки поедешь с нами, посмотрим, как ты запоешь. Это как в «Похищенном». В той части, когда его на корабле в рабство продают.
— А как насчет той части, когда ему нужно переться в какую-то глушь, к этому мерзкому родственничку, которого он в глаза раньше не видел?
— Да, об этом я тоже подумал, — серьезно сказал Энди, развернув свой стул от письменного стола, чтобы посмотреть на меня. — Хотя они, по крайней мере, не замышляют тебя убить — наследство-то не поставлено на карту.
— Наследства нет, это точно.
— Знаешь, что я могу тебе посоветовать?
— Нет, что?
— Мой тебе совет, — сказал Энди, почесывая нос ластиком на кончике карандаша, — как только попадешь в эту свою новую школу в Мэриленде, учись изо всех сил. У тебя есть преимущество — ты на год впереди всех. А это означает, что школу ты окончишь в семнадцать. Подавай на стипендию, и уже через четыре, а может, и три года, тебя уж там и не будет — отправишься, куда захочешь.
— Оценки у меня не блестящие.
— Верно, — серьезно сказал Энди, — но только потому, что ты не трудишься. И думаю, можно с успехом предположить, что в новой школе многого от тебя не потребуется.
— Уж я надеюсь.
— Ну, послушай, это общественная школа, — сказал Энди. — В Мэриленде. Без наезда на Мэриленд. Ну, то есть у них там есть Лаборатория прикладной физики и Научный институт космического телескопа при университете Джонса Хопкинса, и это не говоря уже о Центре космических полетов Годдарда в Гринбелте. Короче, у этого штата отличные связи с НАСА. В конце начальной школы тогда на тестировании ты сколько набрал?
— Не помню.
— Ладно, не хочешь говорить — не говори. Я к чему это все, к тому, что если закончишь с хорошими оценками в семнадцать, а может, и в шестнадцать, если поднапряжешься, то потом сможешь уехать в какой хочешь колледж.
— Три года — это долго.
— Для нас долго. Но в общей картине — вовсе нет. Ну, то есть, — рассудительно завел Энди, — взять хоть какую-нибудь тупую зайку вроде Сабины Ингерсолл или этого придурка Джеймса Вилльерса. Да хоть сраного Форреста Лонгстрита.
— Они все не бедные. Я отца Вилльерса вон видел на обложке «Экономиста».
— Не бедные, но тупые, как диванные валики. Погляди только, Сабина такая дура, что непонятно, как она и ходить-то научилась. Не будь она из богатой семьи и если б пришлось самой крутиться, она бы, ну, наверное, проституткой стала. А Лонгстрит — да он просто забился бы в угол и сдох там от голода. Как хомячок, которого забыли покормить.
— Ты меня в тоску вгоняешь.
— Я говорю только, что ты умный. И взрослые тебя любят.
— Чего? — с сомнением переспросил я.
— Правда, — ответил Энди своим невыносимым тусклым голосом. — Ты запоминаешь все имена, глядишь в глаза, типа, как надо, когда надо — жмешь руки. В школе все ради тебя наизнанку выворачиваются.
— Да, но… — Мне не хотелось говорить, что это все только потому, что у меня мать умерла.
— Не тупи. Тебе и убийство с рук сойдет. У тебя мозгов хватает, мог бы и сам до всего дойти.
— Что ж ты тогда никак в парусный спорт не врубишься?
— Да врубаюсь я, — мрачно сказал Энди, снова раскрывая свои прописи по хирагане. — Я еще как врубаюсь, что в худшем случае меня ждут четыре адовых лета. Три, если папа разрешит поступить в колледж в шестнадцать. Два, если перед выпускным классом стисну зубы и запишусь в «Горную школу» на летнюю программу по органическому земледелию. И после этого ноги моей не будет на палубе.
— Тяжело с ней говорить по телефону, увы, — сказал Хоби. — Этого я не ожидал. Как-то с ней все совсем нехорошо.
— Нехорошо? — переспросил я.
И недели не прошло, а я, хоть и вовсе не собирался возвращаться к Хоби, каким-то образом снова очутился у него: сидел за кухонным столом и ел его второе угощение, которое на первый взгляд было похоже на черный ком земли из цветочного горшка, но на деле было восхитительной массой из имбиря и инжира со взбитыми сливками, которая была посыпана мельчайшей горьковатой стружкой апельсиновой цедры.
Хоби потер глаза. Когда я приехал, он чинил в подвале стул.
— Ужасно злит, конечно, — сказал он. Волосы у него были убраны с лица, очки свисали с шеи на цепочке. Он снял и повесил на крючок черный рабочий халат и остался в поношенных, перепачканных растворителем и воском вельветовых штанах и застиранной хлопковой рубахе с завернутыми до локтей рукавами. — Маргарет сказала, что она проплакала три часа кряду, после того как в воскресенье вечером поговорила со мной по телефону.
— Ну так почему бы ей не вернуться?
— Вот честно, если б я только знал, как все поправить, — сказал Хоби. Он сидел за столом, угрюмый, деловитый, распластав по столешнице белые узловатые ладони — было что-то этакое в рисунке его плеч, что наводило на мысли о добродушном коняге-тяжеловозе или, может, рабочем, который завернул в паб после долгой смены. — Я думал, может, слетать туда к ней, навестить, но Маргарет говорит — не надо. Она, мол, тогда вовсе там не обвыкнется, если я буду рядом торчать.
— А по-моему, вам все равно надо поехать.
Хоби приподнял брови.
— Маргарет наняла какого-то психотерапевта — похоже, какую-то знаменитость, который использует лошадей при лечении таких вот травмированных детей. Ну да, Пиппа любит животных, но даже если б она была совершенно здорова, то вряд ли бы хотела целыми днями торчать на улице и кататься на лошадях. Она всю свою жизнь провела на уроках музыки и в музыкальных залах. Маргарет так и превозносит музыкальную программу в их церкви, но вряд ли Пиппу заинтересует любительский детский хор.
Я отодвинул в сторону стеклянную тарелку (выскреб все дочиста).
— А почему Пиппа ее до сих пор не знала? — осторожно спросил я, а потом, когда он ничего не ответил, прибавил: — Это все из-за денег?
— Не то чтобы. Хотя да. Ты прав. В каком-то смысле дело и было в деньгах. Видишь ли, — сказал он, склонившись ближе — руки на столе, большие, выразительные, — у отца Велти было трое детей. Велти, Маргарет и мать Пиппы, Джульетта. И все от разных матерей.
— Ага.
— Велти — старший. Казалось бы — старший сын, все дела, верно? Но он лет в шесть подхватил туберкулез позвоночника — родители были в Асуане, а нянька не поняла, насколько все серьезно, и его слишком поздно отвезли в больницу, мальчик он был, насколько я понимаю, умненький и симпатичный, но старый мистер Блэквелл был не из тех, кто снисходительно относится к слабым и увечным. Отослал его к родне в Америку и думать о нем забыл.
— Ужас какой! — Такая несправедливость меня поразила.
— Да. Ну, то есть Маргарет тебе, конечно, другую картинку нарисует, но отец Велти человек был тяжелый. В любом случае, после того как Блэквеллов выслали из Каира — хоть, «выслали», наверное, не самое подходящее слово. Когда Насер пришел к власти, всем иностранцам было велено покинуть Египет — отец Велти был в нефтяном бизнесе, и, к счастью, у него были и деньги, и собственность за границей. Иностранцам запретили вывозить деньги и ценности из страны.
— Ну, как бы там ни было… — Он вытащил очередную сигарету. — Так, что-то я отвлекся. Дело в том, что Велти почти и не знал Маргарет, которая была его добрых лет на двенадцать моложе. Мать Маргарет была богатой наследницей, родом из Техаса, у нее своих денег была куча. Это был последний брак старого Блэквелла и самый долгий из всех — послушать Маргарет, так роман века. Известная супружеская чета из Хьюстона: выпивка рекой да частные самолеты, сафари в Африке — отец Велти обожал Африку, даже после того, как ему пришлось уехать из Каира, то и дело туда ездил.
— Как бы там ни было, — вспыхнула спичка, он кашлянул и выпустил облако дыма, — Маргарет была папиной принцессой, зеницей ока, все такое. Но он все равно, на протяжении всего брака, не проходил мимо гардеробщиц, официанток, дочек друзей — и в какой-то момент, когда ему было за шестьдесят, сделал ребенка своей парикмахерше. И этим ребенком была мать Пиппы.
Я промолчал. Когда я учился во втором классе, был знатный скандал (по дням расписанный на страницах светской хроники «Нью-Йорк Пост»), когда у отца одного из моих одноклассников обнаружился ребенок — не от матери Эли, это привело к тому, что почти все матери в классе встали на ту или иную сторону и, пока ждали нас вечерами возле школы, друг с другом не разговаривали.
— Маргарет была в колледже, в Вассаре, — отрывисто продолжил Хоби. Хоть он и говорил со мной как со взрослым (и мне это нравилось), тема разговора явно не доставляла ему удовольствия. — По-моему, она после этого с отцом пару лет не разговаривала. Старик Блэквелл пытался откупиться от парикмахерши, но скупость взяла верх, ну, она всегда брала верх, когда дело касалось родни. И потому-то Маргарет — Маргарет с Джульеттой, матерью Пиппы, и не встречались ни разу, разве что в зале суда, когда Джульетта была еще младенцем. Отец Велти в результате так возненавидел парикмахершу, что в завещании прямым текстом прописал, что ей с Джульеттой ни цента от него не достанется, кроме каких-то жалких крох, по закону положенных на содержание ребенка. Но вот Велти… — Хоби затушил сигарету. — Старый мистер Блэквелл насчет Велти слегка оттаял и в завещании его не обделил. И пока тянулась вся эта юридическая чехарда с завещанием — много-много лет, Велти все сильнее и сильнее переживал за задвинутого в сторону и брошенного ребенка. Матери Джульетта была не нужна, родне матери она не нужна была тоже, и уж точно не нужна она была старику Блэквеллу, да, по правде сказать, и Маргарет, и ее мать только бы обрадовались, если б она очутилась на улице. Ну и парикмахерша опять же уходила на работу, оставляла девочку одну в квартире — куда ни кинь, везде плохо.
— Велти был совсем не обязан вмешиваться, но человек он был чувствительный, одинокий и детей любил. Когда Джульетте — Джули-Энн, как ее тогда звали — было шесть лет, он пригласил ее сюда погостить.
— Сюда? В этот дом?
— Да, сюда. Но потом лето прошло, пришло время отправлять ее домой, она рыдала, не хотела уезжать, мать не брала трубку, и он сдал билеты на самолет и стал обзванивать окрестные школы, чтоб записать ее в первый класс. Официально они это никак не оформляли — Велти, как говорится, боялся раскачивать лодку, но почти все обычно сразу думали, что это его ребенок и в подробности не вдавались. Ему было уже за тридцать, в отцы он ей спокойно годился. Да он и был ей отцом — почти во всех отношениях.
— Ну да ладно, — сказал он другим тоном, подняв на меня глаза. — Ты говорил, что хочешь заглянуть в мастерскую. Ну что, пойдем?
— Да, пожалуйста, — сказал я. — Я с удовольствием.
Он там трудился над перевернутым стулом и, когда я пришел, встал, потянулся и сказал, что не прочь сделать перерывчик, но мне совсем не хотелось идти наверх, ведь в мастерской было так волшебно, так интересно — то была настоящая пещера с сокровищами, куда просторнее внутри, чем казалась снаружи, свет туда сочился сквозь высокие окна — ажурный, узорчатый, повсюду лежали загадочные инструменты, названий которых я не знал, и заманчиво, остро пахло лаком и пчелиным воском. Даже стул, который он чинил — спереди у него были козлиные ножки с копытами — казался не столько предметом мебели, сколько зачарованным существом, будто вот-вот перевернется, спрыгнет с его верстака и зацокает по улице.
Хоби снял с крючка рабочий халат, надел его. Несмотря на всю его мягкость и несуетливость, сложен он был так, будто зарабатывал на жизнь тем, что ворочал холодильники или разгружал вагоны.
— Итак, — сказал он, ведя меня вниз по лестнице, — «Магазин-в-магазине».
— То есть?
Он рассмеялся.
— Arrire-boutique[24]. То, что видят покупатели, — это сцена, лицевая сторона, но вся важная работа делается тут, внизу.
— Понятно, — сказал я, глядя вниз, на лабиринт у подножья лестницы: светлое дерево будто мед, темное — как застывшая патока, в слабом свете — всполохи латуни, серебра, позолоты. Как и возле Ноева ковчега, все предметы мебели составлены рядом с себе подобными: стулья со стульями, кушетки с кушетками, часы с часами, а напротив тянутся строгие ряды бюро, столов, комодов. Обеденные столы в центре расчертили пространство на узкие, лабиринтообразные дорожки, по которым надо было протискиваться боком. В дальнем конце комнаты плотной стеной — рама к раме — висели старые потемневшие зеркала, теплясь серебристым отсветом старинных бальных залов и собраний при свечах. Хоби оглянулся на меня. Заметил, до чего я рад.
— Любишь старые вещи?
Я кивнул — да, правда, я люблю старые вещи, хотя раньше об этом даже не догадывался.
— Тогда у Барбуров для тебя много интересного найдется. Подозреваю, что их чиппендейл или «королева Анна» не хуже того, что в музеях выставляют.
— Ну да, — нерешительно ответил я. — Но здесь все по-другому. Приятнее, — уточнил я, если он вдруг не понял.
— Это как?
— Ну, то есть, — я крепко зажмурился, пытаясь собраться с мыслями, — тут, тут здорово, столько много стульев — одни, другие… понимаете, будто разные характеры видишь. Ну вот, вот этот, — я не знал подходящего слова, — ну, он почти дурацкий, но в хорошем смысле слова, такой свойский. А вот тот — скорее нервный, тот, с длинными вытянутыми ножками…
— Смотри-ка, а на мебель у тебя глаз наметан.
— Ну-у… — От комплиментов я терялся, никогда не знал, как надо на них реагировать, только и мог притворяться, что ничего не слышал. — Когда они вот так выстроены вместе, сразу видно, как они сделаны. А у Барбуров, — я толком и не мог объяснить — не знаю, все больше напоминает инсталляции с чучелами животных, как в Музее естественной истории.
Он расхохотался, и его мрачность и тревога тотчас же улетучились, все добродушие сразу почувстовалось, проступило.
— Нет, ну правда, — я упорно гнул свою мысль, — она все так устроила — все столы отдельно, все подсвечены, все расставлено так, что руками, мол, не трогать, — как диорамы, которые они там ставят вокруг какого-нибудь яка, чтобы показать его среду обитания. Симпатично, да, но… — я указал на спинки выстроившихся вдоль стены стульев. — Вот это лира, а вон тот — как ложка, а этот вот… — Я очертил дугу в воздухе.
— Спинка-щит. Хотя вот у этого стула самая примечательная деталь — ажурный средник. Ты сам-то этого пока не понимаешь, — продолжил он, не дав мне спросить, а что такое «средник», — но только видеть всю эту ее мебель каждый день — уже само по себе познавательно: разглядывать ее при разном освещении, когда хочешь — проводить рукой. — Он подышал на стекла очков, протер их кончиком фартука. — Тебе как, домой скоро?
— Да нет, — ответил я, хотя времени было уже много.
— Ну, тогда пойдем, — сказал он, — пристроим тебя к делу. От помощи с тем стульчиком не откажусь.
— С козлоногим?
— С козлоногим. Вон там на крючке висит еще фартук. Знаю, тебе великоват будет, но я только что этот стул покрыл олифой, еще одежду перепачкаешь.
Психо-Дейв то и дело заводил разговор о том, как было бы здорово, если б я завел себе хобби — эти его советы меня бесили, потому что его представления о хобби (ракетбол, настольный теннис, боулинг) были невероятно убогими. Если он думал, что партия-другая в настольный теннис поможет мне забыть про маму, то кукушечку у него сорвало напрочь. Но, судя по блокноту, который мне подарил мой учитель английского мистер Нойшпиль, советам миссис Свонсон походить после уроков на занятия по живописи, предложениям Энрике как-нибудь сводить меня на баскетбол на Шестой авеню и даже по периодическим попыткам мистера Барбура заинтересовать меня навигационными картами и сигнальными флагами, куча взрослых думала так же, как он.
— Но что же ты тогда любишь делать в свободное время? — допрашивала меня миссис Свонсон в своем жутковатом белесо-сером офисе, где пахло травяными чаями и полынью, на столике для чтения громоздились стопки «Севентин» и «Тин Пипл», и фоном плыла, потренькивая, какая-то серебристая азиатская музыка.
— Ну, не знаю. Читать люблю. Кино смотреть. Играть в «Эпоху завоеваний 2» или в «Эпоху завоеваний: Платиновое издание». Не знаю, — повторил я, потому что она все глядела на меня.
— Это, конечно, все прекрасно, Тео, — сказала она с озабоченным видом. — Но было бы здорово, если б тебе удалось влиться в коллектив. Работать в команде, делать что-то вместе с другими ребятами. А спортом тебе не хочется позаниматься?
— Нет.
— Я занимаюсь боевым искусством, которое называется айкидо. Может, слышал о таком? Там учат защищать себя, используя движения противника.
Я отвернулся и уставился на висевшую у нее над головой выцветшую панельку с изображением Девы Марии Гваделупской.
— А как насчет фотографии? — она сложила унизанные бирюзой руки на столе. — Если уж живопись тебя не прельщает. Хотя, хочу заметить, что миссис Шайнкопф показывала мне кой-какие твои прошлогодние рисунки, помнишь, была у тебя серия с крышами, водонапорными башнями — виды из окна студии? У тебя глаз острый, я этот вид хорошо знаю, а ты смог ухватить по-настоящему интересные линии, передать энергию — «динамичные», кажется, так она сказала про твои рисунки, такая в них приятная стремительность, пересекающиеся плоскости, углы пожарных лестниц. В общем, что я хочу сказать — не так уж важно, чем ты будешь заниматься, просто так хочется как-то тебя раскрыть.
— Раскрыть — как? — это у меня вышло уж как-то слишком злобно. Она и глазом не моргнула.
— Раскрыть для общения! И, — она указала на окно, — для окружающего мира! Послушай, — добавила она нежнейшим, гипнотически-успокоительным голосом, — я понимаю, что вы с мамой были очень привязаны друг к другу. Я с ней говорила. Я видела вас вместе. И я знаю, как сильно ты по ней скучаешь.
Нет уж, не знаешь, думал я, дерзко уставившись прямо ей в глаза. Она как-то странно на меня посмотрела.
— Ты и сам удивишься, Тео, — сказала она, откинувшись на спинку своего завешанного шалями кресла, — тому, как незначительные, будничные вещи могут вытащить нас из глубин отчаяния. Но за тебя этого никто не сделает. Ты сам должен отыскать незапертую дверь.