Щегол Тартт Донна
— Из Флориды, говорите? — услышал я ответ Хозе. — Там красота.
— Да, там здорово. Ну, в Вегасе у нас хоть солнца навалом — уж не знаю, как бы я пережила местную зиму, превратилась бы в мороженое…
Едва я схватил сумку, как понял, что она слишком легкая — почти как пустая. Да где же тогда картина? Меня слепила паника, но я все бежал дальше по коридору, на автопилоте к себе в комнату, иду, а в голове все так и вертится, крутится…
Внезапно, сквозь разрозненные воспоминания о той ночи — меня осенило. Сумка промокла, я не хотел оставлять картину в мокрой сумке, чтоб она не заплесневела, не растеклась, ну или что там с ней еще могло случиться. И поэтому — как же я мог забыть? — я выставил картину на мамино бюро, чтоб она ее сразу увидела, как придет домой. Быстро, не останавливаясь, я бросил сумку прямо в коридоре у закрытой двери в свою комнату и с гудящей от страха головой повернул в спальню к маме, надеясь, что отец не пошел за мной, боясь оглянуться и проверить.
Из гостиной донесся голос Ксандры:
— Уж вы тут, наверное, то и дело знаменитостей встречаете, да?
— Это да. Леброна, Дэна Эйкройда, Тару Рид, Джей-Зи, Мадонну…
В маминой спальне было темно и прохладно, и легкий, едва уловимый аромат ее духов было почти невозможно выносить. Вот она, картина, стоит, прислоненная к фотографиям в серебряных рамках — ее родители, она сама, я всех возрастов, уйма собак и лошадей: Досочка, кобыла ее отца, немецкий дог Бруно, ее такса Поппи, которая умерла, когда я еще ходил в детский сад. Внутренне каменея, чтоб вытерпеть ее очки для чтения на бюро, ее черные колготки, вывешенные подсушиться и засохшие, ее пометки в настольном календаре и миллион других рвущих сердце вещей, я схватил картину, сунул ее под мышку и быстро перебежал через коридор к себе в комнату.
Моя комната, как и кухня, окнами выходила в колодец между домами, и сейчас, с выключенным светом, там было темно. Отсыревшее смятое полотенце валялось там, куда я его кинул, вытершись после душа в то последнее утро — на куче грязной одежды. Я поднял его, морщась от запаха, думая набросить его на картину, пока не найду места получше, чтоб ее спрятать, например…
— Ты что делаешь?
В дверях стоял отец — затемненный силуэт, очерченный падающим сзади светом.
— Ничего.
Он нагнулся и поднял брошенную мной сумку.
— А это что такое?
— Школьная сумка, — ответил я, помолчав, хотя эта штука была точь-в-точь как мамина складная сумка для шопинга: ни я, да никто вообще в таком не станет таскать учебники.
Он кинул ее в комнату, сморщив нос от запаха.
— Фу-у, — сказал он, помахав ладонью у лица, — да тут как потными носками воняет.
Когда он протянул руку к стене, чтобы включить свет, я сложным рывком исхитрился набросить полотенце на картину, так что ее (я надеялся) не было видно.
— Это у тебя там что такое?
— Плакат.
— Ладно, слушай, я надеюсь, ты не потащишь с собой в Вегас кучу хлама. Зимние вещи не бери, не понадобятся — разве что какую-нибудь лыжную экипировку. Ты и не представляешь, как круто кататься в Тахо — не то что с местных ледяных горок на севере.
Я чувствовал, что должен что-то ответить, особенно потому, что то была самая долгая и вроде бы даже приветливая речь, которую я от него услышал с самого приезда, но отчего-то никак не мог собраться с мыслями.
Отец отрывисто сказал:
— Сам знаешь, с твоей матерью нелегко было жить.
Он схватил что-то — похоже, старую контрольную по математике, изучил и бросил обратно.
— Она никогда карт не раскрывала. Сам знаешь, какая она была. Раз, и захлопнулась. И ледяное молчание. Вечно из себя святую строила. Это было сильно — прямо по рукам связывало. По правде сказать, уж прости, что говорю такое, но дошло до того, что мне с ней даже в одной комнате тяжело было находиться. Ну, то есть я не говорю, что она была плохим человеком. Просто в один момент все нормально и тут же — бам! — да что я такого сделал, и пошло-поехало, замолчала…
Я молчал — просто неуклюже стоял с картиной, обернутой в заплесневелое полотенце, в глаза мне бил свет, я мечтал очутиться где-нибудь в другом месте (в Тибете, на озере Тахо, на Луне) и не решался ничего ответить. Про маму он сказал сущую правду: она частенько бывала неразговорчива, а когда расстраивалась, то никак нельзя было понять, о чем она думает, но у меня не было желания обсуждать мамины недостатки, которые по сравнению с отцовскими казались в общем-то несущественными.
Отец говорил:
— …потому что ничего я не могу доказать, понимаешь? В каждой игре — две стороны. Это не вопрос о том, кто прав, а кто виноват. И ладно, признаю, кое в чем был неправ, хотя вот что тебе скажу, да ты, я уверен, это и сам знаешь, она уж умела переписывать историю в свою пользу.
Странно было снова находиться с ним в одной комнате, еще и потому, что он теперь был совсем другой: пахло от него почти совсем по-новому, и какая-то новая была в нем грузность и тяжесть, какая-то гладкость, как будто бы он был весь подбит ровным сантиметровым слоем жирка.
— Наверное, многие пары через такое проходят — она просто так вдруг озлобилась, понимаешь? Такая скрытная стала. Вот честно, ну никак я не мог с ней жить больше, хотя видит бог, такого она не заслуживала…
Это уж точно, подумал я.
— Потому что, знаешь, в чем на самом-то деле была проблема? — спросил отец, облокотившись на дверной косяк и пристально глядя на меня. — Почему я ушел-то? Хотел снять денег с нашего счета, заплатить налоги, а она мне хлоп по пальцам, будто я своровать эти деньги собрался. — Он глядел на меня очень внимательно, высматривал, как я среагирую. — Это с совместного-то нашего счета. Жизнь меня, значит, приперла к стенке, а она мне не доверяет. Не доверяет собственному мужу.
Я не знал, что отвечать. Про налоги я в первый раз слышал, хотя то, что мама в денежных вопросах отцу не доверяла, не было для меня откровением.
— И вот до чего же она была злопамятной, господи! — продолжил он, полушутливо мне подмигнув, проведя рукой по лицу, — Око за око. Вечно надо ей было сравнять счет. Потому что, блин, никогда она ничего не забывала. Двадцать лет ждать будет, а все равно с тобой посчитается. И, конечно, всегда все выглядело так, будто я во всем виноват, может, я, конечно, и был виноват…
Картина, хоть и маленькая, становилась все тяжелее и тяжелее, и я стоял с совершенно застывшим лицом, изо всех сил пытаясь скрыть, как мне неудобно. Чтобы вытеснить голос отца, я принялся считать по-испански: Uno dos trs, cuatro cinco seis…
Когда я добрался до двадцати девяти, появилась Ксандра.
— Ларри, — сказала она, — а у вас с женой тут неплохая была квартирка.
Она это так сказала, что мне ее даже жаль стало, хоть не то чтоб от этого она мне стала больше нравиться.
Отец обхватил ее рукой за талию и как-то так примял ее к себе, что меня от этого движения чуть не вывернуло.
— Ну, — скромно ответил он, — вообще это больше ее квартира, чем моя.
Это ты верно подметил, подумал я.
— Идем-ка сюда, — сказал отец, беря ее за руку и увлекая в сторону маминой комнаты, разом позабыв про меня. — Я тебе покажу кое-что.
Я смотрел, как они уходят, — меня мутило от одной мысли о том, что отец с Ксандрой будут лапать мамины вещи, но так обрадовался, что они ушли, что было, в общем, наплевать.
Приглядывая за открытой дверью, я обошел кровать и спрятал картину за ней, подальше от двери. На полу валялся старый выпуск «Нью-Йорк Пост» — газету она сюда закинула в нашу с ней последнюю субботу. Давай-ка, малыш, сказала она, просунув голову в дверь, выбирай кино.
В прокате шли несколько фильмов, которые могли бы нам понравиться, но я выбрал утренний сеанс на ретроспективе фильмов Бориса Карлоффа: показывали «Похитителей тел». Она и слова против не сказала, и мы пошли в «Фильм-Форум», посмотрели кино, а потом отправились в «Мундэнс Дайнер» и съели по гамбургеру — прекраснейший субботний вечер, вот только он стал ее последним субботним вечером на земле, и теперь, стоило мне о нем вспомнить, делалось ужасно мерзко, потому что последним в ее жизни фильмом стал убогий старый ужастик про трупы и грабеж могил (а все благодаря мне). (А если бы я выбрал фильм, который она хотела посмотреть — тот, про парижских детей в Первую мировую, на который были такие хорошие отзывы, — вдруг тогда бы она выжила? Такие вот мрачные суеверные мысли меня часто мучили.)
Хоть газета и казалась мне святыней, историческим документом, я развернул ее и разобрал на отдельные развороты. Угрюмо завернул в них картину — лист за листом — и заклеил тем же скотчем, которым несколько месяцев назад заклеивал рождественский подарок маме. Лучше и не придумаешь! сказала она, нагнувшись — в банном халате, посреди ошметков цветной бумаги, — чтобы поцеловать меня: я подарил ей набор акварельных красок, которые она никогда не возьмет с собой в парк летним субботним утром, которого она никогда не увидит.
Мне всегда казалось: чтобы припрятать что-то, в мире нет надежнее места, чем моя кровать — матрас на солидном казарменного вида латунном каркасе с блошиного рынка. Но вот я огляделся (видавший виды письменный стол, постер к японскому фильму о Годзилле, кружка из зоопарка в виде пингвина, куда я ставил карандаши), и меня так и накрыло осознанием того, до чего же это все непостоянно, аж голова закружилась, стоило представить, как все эти вещи разлетаются из нашей квартиры — мебель, серебро и вся мамина одежда: платья с распродаж, с неснятыми еще ярлычками, все-все разноцветные балетки и приталенные сорочки с ее инициалами на манжетах. Стулья и китайские светильники, старые джазовые записи на виниле, которые она покупала в Виллидж, баночки с джемом, оливками и едкой немецкой горчицей в холодильнике. Мешанина ароматических масел и увлажняющих средств в ванной, цветная пена для купания, наполовину опустошенные бутылочки дико дорогих шампуней, сгрудившихся на бортике ванной («Киле», «Клоран», «Керастаз» — мама всегда пользовалась пятью или шестью попеременно). Как может дом казаться таким незыблемым, таким устойчивым, когда это — всего-навсего театральные декорации, которые стоят только до тех пор, пока их не разберут и не унесут грузчики?
В гостиной я натолкнулся на мамин свитер, который она бросила на стул, — на ее небесно-голубой призрак. На ракушки, которые мы с ней собрали на пляже в Веллфлите. На гиацинты, которые она за несколько дней до смерти купила на корейском рынке — стебли опали черной мертвой гнилью на стенки горшка. На мусорную корзину: каталоги из «Дувр Букс» и «Бельгийской обуви», обертка от ее любимых конфеток «Некко». Я поднял обертку и понюхал ее. Я знал, что если возьму свитер и поднесу его к лицу, он тоже будет пахнуть ей, хоть мне и делалось тошно от одного его вида.
Я вернулся к себе в комнату, залез на стул и стащил вниз чемодан — небольшой, с мягкими стенками — и набил его чистым бельем, чистой школьной одеждой и сложенными рубашками из прачечной. Затем я положил туда картину и прикрыл ее еще одним слоем одежды.
Я застегнул чемодан — замка не было, но и чемодан-то тряпочный — и застыл на месте. Вышел в коридор. В маминой комнате туда-сюда ездили выдвижные ящики. Смешок.
— Пап, — громко сказал я. — Я пойду вниз, поговорю с Хозе.
И сразу — мертвая тишина.
— Давай! — раздался неестественно-приветливый голос отца из-за закрытой двери.
Я пошел обратно, взял чемодан и вышел из квартиры, оставив входную дверь приоткрытой, чтоб потом можно было войти. Ехал в лифте, разглядывал себя в зеркало, изо всех сил стараясь не думать о том, как Ксандра у мамы в спальне роется в ее одежде.
Встречался ли он с ней до того, как бросил нас? Неужели ему ни на секундочку не стало гадко от того, что позволил ей копаться в маминых вещах?
Я уже шел к выходу, где дежурил Хозе, когда меня окликнули:
— Погоди-ка!
Я обернулся — из багажной комнаты выскочил Золотко.
— Господи, Тео, как жаль-то! — сказал он.
Пару неловких мгновений мы глядели друг на друга, а затем импульсивным — эээх! — рывком, неуклюжим почти до смешного, он обхватил меня и стиснул в объятиях.
— Как же жаль! — повторил он, покачивая головой. — Господи боже, ну и дела.
С тех пор как Золотко развелся, он частенько работал по ночам и в праздники стоял у дверей — без перчаток, с незажженной сигаретой, глядел на улицу. Мама, бывало, посылала меня к нему вниз с кофе и пончиками, когда он сидел в холле один-одинешенек, всей компании — зажженная елка да электрическая менора, раскладывал газеты по ящикам в пять утра в Рождество, и сейчас, увидев его, я вспомнил эту праздничную утреннюю омертвелость: пустой взгляд, серое и растерянное, обнажившееся лицо, пока он еще не увидел меня, не натянул свою — «привет, пацан» — улыбку.
— Я все думал о тебе и о твоей маме, — сказал он, утирая лоб. — Ау bendito[31]. Не могу… не знаю даже, каково тебе приходится.
— Да, — ответил я, отводя взгляд, — тяжело это все.
Отчего-то именно эту фразу я постоянно выдавал, когда люди сообщали мне, как же им жаль. Я повторял ее так часто, что она начала звучать гладенько и слегка фальшво.
— Ну, я рад, что ты зашел, — сказал Золотко. — Тогда утром я как раз дежурил — помнишь? Как раз у дверей стоял.
— Конечно, помню, — ответил я, удивляясь, что он так настойчиво мне про это напоминает, как будто я мог забыть.
— Ох, господи, — он поводил рукой надо лбом — взгляд чуть диковатый, как будто он сам чудом спасся. — Каждый божий день про это думаю. И лицо ее перед глазами — как она в это такси садится. Рукой мне машет, такая радостная.
Он доверительно склонился ко мне:
— А когда я узнал, что она умерла, — сказал он так, будто сообщал мне великую тайну, — я позвонил бывшей жене, вот до чего расстроился.
Он выпрямился и глянул на меня, приподняв брови, будто и не ждал, что я ему поверю. Золотко с бывшей женой скандалили с размахом.
— Мы же с ней и не разговариваем почти, — сказал он, — но кому ж я еще мог рассказать? Надо ж с кем-то было поделиться, понимаешь? Поэтому я звоню ей и говорю: «Роза, ты не поверишь. Погибла такая красивая леди из нашего дома».
Хозе заметил меня и, по обычаю пружиня шаг, подошел к нам, чтобы присоединиться к разговору.
— Миссис Декер, — сказал он, с нежностью покачивая головой, будто другой такой и на свете не было. — Всегда скажет привет, всегда улыбнется. Такая внимательная.
— Не то что некоторые в этом доме, — сказал Золотко, оглядываясь. — Знаешь, такие, — он придвинулся поближе, прошептал одними губами, — снобы. Стоят такие под дверью с пустыми руками — ни сумок, ничего и ждут, значит, пока ты им дверь откроешь, — я вот про кого.
— Она была не из таких, — согласился Хозе, который все мотал головой из стороны в сторону, будто хмурый ребенок, который твердит: нет-нет-нет. — Миссис Декер была высший класс.
— Слушай, погоди-ка секунду, — сказал Золотко, подымая руку. — Сейчас вернусь. Не уходи. Не отпускай его, — велел он Хозе.
— Поймать тебе такси, manito?[32] — спросил Хозе, посмотрев на чемодан.
— Нет, — я оглянулся назад, на двери лифта. — Послушай, Хозе, можешь подержать чемодан у себя, пока я за ним не вернусь?
— Конечно, — ответил он, взяв чемодан и взвесив его в руке. — Нет проблем.
— Я сам за ним приду, понятно? Никому другому не отдавай.
— Ясно, понятно, — любезно отозвался Хозе.
Мы с ним пошли в багажную комнату, где он нацепил на чемодан бирку и взгромоздил его на самую верхнюю полку.
— Видишь? — спросил он. — Шито-крыто. Мы туда кладем только свои личные вещи и посылки, за которые надо расписываться. Без твоей подписи никто никому эту сумку не отдаст, ясно? Ни дяде, ни тете, никому. И я скажу Карлосу, и Золотку, и всем остальным парням, чтоб никому не отдавали, только тебе. Окей?
Я все кивал и только хотел его поблагодарить, как Хозе кашлянул:
— Слушай, — сказал он, понизив голос, — не хочу тебя пугать, ничего такого, но тут недавно приходили какие-то ребята, про твоего отца спрашивали.
— Ребята? — переспросил я после бессвязного молчания.
Кого еще Хозе мог назвать «ребятами»? Только типов, которым задолжал отец.
— Ты не волнуйся. Мы им ничего не сказали. Отца-то твоего уж сколько тут не было, год? Карлос им сказал, что вы тут уже не живете, и больше они не показывались. Но, — он глянул в сторону лифта, — может, папе твоему лучше сейчас тут не задерживаться, мысль ловишь?
Я стал его благодарить, как тут вернулся Золотко — с пачкой денег в руках, по мне — так огромнейшей.
— Это тебе, — сказал он несколько мелодраматично.
Где-то с минуту я думал, что ослышался. Хозе кашлянул и отвернулся. В багажной комнате на экране черно-белого телевизора (размером не больше коробки от CD-диска) гламурного вида женщина с болтающимися в ушах длинными серьгами размахивала кулаками и на чем свет стоит крыла по-испански съежившегося от ужаса священника.
— Что это такое? — спросил я Золотко, который все протягивал мне деньги.
— А твоя мама, что, тебе не сказала?
Я удивился:
— Не сказала — что?
Оказывается, как-то незадолго до Рождества, Золотко купил компьютер и заказал доставку на этот адрес. Компьютер предназначался золоткиному сыну, которому он нужен был для учебы, но (тут Золотко как-то стал путаться в показаниях) на самом деле Золотко за него не заплатил или оплатил только часть, а остальное должна была оплатить его бывшая жена. В общем, курьеры уже потащили компьютер назад, уже чуть было не погрузили его обратно в фургон, как тут моя мама спустилась вниз и увидела, что происходит.
— И красавица наша сама за него заплатила, — сказал Золотко. — Увидела, что творится, открыла сумку и вытащила чековую книжку. Говорит мне: «Золотко, я знаю, твоему сыну этот компьютер нужен для учебы. Друг мой, позволь мне тебе помочь, а деньги вернешь, когда сможешь».
— Понял, да? — неожиданно грозно сказал Хозе, оторвавшись от телевизора, где женщина теперь спорила на кладбище с каким-то тузом в черных очках. — Вот что твоя мать сделала. — Он почти сердито кивнул на деньги. — Si, es verdad[33], она была высший класс. Думала о людях, понятно тебе? Другие бабы что? Потратили бы деньги на золотые сережки, на духи, на всякие такие штучки.
Принимая деньги, чувствовал я себя очень странно — по многим причинам. Даже в ступоре отметил, что история какая-то тухлая (это какой же магазин доставит компьютер, который даже еще не оплачен?). Позже я все спрашивал себя: неужели вид у меня был настолько жалкий, что швейцары решили скинуться и помочь мне деньгами?
Я так до сих пор и не знаю, откуда взялись эти деньги; надо было их еще порасспрашивать, но от всего того, что в тот день случилось (в особенности от того, как внезапно нарисовались отец с Ксандрой), я был такой заторможенный, что если бы Золотко меня остановил и попытался всучить засохшую жвачку, которую он отскреб от пола, я б и тогда послушно протянул за ней руку.
— Это, конечно, не мое дело, — сказал Хозе, глядя куда-то поверх моей головы, — но я бы на твоем месте про эти деньги никому не рассказывал. Понимаешь, о чем я?
— Да, положи-ка их себе в карман, — согласился Золотко. — Не ходи тут, не размахивай ими направо и налево. Тут на улице многие убить готовы за такую сумму.
— Да и многие в этом доме! — внезапно расхохотался Хозе.
— Ха! — тут захохотал и Золотко, прибавив что-то по-испански, чего я не понял.
— Cuidado[34], — сказал Хозе, помотав головой все с той же наигранной серьезностью, не сумев, однако, сдержать улыбки. — Вот потому-то они нам с Золотком и не разрешают на одном этаже работать, — сообщил он мне. — Нас надо держать по отдельности. Слишком уж нам вместе весело.
Стоило отцу и Ксандре приехать, как все завертелось. Вечером за ужином (я удивился, до чего туристический ресторан отец выбрал) ему позвонил кто-то из маминой страховой компании — столько лет прошло, а я до сих пор жалею, что не смог тогда ничего расслышать. Но в ресторане было очень шумно, а Ксандра (которая хлебала белое — отец-то, может, и бросил пить, зато она — нет) то жаловалась, что нельзя закурить, то несвязно вещала что-то о том, как в старших классах, где-то в Форт-Лодердейле, училась колдовать по библиотечной книжке. («Короче, викканство это называется. Религия Земли».) Был бы на ее месте кто другой, я бы обязательно спросил, а чем занимаются ведьмы (заклинаниями? жертвоприношениями? сделками с дьяволом?), но я и рта не успел раскрыть, как она уже сменила тему и рассказывала, как была у нее возможность поступить в колледж и как жаль, что она не поступила. («Щас скажу, чем я увлекалась. История Англии, все такое. Генрих Восьмой, Мария, королева Шотландии».)
Но ни в какой колледж она не попала, потому что слишком уж запала на одного парня.
— Помешалась прямо, — прошипела она, уставясь на меня своим острым бесцветным взглядом.
Как Ксандре помешало попасть в колледж то, что она запала на парня, я так и не узнал, потому что отец как раз закончил говорить по телефону. Он заказал (и я как-то странно себя от этого почувствовал) бутылку шампанского.
— Я столько не осилю, — сказала Ксандра, которая приканчивала уже второй бокал вина. — Голова разболится.
— Ну, мне нельзя, так хоть ты выпей, — сказал отец, откидываясь на спинку стула.
Ксандра кивнула в мою сторону.
— Вон, пусть он тоже выпьет, — сказала она. — Официант, принесите еще бокал.
— Извините, — ответил официант, закаленный итальянец, который, похоже, привык иметь дело с распоясавшимися туристами. — Никакого алкоголя, если ему еще нет восемнадцати.
Ксандра принялась рыться в сумочке. На ней было коричневое платье с завязкой на шее, а скулы так ярко прочерчены бронзером, или румянами, или какой-то там коричневатой пудрой, что так и хотелось размазать эту линию пальцем.
— Давай-ка выйдем, покурим, — сказала она отцу.
Наступила пауза, во время которой они обменялись такими жуликоватыми взглядами, что меня аж передернуло. Потом Ксандра отодвинула стул, бросила на сиденье салфетку и огляделась в поисках официанта.
— О, отлично, он ушел, — сказала она, схватила мой почти пустой стакан с водой и плеснула туда шампанского.
Принесли еду, и, пока они не вернулись, я успел тайком подлить себе еще шампанского.
— Ням-ням! — сказала осоловелая, чуть лоснящаяся Ксандра, одергивая короткую юбку и протискиваясь обратно на сиденье, даже не потрудившись отодвинуть стул. Она бросила салфетку на колени и придвинула к себе гигантскую порцию ярко-красных маникотти. — Выглядит суперски!
— И у меня, — сказал отец, который обычно нос воротил от итальянской кухни и от которого я частенько слышал жалобы на перепомидоренную, утопленную в маринаре пасту вроде той, что сейчас как раз стояла перед ним.
Пока они уплетали свою еду (которая, скорее всего, к тому времени уже успела остыть, потому что не было их довольно долго), возобновилась прерванная беседа.
— Ну, короче, не вышло ничего, — сказал отец, откидываясь на спинку стула и лихо поигрывая сигаретой, закурить которую он не мог. — Вот такие дела.
— Сто пудов, ты был молодцом.
Он пожал плечами.
— Даже молодым, — сказал он, — в этом деле нелегко пробиться. Что талант? От внешности многое зависит, от везения.
— Но все равно, — сказала Ксандра, промокая уголки рта обернутым в салфетку пальцем. — Быть актером! Я тебя в этом так и вижу.
Любимая тема отца — его загубленная актерская карьера, и хоть Ксандра вроде как искренне интересовалась, что-то мне подсказывало, что слышит она об этом уже не в первый раз.
— Ну-у, жалею ли я, что все бросил? — Отец разглядывал свое безалкогольное пиво (или там было градуса три? С моего места было не видно). — Признаюсь, да. Всю жизнь, видимо, об этом буду жалеть. Хотел бы я как-то развить свой талант, но не смог себе этого позволить. Жизнь имеет тенденцию рушить все планы.
Они полностью ушли в свой мир: я был, что здесь, что в Айдахо — про меня они вообще забыли, да меня это и устраивало, — я уже слышал эту историю. Отец, театральная звезда колледжа, недолгое время подвизался на актерском поприще: озвучивал рекламу, снялся в паре эпизодических ролей в кино и на телике (убитый плейбой, избалованный сынок криминального авторитета). А потом, после того как они с мамой поженились, все как-то сдулось. У отца был длиннющий список причин того, почему ему не удалось пробиться, хотя я частенько слышал, как он говорил, что, мол, если бы мама была моделью поуспешнее или если б работала получше, у них было бы достаточно денег, чтоб он мог сосредоточиться на актерской карьере, а не таскаться в офис.
Отец отодвинул тарелку. Я заметил, что съел он немного — часто это было знаком того, что он или пьет, или вот-вот начнет.
— В какой-то момент пришлось подбить бабки и закруглиться, — сказал он, смяв салфетку и кинув ее на стол.
Интересно, рассказал ли он уже Ксандре про Микки Рурка, которого он считал главным, помимо нас с мамой, виновником краха своей карьеры.
Ксандра от души глотнула вина.
— А ты не думал снова этим заняться?
— Думал, а как же. Но, — он покачал головой, будто отказываясь от какого-то возмутительного предложения, — нет. По существу, ответ — нет.
Шампанское щекотало мне нёбо — далекое, пропылившееся игристое, разлитое по бутылкам в куда более счастливый год, когда мама была еще жива.
— Да едва он на меня посмотрел, сразу ясно было, что я ему не понравился, — тихонько говорил отец Ксандре.
Значит, рассказал про Микки Рурка.
Она закинула голову, осушила бокал.
— Такие, как он, конкурентов терпеть не могут.
— Сначала — Микки то, Микки се, Микки хочет с тобой встретиться, а едва я вошел в комнату, то понял — все, конец.
— Да слушай, он просто урод.
— Ну нет, тогда он таким не был. Потому что, по правде сказать, тогда мы с ним были здорово похожи, и сходство было не только физическое, мы и играли одинаково. Точнее, у меня была классическая выучка, широкий репертуар, но я умел так же застывать, как Микки, помнишь — с тихоньким таким шепотком…
— Аааа, у меня аж мурашки по коже. С шепотком. Вот как ты щас сказал.
— Да, но Микки-то был звездой. Двоим там места не было.
Я глядел, как они угощают друг друга чизкейком, будто влюбленная парочка в рекламном ролике, и проваливался в незнакомый, полыхающий вал мыслей — свет в зале был слишком ярким, лицо у меня горело от выпитого шампанского — бессвязно, но запальчиво я вспоминал о том, как маме после смерти родителей пришлось жить у тетки Бесс, в доме возле железнодорожных путей, где обои были коричневыми, а мебель зачехлена пластиком. Тетка Бесс, которая все жарила на «Криско» и как-то изрезала ножницами одно из маминых платьев, потому что ей покоя не давал психоделический узор на нем, была грузной, ожесточившейся старой девой, наполовину ирландкой, наполовину американкой, которая из католичества перешла в какую-то крошечную, безумную секту, верившую, что грешно пить чай или принимать аспирин. Глаза у нее — на той, единственной фотографии, которую я видел — были такого же пронзительно серебристо-голубого цвета, что и у мамы, только налитые кровью, чокнутые, на невыразительном, как блин, лице.
Те полтора года, что ей пришлось прожить с теткой Бесс, мама называла самыми печальными в жизни: всех лошадей распродали, собак раздали — потянулись долгие прощания у обочины, она рыдала, цепляясь за шею Клевера, Досочки, Палитры, Бруно. Когда они вернулись домой, тетка Бесс назвала маму избалованной и сказала, что те, кто не убоялся Господа, получают то, что заслужили.
— А продюсер, короче… Понимаешь, про Микки все всё уже тогда знали, уже тогда начали поговаривать, что с ним трудно…
— Она — не заслужила, — громко сказал я, прервав их разговор. Отец с Ксандрой замолчали и уставились на меня так, будто я превратился в ядовитую ящерицу.
— Зачем говорить такое? — Неправильно как-то, что я говорил это все вслух, но слова без спросу так и рвались у меня изо рта, будто кто-то жал на кнопку. — Она была такая классная, почему все так мерзко с ней поступали? Не заслуживала она ничего, что с ней случилось!
Отец с Ксандрой глянули друг на друга. И он попросил счет.
Когда мы вышли из ресторана, лицо у меня так и полыхало, а в ушах стоял жаркий треск, к Барбурам я вернулся не так уж и поздно, но отчего-то зацепился за стойку для зонтиков и наделал столько шума, что, когда мистер и миссис Барбур меня увидели, я понял (скорее по их лицам, чем по собственным ощущениям), что пьян.
Мистер Барбур щелкнул пультом от телевизора.
— Ты где был? — спросил он твердо, но доброжелательно.
Я вцепился в спинку дивана.
— С отцом и…
Но ее имя выскочило у меня из головы, что угодно всплывало, но не Кс…
Миссис Барбур, вздернув брови, посмотрела на мужа, будто хотела сказать: ну, что я говорила?
— Ладно, дружище, давай-ка ложись, — бодро сказал мистер Барбур таким голосом, что мне, несмотря ни на что, даже удалось примириться с жизнью в целом. — Только Энди постарайся не разбудить.
— Тебя не тошнит случаем? — спросила миссис Барбур.
— Нет, — ответил я, хоть меня и тошнило, и большую часть ночи я проворочался без сна на своей верхней полке, пока комната вращалась вокруг меня, пару раз вскидываясь с зашедшимся от удивления сердцем, потому что чудилось, будто в спальню вошла Ксандра и о чем-то со мной говорит: слов было не разобрать, но ее грубоватые, дробные модуляции было не спутать.
— Итак, — сказал мистер Барбур за завтраком на следующее утро, хлопнув меня по плечу и усаживаясь рядом, — на славу вчера отобедали с папашей, а?
— Да, сэр. — У меня раскалывалась голова, а желудок сжимался от одного запаха их французских тостов. Этта ненавязчиво принесла мне из кухни чашку кофе с двумя таблетками аспирина на блюдечке.
— Значит, он в Лас-Вегасе?
— Верно.
— И как добывает мамонта?
— То есть?
— Что он там забыл-то?
— Ченс, — сказала миссис Барбур очень ровным тоном.
— Ну, то есть… я хотел спросить, — поправился мистер Барбур, поняв, что, кажется, не слишком деликатно сформулировал вопрос, — кем он там работает?
— Эээ… — начал было я и осекся.
Чем отец занимается? Я и понятия не имел.
Миссис Барбур, которая, похоже, забеспокоилась, что беседа повернула не туда, хотела было что-то сказать, но вместо нее раскрыл пасть сидевший рядом со мной Платт.
— Ну и кому мне тут отсосать, чтоб кофе принесли? — спросил он мать, оттолкнувшись одной рукой от стола, резко отодвинув стул.
Мертвая тишина.
— Ему можно, — кивнул Платт в мою сторону, — Он, значит, приходит домой пьяный, а ему кофе подносят?
После еще более жуткого молчания мистер Барбур сказал таким ледяным голосом, что затмил даже миссис Барбур:
— Хватит-ка, дружок.
Миссис Барбур сдвинула бледные брови:
— Ченс…
— Нет, больше ты его не будешь выгораживать. Иди к себе в комнату, — велел он Платту. — Живо.
Мы уткнулись взглядами в тарелки, Платт сердито протопал к себе в комнату, оглушительно хлопнул дверью и через пару секунд врубил громкую музыку. Больше за завтраком мы особо ни о чем не разговаривали.
Отец, который вечно все делал в спешке, вечно рвался «смазать колеса», как он выражался, объявил, что мы уладим все дела в Нью-Йорке всего за неделю и втроем вернемся в Лас-Вегас. И слово свое сдержал. Уже в понедельник, в восемь, на Саттон-плейс грузчики разбирали квартиру по коробкам. Пришел букинист, чтобы оценить мамины альбомы по искусству, еще кто-то пришел оценить ее мебель — я и опомниться не успел, как мой дом стал рассыпаться у меня на глазах с такой скоростью, что голова шла кругом. Я глядел, как убирают занавески, как снимают со стен картины, как скатывают и выносят ковры, и все вспоминал давно виденный мультик, в котором главный герой стирал ластиком стол, настольную лампу, кресло, окно, вид за окном и весь свой уютно обустроенный офис, до тех пор пока ластик не зависает среди жутковатой белизны.
Я весь извелся, но поделать ничего не мог и все слонялся по дому, наблюдая за тем, как исчезает по кусочкам квартира, будто пчела, которая смотрит, как уничтожают ее улей. На стене, над маминым письменным столом (посреди кучи отпускных фотографий и старых школьных снимков) висело ее черно-белое фото, сделанное в Центральном парке еще когда она работала моделью. Резкость была хорошая, и мельчайшие детали проступали с почти мучительной четкостью: ее веснушки, шероховатая ткань пальто, шрамик от ветрянки над левой бровью. Она весело глядела на разгром и беспорядок, которые творились в гостиной, на отца, который выбрасывал ее записи и рисовальные принадлежности, раскладывал по коробкам ее книжки, чтоб сдать их на благотворительность — думала ли она, что такое случится? Я, по крайней мере, надеялся, что нет.
Последние дни у Барбуров пролетели так быстро, что я почти ничего и не помню, кроме какой-то чехарды стирок, химчисток, которые надо было успеть в последнюю минуту, кроме каких-то лихорадочных пробежек до винного магазина на Лексингтон за картонными коробками. На них я черным маркером писал экзотически выглядевший адрес своего нового дома:
Теодору Декеру, (получатель — Ксандра Террелл), 6219, Пустынный тупик, Лас-Вегас, штат Невада.
У Энди в комнате мы мрачно разглядывали подписанные коробки.
— Ты как будто на другую планету перебираешься, — сказал он.
— Похоже на то.
— Нет, серьезно. Ничего себе адрес. Будто у шахтерского поселения на Юпитере. Интересно, какая у тебя будет школа.
— Кто его знает.
— А может — может оказаться вроде тех, про которые в газетах пишут. С криминальными группировками. С металлоискателями. — Над Энди так издевались в нашей якобы прогрессивной и передовой школе, что государственные школы казались ему вообще чем-то вроде тюрем. — И что ты будешь делать?
— Наверное, побреюсь налысо. Набью татуировку.
Мне нравилось то, что он не старался держаться бодрячком насчет моего отъезда в отличие от миссис Свонсон или Дейва, у которого явно гора с плеч свалилась от того, что больше не надо торговаться с моими дедом и бабкой. Кроме него, в доме на Парк-авеню о моем отъезде никто особо ничего и не говорил, хоть я и понимал, видя, как напрягается миссис Барбур, когда речь заходит об отце и его «подруге», что ничего себе не напридумывал. Кроме того, будущее с отцом и Ксандрой казалось не то чтобы плохим или пугающим, а скорее малопонятным, будто расползающаяся по горизонту чернильная клякса.
— Ну, может, перемена обстановки пойдет тебе на пользу, — сказал Хоби, когда я навестил его перед отъездом. — Даже если обстановку выбирал не ты.
Для разнообразия мы с ним ужинали в столовой, сидели рядом на уголке стола, за которым легко можно было усадить человек двенадцать — растворялись в густой темноте серебряные кувшины и завитушки. И все равно было здорово похоже на наш последний вечер в старой квартире на Седьмой, когда мы с мамой и отцом сидели на коробках и ели китайскую еду, взятую навынос.
Я молчал. Я страдал и от того, что решился страдать втайне, сделался неразговорчивым. За эту беспокойную неделю, когда квартиру опустошали, а мамины вещи складывали и рассовывали по коробкам, чтоб потом распродать, я истосковался по темноте и покою дома Хоби, по его захламленным комнатам и запаху старого дерева, по чайным листьям и табачному дыму, по мискам с апельсинами на буфете и подсвечникам, иззубренным от потеков свечного воска.