«...Расстрелять!» Покровский Александр
Ну, отработку по борьбе за живучесть (когда ты, подтянув адамовы яблоки к глазницам, как нашатыренный носишься по отсекам с этим ярмом пудовым на шее — с изолирующим дыхательным аппаратом 1959 года рождения) очень условно можно отнести к развлечениям, а вот концерты художественной самодеятельности, викторины, стенгазеты, вечера вопросов и ответов, загадок и разгадок, дни специалиста, праздники Нептуна и пение песни «Варяг» на разводах, а также прочую дребедень, превращающую боевой корабль в плавдом кочующих балбесов, — можно отнести к развлечениям с лёгким сердцем.
И придумывает всё это зам. Наш весёлый. Массовик с затейником. Мальчик с пальчиком. Это он веселит один народ руками другого народа.
Мой стародавний приятель, большой специалист по стенгазетам, стихам и дням Нептуна, отзывался обо всем этом так:
— Боже! Сохрани нас от инициативных замов! Огради нас, Господи, от этих мучеников великой идеи! Дай нам, Господи, зама ленивого, сонного дуралея, но и его лиши, Господи, активных вспышек разума, а лучше сделай так, чтоб он впал в летаргический сон или подцепил какую другую заразу!
Вы бы видели при этом его лицо.
— Саня, — говорил он мне, слегка успокоенный, — отгадай загадку: какая наука изучает поведение зама на корабле?
Я отвечал, что не знаю.
— Паразитология! Господи, — причитал он, — и чего я пошёл в механики. Вот дурак. Пошёл бы в замы и сидел бы сейчас где-нибудь… мебелью…
Знаете, я не стал его осуждать. Просто устал человек от веселья.
К этому времени Иван Трофимович, самый наш светлый, уже ушёл от нас в страну вечного солнца — перевёлся служить в большой город, на большую землю, чуть ли не в районный центр, — а нам на автономку дали нового зама. Это был такой тритон, от общения с которым молоко скисает даже в семенниках.
Этот родственник царя Гороха обожал развлечения, и мы его развлекали как могли: пели, плясали, отгадывали загадки — так время и летело.
Наконец!
Наконец наступил конец. Я имею в виду конец автономки. Я уже один раз имел это в виду несколько выше, но теперь, как говорил наш зам, я имею в виду это непосредственно.
Домой!
Только повернули к дому — и сразу же расхотелось идти домой. Странное это чувство, но объяснимое. В море, несмотря на обязательный кретинизм боевой подготовки и развлечения, всё-таки день налажен, и ты в принципе знаешь, что будет сегодня, завтра и послезавтра, а в базе ты не знаешь, что ты будешь делать вечером и куда ты побежишь через минуту. Отсюда уныние, примешивающееся к радости прихода.
Но радость побеждает, и особенно последние метры ею полны.
— По местам стоять к всплытию! — подаются команда, и вот уже по отсекам загулял горький морской воздух.
К пирсу лодка швартуется с помощью буксиров. Они волокут её под локотки, как внуки — нагулявшуюся слепую старушку. А на пирсе — оркестр, начальство, а за забором — жены, целой толпой.
Мы ещё не ошвартовались, а оркестр уже отыграл и ушёл, повернувшись к нам задом, и создалось такое ощущение, что он играл лодке в целом, а не людям в отдельности. На пирсе осталось начальство.
— Ну-у, — сказало начальство нам, когда мы вышли и построились, — пока вы там отдыхали, мы здесь служили, а теперь вам предстоит… — и дальше мы узнали, что нам предстоит: погрузка запасов до полных норм, перегрузка ракет и выход в море на торпедную стрельбу, так что сегодня не выводимся, а становимся к стацпирсу, грузим ракеты и далее, далее, далее… и прочая, прочая, прочая куча удовольствий.
Самые глупые спросили: «А домой?» — на что им хамски расхохотались, но жён поцеловать у забора разрешили.
Жена
Ежедневные постоянные общения с собственной женой можно сравнить только с моросящим дождичком, который капает тебе за воротник. Ты приходишь домой ежедневно, а оно капает: в 20 часов — капает, в 22 — капает, и в 24 — тоже капает; ложишься в постель — капает в постели.
Можно, конечно, научиться и не слышать, как оно капает. Но пока ты научишься, сколько придётся себя истерзать.
Другое дело, если тебя не бывает дома. Другое дело, если ты ходишь в море. Женщины море не выдерживают. Ты приходишь, а тебя встречает любовь; реки любви; потоки любви огромных размеров; и глаза газели, а в них — слёзы; а голос ласковый, нежный, как полевой колокольчик; а руки теплые, и уже припала к груди, положила головку, затихла, как мышка, и молчит, молчит…
За это можно отдать жизнь… А как они бегут навстречу…
Я стоял и смотрел, как они бегут. В тот период я мог только стоять и смотреть, потому что в тот период я был холостой; а когда ты холостой, ты стоишь на ветру на пирсе, как собака; обдуваем и бездомен, бездомен, бездомен…
Но, слава Богу, есть друзья, и, слава Богу, друзей много.
Когда наши мучения поручили временную передышку и мы всё-таки ощутили под ногами земную твердь, мои друзья сказали мне:
— Бери, Саня, свои манатки и иди к нам жить.
И я забрал то, что не успели ещё украсть из моей каюты на ПКЗ, и пошёл к друзьям, несмотря на то что у них были жены и дети. И ночевал я «по друзьям» в течение многих и многих лет. Положишь ночью чемоданчик свой на саночки и переезжаешь от друга к другу.
В те времена можно было получить ключ от чьей-нибудь квартиры, хозяева которой находились в отпуске, и жить там месяц-другой, несмотря на то что хозяева эти тебе совершенно неизвестны. Так было принято, и я, когда получил квартиру, я тоже устраивал к себе жить порой совсем незнакомых людей.
— Чего загрустил, лейтенант? — спрашивал я, когда видел лейтенанта с женой и ребёнком, сидящих часами на чемоданах в ДОФе.
Отзовёшь его в сторону, и лейтенант говорит, говорит, а потом ты ведёшь к себе это семейство и не знаешь, куда себя девать от благодарных глаз.
Свою квартиру я получил лет через шесть. Как ни странно — холостяком. Одиннадцать квадратных метров.
— Слушай! Пусти пожить, — говорили мне, — ты же всё равно в море, — и я отдавал ключи.
— Слушай! — говорили мне потом, когда я приходил с автономки. — Не гони. Ты же сейчас в отпуск, так? А я… куда я по морозу с дитём, поживи где-нибудь ещё, а? — и я шёл жить ещё где-нибудь.
Офицерское братство, такое ли ты сейчас, как в дни моей юности?
Эта квартира была у меня полтора года, и я не жил в ней ни одного дня; а когда мне намекнули, что я холостяк и в то же время имею жилье, а это несправедливо, и что надо иметь совесть, когда в экипаже есть бесквартирные женатые люди, я почувствовал угрызения совести и отдал её женатым людям.
Отпуск!
Отпуск для подводника — это не то, что Родина ему смогла дать, отпуск — это то, что он сумел у неё взять и уйти невредимым. И когда ты получишь с Родины всё, что тебе причитается, ты изойдёшь мелким длительным смешком, результатом которого может явиться кома. Только не надо среди отпуска вспоминать о возвращении на службу, от этого тоже можно внезапно неизлечимо заболеть. Дали тебе — беги и не думай! В первый отпуск я ещё съездил как все люди, а в последующие как-то было принято оставлять меня с личным составом: офицеры и мичманы экипажа едут в отпуск, а ты остаешься на это время с матросами. Чудесное времяпрепровождение. А потом, когда все приезжают, тебе дают догулять. Не совсем, правда, всё, но кое-что; а потом досрочно втягивается твоё тело на веревке, а ты сопротивляешься, не хочешь, дёргаешься, заарканенный, но тебя уже волокут по земле, и ставят тебя вертикально, и спрашивают с тебя по всей форме.
— Да вы что?! — спрашивают с тебя, и ты понимаешь, что виноват, и, как всякий нормальный офицер в таких случаях, говоришь; «Больше не буду!» — и делаешь себе придурковатость.
Вообще-то придурковатость на флоте поощряется и как-то хорошо смотрится. Прилично как-то, со стороны. Нехорошо смотрится собственное достоинство, ум, тонкость духовной организации и её девичья ломкая хрупкость. Отвратительно смотрится честность, если только она не задняя часть всё той же придурковатости.
После отпуска
Получили корабль и бодренько так взяли его, японский городовой, и отремонтировали!
А корабли у нас разовые. Это значит: один раз сделали корабль — и всё. У нас, может, чего другого разового нет, а корабли есть! И зип (зап. части) есть — годами возим. Возим годами, но не то, и то, что мы возим, можно сразу же выбросить и никому больше не показывать, а то, что нам надо, — это днём с огнём не сыщешь и не достанешь ни за какие деньги, вот разве что за спирт, но в огромных количествах. А вы там, наверное, думали, что мы сами всё пьём, — как бы не так! И всё это годами, годами, годами…
У меня двенадцать автономок. Чаще всего по две в году. Чаще всего через «бегом — стоять!», когда в «сжатые сроки», «любой ценой»; когда на ветру и грузишь сначала на себя, потом — на собственном горбе, потом с себя и на санях и голыми руками — и в мороз; когда не спишь вовсе; когда злоба трясет, душит и пена изо рта; когда можешь упасть и не встать или можешь молотить по твёрдому безо всякого для себя вреда и когда успокаиваешься только в море и далеко, и далеко не сразу…
Взгрустнулось вам?
Ну, ничего. Сейчас я вас развеселю. Сейчас я вам расскажу, как я переводился с лодок. Это весело.
Помните, когда я захотел попасть в подводники, мне сказали, что нужно рыть носом и остальными частями тела, и я рыл?
Ну так вот, а теперь, через восемь с половиной лет, когда я впервые захотел уйти с корабля на большую землю, мне сказали, что мне нужно снова рыть носом и теперь они будут наблюдать и оценивать, как я рою, и в случае, если я буду рыть хорошо, тогда они будут ходатайствовать перед вышестоящим командованием…
Так что флот у нас перерыт. Народ наш роет с флота и днём и ночью с диким визгом без стыда. А такие чудаки, как я, роют дважды: сначала на флот, а потом — с флота.
Решение навсегда урыть с флота пришло ко мне как-то сразу. На параде по случаю Дня Победы. Как сейчас помню: стоим в строю, готовимся к торжественному маршу, а на трибуне стоят вожди нашего посёлка. Посмотрел я на них, подумал про себя: «Саня, чистое ты существо, с кем ты служишь!» — и решил переводиться.
Кстати о празднике: в праздник нас легче всего пересчитать. Это я о военных. Наших же сусликов никто ещё не считал по-серьёзному. А в праздник у нас все в строю. Посмотришь на страну сверху — и все в строю. Вся страна. Вот и считай. — А зачем это? — Ты сначала посчитай, а там поймёшь зачем.
На следующий день после праздника было воскресенье, и командир, прямо в праздничном строю, объявил нам на завтра рабочий день, а тут как раз Зимбабве, по-моему, на днях освобождалось, ну, мы и сказали командиру:
— Товарищ командир! Да что ж это такое? В это воскресенье даже негры в Зимбабве не работают.
— Это почему?
— Освободили их… от белых колонизаторов…
— Вот чёрт! — сказал командир и объявил на завтра выходной.
К начальнику отдела кадров я пошёл в понедельник. Я пошёл и сказал ему, что со вчерашнего дня мечтаю перевестись.
— Неужели?! — обрадовался он. — И куда же это?
Я сказал, что знать «куда» я не должен. Это он должен знать «куда», а меня он должен встретить на пороге, извиниться за то, что я до сих пор капитан третьего ранга и, с благоговением, предложить мне то место, где я, приняв грушевидную форму, целых десять лет буду думать о своём воинском долге с девяти до пяти, с перерывом на обед. Целых пять дней в неделю.
— Это безумно интересно! — сказал он. — Жаль только, что вы до сих пор не знаете, как у нас переводят офицера.
— Знаю, — сказал я, — его никак не переводят.
— Верно, — сказал он, — всё-то вы правильно понимаете. Неизвестно только, откуда у вас берутся такие дикие мысли: «с благоговением», «должны»… Восемь тысяч офицеров Северного флота выслужили установленные сроки службы. И все они подлежат переводу. Восемь тысяч! А вы будете восемь тысяч первым…
И тут я снова начал говорить, поскольку чуть-чуть вышел из себя; я сказал этой древесной лягушке, что в его «восемь тысяч» я охотно верю и что если переводить офицеров так, как их сейчас переводят, — по одному офицеру в год, — то это восемь тысяч лет, а если переводить по одному в день — то это двадцать лет… Расстались мы холодно. Шлёпнув дверью… Конечно, лучше иметь в стране не двадцать лодок, а двести, а ещё лучше — две тысячи. И чтоб они плавали, плавали, плавали в мировом океане, как клецки в бульоне. И ничего, что они по старости еле ходят. И ничего, что они ревут на весь белый свет, как раненые; их у нас столько… и мы как выйдем все, как заревём! — и америкосы оглохнут; уши у них отвалятся, у америкосов… обомлеют они… и в этом акустическом бардаке нас никто не отыщет, а мы подберёмся к ним да как ахнем в нужный момент — и снесём всё до Скалистых гор…
А кстати, а чего это они у нас ревут как раненые, эти наши лодки? — А они не могут не реветь! Должны реветь, кстати потому, что их раненые делали.
У нас все раненые. У нас же нормальных нет. И различаемся только степенью ранения: легкораненые и тяжело-… Чем выше, тем тяжелее…
И боятся нас только потому, что мы раненые. Сильны мы своей раненой непредсказуемостью. Непосредственностью своей. Походкой пьяного исполина…
А чтоб это подводное дерьмо ещё и плавало, в нём ещё и подводник внутри должен сидеть. А чем дольше он сидит, тем лучше. Так приковать его там на десять календарных лет — и пусть сидит.
И сидим… И мы же это дерьмо спасать будем голыми руками, когда оно тонуть начнет. Единственный флот, который спасает дерьмо…
Заканчивая этот этюд о дерьме, я бы вернулся к дерьму изначальному — начальнику отдела кадров. Эта тыловая, деревянная жаба перед моим его покиданием объяснила мне, что для того чтобы перевестись с флота, нужно иметь как минимум десять подводных календарных лет («а у вас только восемь с копейками»). Только после этого с тобой как-то разговаривают. Только после этого ты подаёшь рапорт по команде о включении тебя в списки для перемещения. Приказ о включении в списки появляется на свет только раз в год, в декабре, а это значит, что ты служишь уже одиннадцать лет, но можно в первый же год подачи рапорта по разным причинам (улыбнулся, гад) не попасть в приказ — значит, уже двенадцать лет… и потом ты здоров, а это не основание для перевода; вот если ты болен, тогда… тогда существует специальный перечень болезней, например болезнь мозга, но чтоб получить подтверждение на такую болезнь, нужно взять пункцию спинного мозга («а это не просто, больно это») в клинических условиях города Североморска. Да, кстати, а вы знаете, что офицер место службы не выбирает и по переводу вас могут засандалить в Магадан?…
Мне захотелось его удавить, но я ещё не спросил его об академии.
В академию? Можно и в академию. Но на этот год вы уже пролетели, а на следующий придёте в следующем году. Вот так!
Я посмотрел на его горло и вспомнил, что я ещё не поинтересовался про адъюнктуру. Я поинтересовался.
В адъюнктуру? Редко, но бывает. Так что не стоит обольщаться.
В общем, я сказал: «Живи, жаба», — и шлёпнул дверью…
Три года я переводился с Северного флота. Я пытался уйти в академию, в адъюнктуру, в командиры роты и в учёные; я звонил и бегал, проходил медкомиссии и подписывал характеристики; я отправлял свои личные дела и встречал их; я переделывал представления, я печатал списки родственников, я звонил и уточнял их девичьи фамилии…
А ушёл я в Северодвинск вместе с кораблем. На вечное захоронение. В Северодвинске явился в политотдел, когда наступила осень и сквозь вскрытый лодочный корпус стало прохладно жить, и спросил:
— Где мой угол, в котором буду я и моя семья?
К этому времени биологическое чудо свершилось: я женился. Год мы мыкались, а потом в нашем Клондайк-Сити мне дали квартиру: построена суровыми руками рудокопа-шлаковщика-воина-строителя — по стенам течёт, батареи перемерзают и взрываются, как бутылки на морозе.
Но всё же это была квартира. Хоть плохенькая, но своя. Конура конурой, постоянно согретая батареей в одно женское тело.
— Ну и где же мое жилье? — спросил я у зам начальника этого полит-пардон-отдела бригады кораблей.
— Видите ли, — начал этот полномочный представитель нашего светлого будущего на земле и в воздухе, — жилфонд нашей бригады рассчитан на пять, ну на семь, максимум — на десять экипажей, а вас тут — двадцать четыре, и потом… — и потом, — сказал он мне, — сдайте сначала там квартиру, и тогда мы начнем с вами разговаривать.
Я поехал и сдал, приехал и стал с ними разговаривать. Говорили мы год, но так и не договорились, и квартиру мне не дали; мне даже справку не дали о том, что не дали квартиру.
В последней беседе этот первый полномочный у корыта даже заявил:
— Слушайте, ну, в конце-то концов, мужчина вы или нет! Что вы всё время ходите: «Хочу жену, хочу жену»? Зачем вам в Северодвинске жена? Кто сюда свою жену привозит? Ну кто? Не страдайте вы. Выйдите на улицу. У нас так все делают…
Действительно, что может быть проще: выйди ты на улицу… А на улице прямо на столбе висело объявление: «Сдаётся комната одинокому молодому человеку», — и кое-что от этого объявления было уже оторвано.
Семьсот офицеров и мичманов, холостых постоянно и временно, сходило вечером с кораблей нашей бригады, и город впитывал их, как губка. Ни один не валялся под забором; все где-то тихо лежали и не на открытом воздухе…
Но наступило эпохальное время. Наступило время эпохального 27-го съезда, и в это время я оказался в отпуске. И, находясь в отпуске в столь историческое время, я вдруг вспомнил (просто озарение какое-то), что лучше всех на этой земле обетованной живут склочники. Я пошёл и голосом своей мамы подал телеграмму съезду. Я не стал его поздравлять, я просто спросил у форума коммунистов: почему мой сын до сих пор не переведен никуда, в чём его вина, и, если вина есть, то почему на подводных лодках служат только виноватые.
И форум коммунистов ответил маме, что её сын — этот редкий природный экземпляр подводника, этот бутон благоуханный военно-морской, — скоро будет переведен в город-герой Ленинград, где постоянно оседают все герои.
— Начхим! А у вас есть справка о жилье в Ленинграде?
Так теперь в строю с удручающей периодичностью обращался ко мне мой старпом.
И я ему, с той же периодичностью, очень терпеливо и толково объяснял, что я дитя своего времени, что у меня мое только то, что на мне и с собой, и что ни один город Советского Союза, а тем более такая колыбель, как Ленинград, не может похвастаться тем, что я его почетный гражданин.
— А-а… — говорил старпом и отходил.
К тому времени все были уже извещены, что я редкая сволочь, «писатель», и что пишу я во все концы, а особенно обожаю периоды съездов, и что я перевожусь, видимо, и, видимо, навсегда. И я опять строчил на себя характеристики, представления, вставлял в них, как я отношусь к пьянству, к политике партии, как я изучаю последнее текущее наследие, как я провожу их в жизнь; потом я бежал и отправлял всё это, потом оно возвращалось и снова уходило, и снова я носился с ним, носился, носился…
— Начхим! — говорил старпом время от времени. — А справку о прописке в Ленинграде ты уже достал?
Прописка — основное деловое качество офицера, его кошмар и надежда, его пробковый пояс, его бревно, его соломинка… есть у тебя прописка — и ты человек; нет? — извини…
В двадцатый раз я не выдержал и прямо в строю диалектически переложил учение Дарвина о происхождении птичьих видов с английского сразу же на монголо-татарский; я переложил его несколько раз, и каждый раз был по-своему интересен, поскольку сопровождал я его рядом оригинальных манипуляций и артикуляций.
Наступила тишина. Строй слушал как завороженный. Затем раздался голос старпома:
— Ну, а орать-то зачем? Что, уже и спросить нельзя?
Потом начался хохот, и хохотали все: и офицеры, и мичманы, и матросы — весь мой экипаж. Ну, и я в том числе. После этого стало легче, и я поверил, что я действительно ухожу…
Приказ был в июле. Выписка из него шла от Москвы до Северодвинска три месяца, что на десять суток длиннее знаменитого путешествия вокруг света во времена Жюль Верна…
— Капитан третьего ранга Михайлов!
— Я!
— Выйти из строя!
— Есть!
— Внимание, товарищи! Сегодня от нас уходит капитан третьего ранга Михайлов. Наш начальник химической службы. Он прослужил на лодках более десяти лет. У него двенадцать автономок…
«От нас уходит» — как о покойнике. А впрочем, верно, ушёл — что умер.
— …А теперь… по традиции… он с нами попрощается…
Я обходил строй, жал руки и улыбался. Меня обнимали, пихали в плечо и говорили: «Держись, Саня…» — и я держался…
А дальше?
А дальше — Ленинград, проспекты-светофоры, и на службу на автобусе, и двенадцать нарядов в год, и «с девяти до пяти», и два выходных в неделю, и по выходным — семья, семья, семья…